Текст книги "Первые проталины"
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 34 страниц)
Глава пятая. Дупло
Выходной день решила Даша провести на колесах. Братец Георгий отбыл в командировку, короткую по вымени и невероятно длинную по расстоянию: за несколько часов переместился он восточнее Ленинграда чуть ли не на десять тысяч километров.
За неделю на Дашин мозг наслоилось множество впечатлений от промелькнувших событий, вызвавших в сознании нерастворимый осадок беспокойства. От него необходимо было избавиться, и лучше всего при помощи машины, дающей телу разбег, мыслям – взвешенное, невесомое состояние.
Особенно остро, пронзительно, а значит, и болезненно повлияло на нее общение с малолетним Илларионом, этим пятнадцатилетним старцем, нетерпимым ко всему, что, в общем-то, и ей не нравилось в жизни. Люди на земле не менее часто сживаются с болью, со стужей, привыкают, а этот бунтует, этому одну сплошную справедливость подавай. Никому не прощает, никого из оступившихся не щадит. А ты вот снизойди попробуй. Расхмурь чело. Думаешь, это легко – улыбаться с занозой в сердце?
Но что-то и радовало, успокаивало, обнадеживало, скажем обстоятельства, складывающиеся вокруг Эдиков… Геолог, изгнанный из экспедиции за пьянку, откуда-то с Крайнего Севера, с отшиба выдворенный поближе к культурным центрам, наконец-то устроился на работу в совхозе под Ленинградом. Правда, не по специальности. В парниковом хозяйстве изыскание огурцов производит. Под гитару песни в совхозной самодеятельности исполняет… Художник Потемкин выставляться вознамерился, Молчал, по углам прятался, хмыкал, в гордого гения играл, а поманили, пообещали – и враз переменился. На нормального человека стал похож: побрился, подстригся, галстук на шею подвесил. Теперь побежит – не догонишь. Потому что конкретное ощутил, земное: денежку, успех, ласку самолюбия. Рассуждения-то не грели, не миловали, только душу будоражили, вспучивали в ней побуждения разные, изматывающие плоть и дух.
Теперь воспарит… Да и правильно все. Лишь бы не оглядывался. Потому что прошлое, то, от чего убегаешь, свою прелесть имеет, нередко даже более пронзительную, нежели прелесть предстоящая.
И еще одна встречала, неделе. Там, под куполом собора, где Даша кружится как заведенная над могилами царей, привыкая к этому вращению и одновременно погружаясь в него, как в безвоздушную, воронку, тоскуя по воздуху живой жизни, что свистит на ветру, за стенами храма, за стенами знаменитой крепости и там, дальше – в настоящем – как бы за стенами прошлого… Встреча с женщиной, удивительно красивой внешне, со сметливым, напряженным, целевым взглядом из-под нервных, ненакрашенных бровей, чуть изломанных напором, страстностью, пробойностью, бескомпромиссностью натуры. Женщина была если и моложе Даши, то незначительно. В храме, скрестив сильные руки на довольно высокой и тоже напористой груди, женщина откровенно рассматривала Дашу, словно приценивалась к ее глазам, губам, голове, фигуре… Потом женщина ушла, не сказав Даше ни слова, ушла, звонко щелкая каблуками босоножек по каменным плитам Петропавловки.
И, наконец, все эти вымученные, «на уровне века» разговоры в таборе. Не раздражать и не утомлять они ее начинали, нет… До этого еще не дошло. Просто духовность этих разговоров становилась постепенно несколько бескровной. Словно и там они все по кругу замкнутому вращаться начинали, и вот-вот над ними воронка с разреженным воздухом образуется, как в храме, где проживают именитые мертвецы. Недаром она по магазинам в последнее время с удовольствием ходит, лишь бы в очередях потолкаться, в глаза людям заглянуть. Притащит домой индюшку, украдкой начинит ее фруктами, специями, незаметно спрячет ее в зажженной духовке и, когда уже запах восхитительный по квартире распространится и многие из обитателей табора непонятное беспокойство в организмах ощутят, тогда она проворненько из дому выскочит, шепнув «букинисту» Феде про индюшку, и, подловив во дворе проголодавшегося Георгия, замыкающего дверцы «жигуленка», молча отстранит братца от машины, сядет за руль и, вырвавшись со двора на площадь, поздоровается с Атлантами, летя по дуге, повизгивая колесами об асфальт и ощущая в мозгу сосущее душу одиночество. Она уже догадывалась, что тоска ее была тоской по земному, насущному, что грезы не насыщали ее, но лишь тиранили, обольщали и утомляли. И, чтобы истощение духа не произошло преждевременно, срочно требовались витамины и соки – натуральные, земные. Необходимо было из дупла прежнего образа жизни высунуться, из тенет воображения выпутаться, чтобы с явью вплотную соприкоснуться. И прежде всего – посредством предначертанного природой материнства.
Сегодня езда на машине была для нее особенно ощутимой, как долгожданный, замораживающий боль укол. С полчаса ушло у нее на перекрестки, забитые деловым транспортом, потом «жигуленок» вынес ее на шоссе, ведущее в сторону Стрельны и Петродворца. Вообще-то, процесс катания с ветерком получался у нее лучше на другой дороге, на Приморском шоссе, на той стороне Маркизовой лужи, к северу от Ленинграда. Сюда же, в район между Стрельной и Петродворцом, манили ее развалины старорежимных дворцов, расположенных вдоль берега Финского залива, которые если и восстанавливались, то не столь проворно, как дворцы петергофские, окруженные толпой почитателей – доморощенных и заграничных.
Здесь же, в затишке, высились кое-где глухие, подзапущенные придворцовые парки с великолепными деревьями-скульптурами, пережившие на своем веку не одну смену войн, правительств, поколений людских. Какие-то вросшие в землю, поглощенные мхом каменные ступени, на которые, казалось, никогда не ступала нога человеческая; какие-то горбатые мостики с мраморными перилами, задумчивые, как бы из театрального реквизита, почерневшие от времени, висевшие некогда над речушками, ныне высохшими, от которых и следа не осталось; какие-то уставшие, морщинистые чаши, постаменты, пилоны, фундаменты… И конечно же – руины самих дворцов. Огромные кладбища кирпича, архитектурной мысли, уюта: в стенах если и не рухнувших до сих пор, то уже давно нежилых, изглоданных дождями, излизанных ветрами, пронизанных, как стужей арктической, забвением людским. Правда, некоторые из дворцов пусть медленно, но все же реконструировались, принимали тот, казалось, навсегда утраченный облик, словно умелый скульптор-анатом по бренным остаткам черепа, его лицевых косточек и предполагаемому на них наложению мышц восстанавливал облик давно исчезнувшего человека.
Но восторженная Даша, прислушивающаяся к жизни, как к музыке, любила останавливаться именно возле руин, а не возле омоложенных сооружений. Руины можно было пожалеть… Им можно было посочувствовать. Путем общения с ними можно было настроить себя на определенный, «антикварный» лад, притихнуть на момент, ощутить внутри себя «фосфорические» фигуры прошлого, блуждающие по аллеям вашего воображения… В голову могли прийти старинные стихи Апухтина или Случевского, а то и свои строчки сложиться. Однажды в ее голове замшелые руины накликали такое слово-плетение:
Великолепные руины,
Роскошные сугробы праха!
На большее Даши не хватило. И не потому, что рифма не далась, просто неприятно сделалось от своих же стихов.
Сегодня Дарья, побродив вокруг очередных руин, надышавшись ароматом цветущего бурьяна и благовониями, исходящими от старинного кирпича лежалого, едва не провалилась в прохладную преисподнюю огромного подвала, в потолочном своде которого, на поверхности земной, под Дашиными ногами зияла пробоина, замаскированная, должно быть, озорными мальчишками разной рухлядью и грозящая неопределенного срока заточением тому, кто в нее проскользнет. На дне подвала по упавшим туда кусочкам мусора угадывалась такая же старинная, как этот бывший дворец, неприветливая тухлая вода.
Даша не заметила, как проголодалась. Выйдя к машине, тут же, возле обочины шоссе различила укрытую корявой, изрытой дуплами липой часовенку, приспособленную под небольшой продуктовый магазинчик. В магазинчике продавались хлеб, плавленные сырки, вареная колбаса, рыбные консервы, курево и, конечно же, вино. Красное, дешевое, которое в России нынче именуют по-всякому: кто «бормотухой», кто «чернилами» или «марганцовкой», а которые оптимисты – «плодово-выгодным», антиподы – «подло-ягодным». За прилавком стояла пожилая женщина, можно сказать бабушка, глухо повязанная серым платком по серой седой голове, одетая в ватник, поверх которого мутнел некогда белый передник. Напоминала бабушка своим обликом скорее дворничиху, нежели продавца.
Покупательницей, и притом единственной, была неопределенных лет женщина с опухшим лицом, словно проплакавшая беспрерывно всю свою предыдущую жизнь. Взглянув на покупательницу, Даша беспричинно заволновалась. Что-то в облике женщины показалось ей знакомым. «Неужели Нюша-дворничиха, Мокеева Володьки мамаша? Гостит, наверное, у своих… Или дачу здесь снимает? Хотя вряд ли. Дачи в этом районе дорогие. А может, просто проветриться пожелала? Как вот я сама села и поехала. Только Нюша на трамвае небось, на девятом номере…»
Даша купила себе «городскую» булочку и сырок плавленный. На вопрос: нет ли чего попить? – бабушка предложила пакетик кефиру, раздутый от жары, как утопленник, и вдруг вспомнила:
– А енту… ну, как ее, папси-колу потребляешь аль нет?
Даша неуверенно подтвердила, что «потребляет», не надеясь, что старушка способна на такие подарки летом, в полдень.
– На-кось, милая, глони… – извлекла бабушка прохладную бутылочку откуда-то из недр часовенки. – Откупоришь, али пособить?
– Откупорю… Огромное вам спасибо! – Даша расплатилась.
– Спасибом не отделаешься. А ты-кось вот, ежели добрая, пособи мне из магазина Глашку наружу вывесть… Сморило ее. А здесь – не положено. Одной-то никак ей не уйти… Коленки небось дрожат. Вот ты ей и пособи. Она тут недалече квартирует.
Даша повернулась к беспомощной женщине, прижала к груди покупки, не зная, с чего начать. В голове жизнерадостная мысль пульсировала: «Не Мокеева, не Нюша… Другая вовсе!»
А женщина, словно ждала, когда на нее внимание обратят. Одетая в мужскую линялую рубаху-«ковбойку» и в довольно еще сносную джинсовую юбку, сперва нахально, вызывающе и вдруг как-то вся сникнув мгновенно, вкрадчиво посмотрела на Дашу, не переставая держаться обеими руками за прилавок.
– К-куп-пи б-бутылек… – прошептала.
– Вам помочь? – не поняла, что от нее требуют, Даша.
– Да-да… п-помочь! Куп-пи п-пузырек!
– Пойдемте, пожалуйста… Я вас довезу. У меня машина, – Даша руку, освобожденную от покупок, протянула.
– П-погоди, г-говорю… Маш-ш-ина, г-говоришь? Вот и купи! Денех-х к-куры неб-бось не клюют?!
– Ну хорошо, я куплю… Только пойдемте отсюда. Вам домой нужно идти.
– Откуда ты з-знаешь… к-куда мне нужно? П-по-дохнуть мне нужно!
Даша купила вино. Протянула женщине. Та вялыми движениями принялась запихивать огромную бутылку прямо за воротник ковбойки, от посторонних глаз прятать. Наконец, ухватившись одной рукой за Дашино плечо, Глашка сдвинулась с места, а еще через минуту женщины благополучно выбрались из часовни.
И тут навстречу им стали попадаться мужички. Видимо, наступило время обеда на предприятиях, расположенных неподалеку.
Даша, напружинив силенки, утешая и упрашивая, кой-как продвинула женщину к машине, открыла дверцы, усадила несчастную на заднее сиденье. Встречные мужчины с интересом оглядывались на них, отпускали замечания, терялись в догадках, пока одни, видимо знавший эту женщину основательнее, не обронил:
– Видать, дохтурша за Глашкой приехала. В санаторию принудительную устраивать.
Глаша, ощутив под ковбойкой тяжесть бутылки, заметно успокоилась и, похоже, пыталась даже задремать, расслабившись на сиденье.
– Скажите, Глаша, куда мне вас отвезти?
– А х-хоть к-куда!!
– Не поняли вы меня. Укажите, куда ехать, где ваш дом?
– А на к-кладбище м-мой дом!
И вдруг Глаша заметно переменилась в поведении, словно нашатыря нюхнула, протрезвев малость. В глубь машины по сиденью переместилась, голову к коленям прижала, съежилась, словно у нее рези в животе возникли. От часовни в направлении Дашиной машины продвигался худенький белоголовый подросток, одетый в плохонькие пятирублевые джинсы, босой и в такой тесной, размера на два меньше, майке, что обтянутые линялой материей рельефные ребра паренька запросто просматривались, как на экране рентгеновского аппарата.
– Алеш-шка… – испуганно выдохнуда в затылок Даше женщина. – Сыночек… Головушка золота… Сейчас он меня заарестует! Ой, да заводи, что ли, поехали! Боюсь я его, бабоньки…
Мальчик тревожно поглядывал в сторону машины, несколько раз обошел вокруг нее. И Даша не посмела уехать. Она теперь тоже как бы боялась этого грустного тонкошеего ребенка, недоверчивым, настороженным взглядом обшаривавшего ее «Жигули». Затем Алеша остановился возле дверцы, где за приспущенным стеклом сидела и робко ему улыбалась Даша.
– Здравствуйте, мама у вас?
Даша молча кивнула.
– Куда вы ее?
– Я хотела… Меня попросили помочь. Отвезти вашу маму домой.
Алеша без тени улыбки долго смотрел куда-то себе под ноги. Словно прислушивался к молчанию. Потом встрепенулся.
– Я вам дорогу покажу?! Можно? Рядом с вами сяду… – направился к противоположной дверце.
В машине сидел напряженно, глядя строго перед собой. Не оборачиваясь.
– Мне пристегнуться? – Алеша старательно принялся укорачивать страховочный ремень, подгоняя его под свои хилые размеры. Вероятнее всего, пареньку нравилось находиться в машине, и Даша, смекнув про этот его интерес, предложила:
– Прокатимся до Петергофа?
– Давайте! Только сперва к нам, если можно. Тут совсем рядом. И как раз в сторону Петродворца.
Возле одного из укрытых садовой зеленью домишек Алеша попросил остановиться. Глаша, обеими руками прижимавшая бутыль к животу, с трудом выпростала ноги из машины, поставила ступни на траву, и тут ей Даша с Алешей помогли выпрямиться. И вдруг Глаша заговорила, верней, кричать начала. Торопливо, как перед казнью, высказаться решила.
– Ишь ты, красивая какая нашлась! В замше… Молодая! На «Жигулях»! Чистенькая! Пепси-колу пьет! А я вот похабная! Отвратная! Да! Меня в машину запихивают, чтобы люди не видели. Мужик у меня с другой живет! Да! Вот так. Извини, сыночек… Г-головушка з-золотая… Пешком я хожу! Маникюры не делаю… З-зубы у меня выпали! Но я твоя мама! То-то! Какая есть! А вот взяла и родила тебя! На свет. Захотела и р-родила!
Алеша попросил незнакомую молодую женщину, сидевшую за рулем, обождать его маленько. В дом ее не пригласил. «Я сам» – и так умоляюще глянул на Дашу, что у нее сердце вздрогнуло.
«Какой мальчик золотой, – подумалось. – Вот, пожалуйста… И у этого мать больная, пьет. А мальчик – светлый. Слезы в нем душу не разъели. Не чета Мокееву Володьке…»
Вышел он с красным, заплаканным лицом, сгорбленный и, не поднимая головы, наотрез отказался ехать кататься:
– Спасибо, но я занят. У меня переэкзаменовка. Потом секция. Извините…
И поспешил в дом, бесшумно, однако плотно затворив за собой дверь.
Во второй половине дня начала портиться погода. Сделалось облачно, влажно. Затем резко похолодало. Появился даже как бы туман, только не на земле, а чуть выше, где-то метрах в десяти от нее. Видимость на дороге испортилась. Пришлось включить подфарники.
Раздумывая о встрече с Алешей и его матерью, Даша невольно возвратилась памятью к недавнему разговору с Илларионом. И ужаснулась, представив Ларика на Алешином месте. Вовсе даже неизвестно, как бы в такой ситуации повел себя Илларион? Как Мокеев – злобно? Или по-Алешиному терпеливо? А может, и вовсе заживо в прах бы рассыпался…
Замечательное впечатление произвел на Дашу Алеша своим мужеством ранним и красотой, которой светился весь его золототканый образ.
Так неужели же каждому свое? Своя боль, своя вера, свое отчаяние? Одного истязает благополучие, другого неустроенность, третьего мужество собственное, четвертого боль чужая…
Даша, погоняя машину и окунувшись в раздумья, смотрела только вперед, только в протуманенную даль дороги, совершенно позабыв о стрелке спидометра. И вот откуда-то, словно из глубины ее сердца, тревожная начала завихриться вокруг ее головы музыка! Это продолжались во времени и пространстве все те же «Времена года» Вивальди. Это наплывало восторгом – не опьянением и не обмороком, – ликованием страстным видение, ради которого она жила все последние годы: видение сына (а как ее Глаша-то поддела: «Захотела в родила!»)…
Приближаясь к перекрестку, Даша успела заметить на асфальте сотрудника автоинспекции, резко взмахнувшего черно-белым жезлом.
Молоденький лейтенант, – возле которого Даша, включив правые поворотные огоньки, остановилась, прижавшись к обочине, довольно отчетливо, хотя и скромно улыбнулся, приподняв руку к фуражке.
– У вас превышение… Здравствуйте. Дорожная обстановка, сами видите, осложнилась, а вы несетесь за сотню. Ваши документы.
Лейтенант хоть и улыбался вежливо, но дело свое, как говорится, знал. Уплатила Даша денежки, буковки и цифры на бланках квитанций внимательно, – как на берестяной новгородской грамотке только что найденной, перечитала и дальше поехала, позаимствовав у лейтенанта служебную улыбку на время, пока своя постоянная не вернулась и затуманенное раздумьями лицо не согрела. Въезжать в Петродворец, чтобы смотреть на веселые, жизнерадостные фонтаны, Даше почему-то расхотелось, и она, развернувшись на шоссе, покатила обратно в город. На Дворцовой площади, привычно огибая колонну, Даша чуть наклонилась к рулевому колесу, бросив мгновенный взгляд на вершину столпа, и… едва удержала в руках заметавшегося по асфальту «жигуленка»: на вершине в данный момент никого не было. Ангел, который уже вторую сотню лет стоял там в обнимку с крестом, не просматривался вовсе.
Позже ей будут объяснять это явление низкой облачностью, туманной бородой испарений, вязко повисших над городом; сама же она в тот ошарашивающий миг исчезновения ангела вспомнила почему-то чудаковатого, огневолосого Шишигина, руку его лохматую, протянутую над столом за очередной чашечкой чая.
Что это он ей наплел тогда? Так ведь еще и карточку визитную всучил! Какого-то композитора. Аполлона какого-то… Чуть ли не Бельведерского! Ну и вкусики у некоторых… Не псевдоним, а какая-то баба ромовая! Гора крема… Выбрал имечко, называется.
И решила Даша к Шишигину съездить. Посмотреть, что там за фрукт объявился. Любопытство женское, удержу не знающее, подтолкнуло. Шишигин скорей всего дома, выходной у него через сутки, а возле Шишигина никакой композитор, даже самый слащавый, не страшен. Ну, познакомятся… Наверняка интересный человек, если у философа поселился, интересный – в смысле занятный…
Шишигин жил в небольшой коммуналке вместе с тремя одинокими старушками, бывшими ткачихами, овдовевшими в военное время лет сорок тому назад и образовавшими своеобразную коммуну. Была когда-то и четвертая вдовица, но лет пять тому назад умерла, и вместо нее в квартиру подселили Игнатия Шишигина, который поначалу с бабушками не ладил, выходил на кухню чайник на плиту ставить в непотребном виде, в одних плавках, а то и в одной майке, как бы не считая старушек за женщин, пока одна из них по имени Ляля не брызнула ему на мохнатые рыжие ноги веселого кипяточку – как бы случайно. А когда Игнатий взвыл и руками размахивать начал, вдобавок еще и плюнула в его направлении. Тут сразу остальные бабушки, каждая из своей двери, высунулись и ну плеваться на его вид. Пришлось ему брючата тогда надеть, предварительно смазав на теле хозяйственным мылом покраснения от ожогов.
На другой день Шишигин, уходя на дежурство, запер всех старушек, каждую отдельно, в их комнатах – одну шваброй, другую рукояткой молотка, третью – ножкой табуретки. Шишигин ушел дежурить на целые сутки. Старушки подергались-подергались и стали через стены азбукой Морзе перестукиваться. Потом решили через окно милицию или пожарников вызывать. А жили они достаточно высоко, на четвертом этаже. Последний раз навалились они тогда на двери свои, как могли, изо всех некогда немалых пролетарских силенок – и тут из дверной ручки молоток выпал. И бабушка Ляля наружу из заточения вышла. И подружек задушевных освободила. Долго они совещались, как им теперь с Шишигиным поступить. Бабушка Липа, самая грамотная, вызвалась на Шишигина бумагу в ЖЭК сочинить, а копию – прокурору. Бабушка Клепа предложила дверь Шишигину дегтем вымазать, как это в старину на деревне у них делали, если осрамить кого хотели за непотребный грех. Но бабушка Ляля, самая мудрая, от предложений подружек отказалась, отклонив их как неэффективные.
– Господь с вами, бабоньки! Такой бугай рыжий… да чтоб он прокуроров ваших боялся или ЖЭКов – ни-ни! По-другому надоть за него браться… И не силком, а милком. Слухайте сюда…
И тут бабушки мигом Шишигину посуду грязную перемыли, бельишко, брошенное дуплистом прямо в общественную ванную, перестирали, а Клепа из своей норы горшочек герани вынесла и на кухонный стол Игнатия поставила – для успокоения мужских нервов.
Приходит Шишигин через сутки, а живые и невредимые бабушки чуть ли не хлебом-солью его встречают. Не устоял, мигом подтаял. Улыбки бабушкам, каждой по несколько штук, раздал и к себе в дупло убрался. Тише воды, ниже травы. А когда позднее в булочную за хлебом снарядился, у бабушки Ляли как бы невзначай поинтересовался:
– Помощь не нужна? Не стесняйтесь… Ежели что – всегда, посильную, оказать готов. Хлебо-булочными изделиями не интересуетесь? Могу обеспечить.
– Спасибо, сынок. Коли не трудно, тогда буханочку кругленькова на всю бригаду. Держи-кось пятиалтынный.
Так и пошло с тех пор: он им, они ему. Не квартира – экипаж космический, идеальная совместимость. А по праздникам даже торт на кухне общий. За самоваром бабушки Липы.
Но все эти «нежности телячьи» Шишигин в местах общего пользования терпел. К себе же в дупло бабушек не пускал – ни под каким соусом.
Самым высоким авторитетом для Шишигина неизменно оставался древний Диоген, и прежде всего уход знаменитого философа в бочку восторгал нынешнего дуплиста. Отказ от комфорта, от суеты (хотя какая уж там суета во времена Диогена, вот бы к нам его пригласить посуетиться: интересно, сколько бы старичок продержался – день, два?), стремление к уединению, дабы отловить истину, – все это очень и очень привлекало в Диогене Шишигина и являлось для него примером. Пример первопроходца! Вызывающий в нас безоговорочный восторг и уважение. Шишигин даже на определенные жертвы пошел в связи с этим: живописцу Потемкину поясной портрет своего кумира заказал. За пару сотен. Деньги выплачивал частями – по пяти рублен в месяц. Потемкин изобразил Диогена рыжим, с норвежской бородкой и вообще придал ему отдаленное сходство с самим Шишигиным. Портрет был круглым, и выглядывал из него Диоген, как изрядно повзрослевший царевич Гвидон, только что выбивший дно тесной бочки и возликовавший по причине своего спасения на водах моря-окияна.
В комнате, а правильнее сказать в дупле Шишигина мебели не было вовсе. Спал он в туристическом спальном мешке, который за ветхостью списали в одном спортивном обществе и уже хотели было выбросить на помойку, но подвернулся Шишигин и унес мешок к себе в нору для вечного пользования. Удивительно удобная вещь этот мешок. Бросил на пол, раздвинул горловину, забрался внутрь, и ни тебе простыни, ни подушки-пододеяльника – ничего такого не надо. Отпадает. Залез в мешок и хоть колесом по полу катайся – ничто с тебя не сползет, не слезет, в жгут под тобой не совьется, в комок не спрессуется. Мешок для Шишигина был как бы дуплом в дупле, вернее, той самой разлюбезной бочкой являлся. Возле окна на полу и на подоконнике валялись разной величины каменья. Булыжники, этакие миниатюрные глыбки, утесики, валунчики, бел-горючие камушки. Потом коренья, сучья, пенышки целиковые (один из пней, напоминающий оголодавшего осьминога, висел у Шишигина под потолком, заменяя люстру), – и все сухое, стародавнее, костяной прочности и одновременно как бы изысканно модное, в пределах хорошего вкуса. На самой обширной стене, в извивах кореньев и полуистлевших трав – упомянутый выше портрет Диогена-Шишигина. На окне – кактусы. Небольшая коллекция колючек. В консервных банках из-под рыбы. Правда, в общественном чулане среди пестрой рухляди, принадлежавшей вдовицам, содержал Шишигин, исключительно для гостей, довольно-таки приличную раскладушку.
В момент излагаемых событий на этой раскладушке уже целую неделю отсыпался поселившийся у Шишигина композитор Аполлон Барнаульский.
Барнаульский только что развелся со своей третьей «законной», оставив ей «все, все, все!!!» – и квартиру в том числе. Познакомился Барнаульский с Шишигиным и одном окололитературном салончике, куда Шишигина приглашали в основном из-за цвета волос и как «отца современного дуплизма». (В мире наблюдался еще и дуплизм традиционный, к которому Шишигин касательства не имел.)
Для одних Шишигин был подвижником типа старообрядческих отшельников, для других – старым пижоном, таскавшим молодежные джинсы, парусиновые студенческие туфли-кроссовки, майки-тенниски с надписями иностранного происхождения и не имевшим мебели тоже исключительно на почве пижонства. Шишигин любил в этом салончике, похлебав коллективных, в складчину, пельменей, и дернув рюмаху, поговорить о своей теории обобщения, о синтезе всех идей, вместе взятых, в одну правомочную, единую для всех идею. Нравилось ему улавливать в интеллектуально-прокуренном воздухе, неуловимую Истину-опору, столп мироздания… Все, прочие теорийки, по Шишигину, – лишь мельчайшие осколки этого, столпа, ничтожная его пыльца, отделяемая, от Истины всевозможными гнилозубыми грызунами, тщившимися подточить сей, нерушимый (хотя и неуловимый!) столп во что бы то ни стало. Шишигин в салоне чаще всего выкрикивал одну и ту же фразу: «Я отрицаю!» И, когда его спрашивали, что именно он отрицает, неизменно добавлял: «Все! Кроме… одного», намекая тем самым опять-таки на свой неуловимый столп…
А так как Шишигин действительно любил свое одиночество и в дупле ничьего постороннего присутствия дольше нескольких дней не выдерживал, то и решил Игнатий вежливым образом удалить от себя композитора Барнаульского. Именно вежливым, дабы в салончике не возникло нелестных для слуха Шишигина разговоров.
– Молодой человек, – обращался Шишигин к Барнаульскому перед уходом под лестницу Музея ветхостей, где сутками держал вахту, – в сравнении с вами мне девяносто два года, у меня опыт, и я сквозь годы, как сквозь стены, могу прозревать Истину. И поэтому говорю: если вас позовет женщина – идите! В миллионный раз – отправляйтесь. Без всякой укоризны. Вручайте ей свои музыкальные способности, как туманную перспективу на гениальность. И она приютит вас в сердце. А может, и еще где-нибудь, скажем, на набережной реки Мойки. Скажите ей непременно, что вы Аполлон… не Барнаульский, фи, а тот самый, вечный, по крайней мере копия с его изображения, или что вы современный Вивальди, что живете духовной музыкой, а не эстрадными песнюшками на рупь пучок. Деньжата у вас имеются, ибо песнюшечки исполняются. Пусть не столько посредством радио-телевидения, а всего лишь за счет треста ресторанов и столовых, а также молодежных танцплощадок, однако же звучат, вследствие чего ручеек серебристый на личном счету в сберкассе не иссякает. Вот и валяйте. Под музыку Вивальди, под старый клавесин! А мне, пардон, думать надо. Смекать. Сверлить незнаемое. А думать, сверлить, а также смекать, то есть действовать сосредоточенно, возможно только наедине с собой, в абсолютной от внешнего мира изоляции, в дупле, бочке, налитой до краев тишиной сладчайшей… и даже в камере или келье, но это как крайность.
Прочел Шишигин Барнаульскому напутствие перед своим уходом в Музей ветхостей, скатал в трубочку спальный мешок, поставил стоймя в угол, для надежности камнями дупло свое портативное привалил, чтобы Барнаульский, ворочавшийся на раскладушке, чего доброго под себя мешочек не подстелил и не продырявил его окончательно; расчесал рыжую норвежку металлической расческой, позаимствованной в парикмахерской, и, тщательно попрощавшись с Барнаульским, словно тот в заграничную командировку на раскладушке отбывал, не оглядываясь, покинул дупло.
Барнаульский был действительно красив. Даже утром. Когда у всех людей во рту и в глазах под веками – неприятно. Главной, а значит, и отличительной чертой Барнаульского, помимо всех его красивостей мужских и достоинств, была одна сногсшибательная черта: он никогда не улыбался! Даже во сне. Даже на свиданиях с женщиной. И даже когда его голого, но еще сухого в бане или на море неожиданно дети водой обрызгают. Даже тогда не улыбался. И не только не улыбался – лицо его абсолютно ничего, кроме мраморного достоинства и некой бронзовой загадочности, застывшей раз и навсегда, не выражало. Даже в момент, когда одна из его песен, а именно «Стара Адель моя, стара», из сугубо ресторанной превратилась в достаточно популярную, и ее выдвинули на конкурс вместе с полусотней других шлягеров сезона, и автора музыки, как и всех остальных авторов, показали по союзному телевидению, даже тогда, в этот свой звездный час Аполлон Барнаульский не позволил себе улыбнуться, а все потому, что не знал, как это делается, каким таким человеческим органом ему для этой цели пользоваться, какую в себе кнопку для производства улыбки нажимать – не ведал.
Барнаульский не слыл, да и в действительности не был глупцом, недоумком. У него всего лишь как бы не было… сердца. Нет, не подумайте буквально: насос для перекачки крови у Барнаульского функционировал нормально. У него, похоже, отсутствовала так называемая душа. Всю без остатка вложил он ее в свои песенки, которые иногда до слез трогали ресторанных посетителей. А на прочие жизненные проявления Барнаульскому ее как бы не хватило. Душа ушла в песню, как вода в песок, и лицо Барнаульского стало алебастрово-недвижным, заживо мумифицировалось. Даже в глазах его шоколадных почти не осталось тепла, и не сохранись в них мерцание страсти, сопутствующей мужчине с юных лет и до лет преклонных – иногда, в отдельных случаях, до весьма преклонных, – страсти, способной мертвецов на ноги ставить, не сохранись в нем этой животворящей энергии хотя бы в глазах, – загинул бы наш композитор от внутреннего переохлаждения.
В биографии Барнаульского, как три дождливых полустаночка, промелькнули три бездетных, безрадостных сожительства. За тридцать три года жизни. Союзы были деловыми, но бесшабашными, нерасчетливыми в результате и потому – ошибочными, с точки зрения самого их устроителя. Его супругами неизменно становились полезные на какое-то время редакторши. Радио, телевидения и Облконцерта – поочередно. Гонорары они ему обеспечивали порой солидные. А вот сердце не зацепила ни одна. Да и как зацепишь… отсутствующее? И Барнаульский, особенно в минуты озарения, то есть сочинения лирических мелодий, страстно мечтал полюбить старомодной платонически-телесной (такой вот коктейль мнился сочинителю) любовью! Иными словами, полюбить бескорыстно, зато уж страстно, с непременными свиданиями, букетами цветов, наблюдениями звезд, радуг, зарниц, северных сияний, спектаклей, музейных экспонатов, а также набухших почек на ветвях и, естественно, листопада.