Текст книги "Первые проталины"
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 34 страниц)
– Родителей, Ларик, не выбирают, старая истина. Их любят или… прощают. Но чаще все-таки любят. А что касается твоего переселения, то лично я не против. Но кто нам разрешит? А главное: у тебя же есть родители. И эти родители, с обывательской точки зрения, ничего тебе плохого не делают. Даже наоборот: одевают и обувают лучше, чем в других семьях. Не бьют, голодом не морят. Так ведь?
– Они меня по-другому… Как же вам-то не понятно?!
– Понятно, родненький, еще как понятно! И потому говорю: идем к нам, к моей маме, к моему отцу. Они знаешь какие умные! Вместе обсудим, твоих позовем, так, мол, и так… Пусть Ларик с Федей поживет. У нас в таборе и не такие проблемы решались. Однажды я, сразу после окончания школы, в пожилого человека влюбилась. В одного, как мне тогда казалось, жутко умного человека, философа… И решила к нему незамедлительно перебраться… В дупло.
– Куда?
– В дупло. Так он свою комнатушку называл. Чуланчик у него был в коммунальной квартире. Его оттуда впоследствии силком выселяли, чтобы в нормальную комнату перевести… Только он и нормальную комнату в дупло превратил. Коренья, каменья, травы… Паутина. Под потолком вместо люстры огромный пень развесистый, еловый. Да что я тебе рассказываю… Встречал ты его у нас. Шишигин его фамилия. Мамин дальний родственник. Ты – папин дальний, а Шишигин – мамин. Работает Шишигин под лестницей сторожем, вахтером ночным сидит в Музее ветхостей, мыслит. Так вот я к этому Шишигину тоже перебраться хотела. Папа мой сразу в добровольное общество охотников и рыболовов вступил. Чтобы ружье приобрести на законном основании. И на Шишигина идти. Как на медведя. Мама передо мной на колени встала. Я в Мойку напротив квартиры Пушкина пообещала прыгнуть, утопиться, если меня к Шишигину не отпустят. А сам Шишигин молодцом оказался. В последний момент очнулся от своих идей «дуплизма», от колдовства и шаманства отошел и популярно мне все объяснил. Я, говорит, начистоту с тобой, девушка, буду. Хочешь знать, что тебя ожидает? Хочу, говорю ему, даже не говорю, а кричу что есть мочи! А вот, говорит, что: я тебя использую, поломаю, опозорю и за дверь выставлю. Вернее, сама выскочишь за дверь-то! Потому как поймешь рано или поздно: не туда попала. Жить со мной семейной жизнью нельзя. Противопоказано. И противоестественно. Я смысл жизни ищу. Ты же, говорит, ищешь на свою голову приключений! Правда, он еще откровеннее выразился. И, знаешь, Ларик, спасибо ему… Теперь-то мы с ним дружим и даже очень весело в глаза друг другу смотрим. И я даже бываю у него иногда. Время от времени. Он все-таки очень забавный и по-своему редкий человек. Однако переселяться к нему после того разговора расхотелось. Другие ветры подхватили… Наш табор, конечно, не шишигинское дупло, и все же подумай, прежде чем из родительского дома, не окрепнув, прочь уходить.
– Эх вы… Считал, что поможете… Думал, что вам поперек сердца всякая несправедливость!
– Видишь ли… Почему я сомневаюсь? Почему не хватаю тебя и не спасаю без разговоров? Потому что не знаю: можно ли несправедливость исправлять несправедливостью? Ты считаешь, что родители по отношению к тебе делают зло. Допустим. А теперь давай прикинем: будет им больно, если ты из дома сбежишь? Только честно ответь. По-своему они тебя наверняка любят. Даже – обожают. Отсюда и джинсы разные, и автомобили…
– Это они себя обожают! Я у них для комфорта.
– И так, и не так. Давай чисто арифметически подойдем. Они тебе зло одному причиняют. Ты, уйдя из дому, причинишь боль двоим.
– Боль?! Черта с два!
– Ладно, не боль… Пусть всего лишь неприятность. Но причинишь. И притом двоим. Они – одному, ты – двоим. Кто несправедливее? В итоге?
– А мне все равно стыдно. У меня за партой Мокеев и штопаных носках. И в брюках блестящих, вытертых…
– Вот и отдай ему джинсы свои. Правда, они и не твои вовсе, а мамины с папой. Все равно лучше уж такой жест, чем о жизни плохое говорить… Прости, кипятиться начинаю. С чего бы это?
– Отдавал я… Сперва Мокеев отказался, потом в уборной драться решил. Чтобы всем показать, как он на меня плюет. А на другой день взял. Нехотя так… Во двор я ему их вынес. И слово дал, что никому, под страхом смерти, не скажу про это. Вам говорю, потому что вы… вы для меня выше смерти, выше всего! Мне с ваши не страшно. Короче говоря, у меня к вам, Даша, Дарья Афанасьевна, один вопрос: вы, лично вы – берете меня к себе? Или не берете? Да или нет?
– Беру.
– Спасибо. Мне только это и нужно было узнать. А я потерплю… Ради вас, Еще пару лет поживу с этими ненормальными. И работать пойду. Хотя, бы вахтером, как этот Шишигин… Чем плохо?
Так они шли, разговаривая, и не однажды Ларик хватал Дашу за руку, но Даша незаметно высвобождалась от этой его хватки, и не потому, что боялась чего-то предосудительного, стеснялась – нет. Как ни простодушна была она, как ни всколыхнул ей душу болезненно ранимый подросток, но руку его потную, нервную удержать в своей не могла: брезгливый страх ощущала, какую-то слабость паническую, и немедленно нужно было отделаться от этой руки.
Они миновали Кировский мост и теперь, обойдя заполненную трамваями и машинами Суворовскую площадь, устремились на Марсово поле, на этот остров покоя, расчерченный дорожками, составленный из хрупкой, трепетной зелени и нерушимой, гранитной торжественности суровых могил.
Впереди, на дорожке, по которой они шли, показались толстый, завьюченный покупками, довольно угрюмый тип лет сорока и маленькая, лет семи, девочка. Девочка что-то беспрерывно бубнила себе под нос довольно занудным, комариным голоском. И вдруг мужчина, незаметно остервенев, шлепает малышку по попке каким-то пакетом или кошелкой, и довольно сильно шлепает, так что девочка на дорожку падает. Но и тогда она не плачет, а деловито, с кряхтением поднявшись на ноги, продолжает что-то бубнить насчет жвачки. Мужчина наконец-то прерывает молчание, срывается на крик:
– Папа за сосисками стоял, с тетками поругался, папа с ног валится, а ей резинку эту проклятую подавай!
И вдруг Ларик, ни слова не говоря, к папаше тому на рысях подбегает.
– Как… как вам не стыдно! Бить девочку! Такую маленькую… Мешком!
– Что такое?! – поворотился к Ларику мужчина.
– А то, что с ног сбили! Кем она будет, эта девочка, если ее с такого возраста бить?! Собакой она будет! С поджатым хвостом по жизни бегать! Вот!
– Да что же это такое! Почему ты… вы… По какому праву собакой, я спрашиваю?
– А по такому, что не смеете бить! Нельзя. Бить нельзя. Никого. Неужели не ясно?
– Тебе, парень, того, лечиться надо, – несколько успокоился папаша, сообразив, что дела его не так уж плохи: парень, похоже, трезв да к тому же и не один шляется, а с какой-то девицей.
И тут девочка, жвачку просившая, видимо за отца, на которого посторонние люди накричали, переживать начала и тоненько, как кулик на болоте, в голос заплакала. Папаша рукой, увешанной пакетами, девочку к своему бедру прижал и к подошедшей Даше за помощью обратился:
– Он что, с вами, этот мальчик? Девочку мне испугал. Ежели больной, пусть лечится.
– Это у него неизлечимое.
– Так бы сразу и говорили, что хроник.
– Аллергия. На чужую боль. Так что извините за беспокойство.
– Ладно, гуляйте… Ну, сорвался… За день надергаешься. Жена в больнице, эта вот пигалица в садике. Все на мне. Ну, шлепнул. Только мне вас не хватает. Гуманисты, понимаешь ли… Резинку им подавай!
Ларик на мужчину больше не наскакивал, на брюзжание его не реагировал никак, словно забыл о нем навсегда. Он лихорадочно рылся в карманах и, ничего стоящего не найдя, опустился в траву и козлом запрыгал по газонам, пытаясь развеселить девочку. Та украдкой поглядывала из-под отцовской руки на выкрутасы незнакомого высокого мальчика.
…У выхода с Марсова поля наткнулись на тележку с газированной водой, Ларик поднял стаканы с розоватой шипучкой, один протянул Даше, виновато ухмыляясь.
– За Пушкина? – то ли спросил, то ли приказал.
– Ой, а ведь точно! За Пушкина… Какой ты молодец, Ларчик! Вспомнил…
И они сдвинули стаканы.
Пожилой мужчина, продававший газировку и явной скучавший из-за временного отсутствия покупателей, предложил им «повторить» за Лермонтова.
Когда ко дворам Капеллы подходили, Ларик забеспокоился:
– Ничего им не говорите про меня… в таборе. Я пошутил. Как жил, так и дальше буду жить…
Даша недоверчиво посмотрела ему в тоскующие глаза.
Дома накрывали на стол, готовились к вечернему чаю. Нюра Хлопотунья бегала раскрасневшаяся, энергичная, словно профсоюзное поручение выполняла.
В большой прихожей под портретом композитора Вивальди, отдаленно напоминавшего известного космонавта, несколько человек из «постоянных» играли в лото. Размешивал в мешке и выдавал играющим деревянные бочонки «летаргический», как бы на ходу спящий Лахно. Лицо его казалось безразличным, отсутствующим. Вся его энергия, а также силы недюжинные остались в эпохе военной борьбы, там, на казарменном положении, где чувствовал он себя в родной стихии, а теперь как бы завял, но Даша-то знала, какой это добрый, беспомощный ныне человек, погруженный в пенсионную растерянность, словно в предоперационный наркоз.
К домашнему бунту Иллариона в таборе относились бережно. Никто не встревал с опрометчивыми советами меж Лариком и его родителями. Лахно, встречаясь в таборе с Илларионом, вообще предпочитал обходиться безе слов, а, если мальчик вблизи от него оказывался, протягивал нерешительно огромную солдатскую руку и робко гладил смущенного Ларика по голове. Иногда, так же молча, вместо приветственного прикосновения к голове подростка генерал, поколебавшись секунду, протягивал ему карточку лотошную, предлагая тем самым вступить в игру. Но мальчик всякий раз от игры вежливо отказывался и уходил к Феде, в его книжный мирок.
Дашин отец Афанасий Кузьмич, человек не менее деликатный и еще более незаметный в доме, нежели Лахно, к нервному, постоянно как бы напряженному изнутри мальчику питал если не чувство страха, то уважительного трепета. Правда, Афанасий Кузьмич и сыновей своих собственных задевать с некоторых пор не пытался, перепоручив всю полноту власти над ними жене, женщине острой, хлесткой, курящей и, главное, казавшейся очень современной – применительно к любой эпохе.
Сам фонарщик, объясняясь с провинившимися сыновьями, в момент наивысшего напряжения чувств неуверенно так по столу костяшками пальцев ударял, отрывисто и беззлобно, и всегда подскочивший от стола кулак и воздухе останавливал и с минуту в висячем, парящем состоянии удерживал, словно к чему-то прислушивался.
Ксения Авксентьевна как бы невзначай грубовато обняла Иллариона и предложила мальчикам принять душ, зная, что примут его с поросячьим визгом и прочими проказами.
Помимо Лахно и Афанасия Кузьмича в лото сегодня играли художник Потемкин, поэт Тминный, а также Игнатий Шишигин, человек очень эффектной, хотя и основательно потрепанной ветрами жизни внешности.
Черты лица мощные, впечатляющие, линии резкие, не смазанные: высокий и достаточно широкий прямоугольный лоб с двумя асимметричными морщинами-шрамами, которые никогда не разглаживались, даже в лучшие, восторженные времена; такой же высоты, что и лоб, сильный прямой нос, на котором, если смотреть Шишигину прямо в глаза, почти не видно ноздрей, отчего нос казался как бы приставленным к лицу, а не вырубленным из одной с ним массы; подбородок для такого внушительного лица несколько островат и потому начисто замаскирован огненно-рыжей бородкой. Цвет лица бледно-розовый, молочно-топленый. Глаза желтые, как маленькие птичьи яйца, разрезанные вдоль – желтками наружу. И все это накрыто огромной медно-красной шевелюрой, этаким буйным костерком, нарочито взлохмаченным, вернее, специально нечесанным. У людей чрезмерно ласковых, даже угодливых, обладающих трепетными чувствами, при встрече на улице с типами, подобными Шишигину, возникает неодолимое чувство почтения и желание немедленно поздороваться с таким незнакомым человеком. Добро бы, что-то вызывающее симпатию, какие-то токи целительные, умиротворяющие излучала подобная физиономия, так нет же! Скорее наоборот. Лицо это, возмутительное, грешное, беспощадное, если от него вовремя не заслониться, могло причинить вам если не беду, то, во всяком случае, беспокойство.
Подробней о Шишигине предстоит поговорить в следующей главе, а сейчас доведем до сведения читателя факт, что до своего ухода в «дуплизм», до сидения вахтером под лестницей музея Шишигин учился в университете на философском факультете и на последнем курсе, уже соорудив дипломную работу и даже всех на кафедре заинтриговав ею, на защиту не явился, передумал, и вообще больше в университете не появлялся никогда в жизни. Поговаривали, что он серьезно заболел. Что случилось у него нервное расстройство. Но все это были догадки. На самом же деле никакой дипломной работы Шишигин не сооружал, все это преддипломное время прокутил в одиночестве, у себя в дупле, где и пришел к концу преддипломного периода к обоснованию теории «дуплизма». По документам Игнатию было сейчас пятьдесят лет, но даже друзьям своим, которые знали его как облупленного, Шишигин время от времени заявлял, что ему то семьдесят, то шестьдесят, а то и все восемьдесят, в зависимости от настроения и самочувствия. Шишигин в Дашином таборе слыл за веселого колдуна, за своеобразного затейника с резонерским уклоном. Вреда он никакого не приносил, польза же от него, самая незначительная, улавливалась в том, что своим присутствием вносил он определенное оживление в компанию людей, отдыхающих за вечерним чаем от конвейера повседневности.
За игрой в лото, а также за чаем происходили разговоры.
Художник Потемкин сегодня за чаем долго объяснял (и в первую очередь самому себе), почему он пишет портреты лиц, внешне напоминающих лица других людей, и что скоро вообще переходит на писание одного – «абсолютного» лица, черты которого будет придавать всему человечеству. По его смещенным понятиям, для художника нет людей, но есть человек. Как есть камень, вода, растительность, зверь, птица, рыба, насекомое. И все это – в единственном, обобщенном, то есть абсолютном числе. И еще потому, дескать, что человек замыслен природой по образу и подобию одного сверхчеловека, праотца. Вот эти-то черты праотца и нужно лелеять художнику. Одним словом, сдвинулся малость человек «по фазе», как говорят студенты электротехнических вузов.
Остроязыкий и несколько прямолинейный в суждениях Георгий, старший Дарьин братец, ничего для себя полезного в рассуждениях Потемкина не уловил и потому высказался на свой манер:
– Вот вы все покончить с собой, говорят, собираетесь. Пугаете любителей искусства. Вот бы и повесились у нас в прихожей. Вместо так называемого портрета Вивальди. На том крючке.
Тут Потемкин неожиданно ударяет себя рукой по затылку, другой рукой за нос себя хватает, как за дверную ручку, и к весьма конкретным, земным, даже практическим действиям приступает.
– Ксения Авксентьевна, забираю у вас, конечно на время, свои работы. Спасибо Георгию – напомнил. Дела-с, уважаемые… Выставляться затеял. Не поминайте лихом.
– И это с вашей-то теорией?! – присвистнул впалощекий, язвительный Георгий, растопырив в улыбке колючие черные усики на губе. – Выставляться, а перед кем?! Перед «праотцем»? Да он вас за все эти выкрутасы зрения лишит! Или еще чего-нибудь не менее существенного.
– Вы, Жорик, сухарь, и для художника большой ценности не представляете. Особливо для такого, как я – беззубого…
– Работать надо, а не дурью маяться.
– Прекрати, Георгий! – возвысила голос Ксения Авксентьевна. – У человека великая тайна в голове! Уважать ее необходимо, даже если она некрасивая, даже если уродливая…
– Вот и пусть преклоняется самолично, уважает пусть дары свои чудесные. А то ведь он сам первый над ними измывается! – огрызнулся Георгий.
– Позвольте вас поздравить, Эдуард, э-э… – погладила Ксения Авксентьевна Потемкина по мелко дрожащей руке. – Выставляться изволите! Такое, знаете ли, не каждый день у Рафаэля приключалось. И где же выставляться будете?
– Пока в Доме журналистов повишу… Поцелуев одобрил. И Даша так решила. А на остальных мне плевать! – хрюкнул Потемкин носом в опорожненную фарфоровую чашечку с полумесяцем испитого лимонного ломтика на дне и так выразительно посмотрел в сторону Георгия, словно причислял его к «остальным» в первую очередь.
Чаепитие было в самом разгаре, когда Шишигин, принимая от Даши очередную чашечку с золотистым напитком, вложил в ее руку маленький прямоугольник бумаги. Не таясь, Даша раскрыла пальцы и увидела у себя; на ладони обыкновенную визитную карточку, на которой типографским способом значилось: «Аполлон Барнаульский, член Союза композиторов». И адрес композитора, а также домашний телефон. Правда, и адрес, и номер телефона были почему-то старательно зачеркнуты. На обороте карточки высокими, но до предела сжатыми, сплюснутыми буквами, похожими на комариные безмускульные ноги, было написано: «Приходите к Шишигину. Ваш друг Аполлон».
Даша вопросительно, с некоторым замешательством на лице посмотрела через стол в глаза Шишигину.
– Да, да… – как бы подтверждая Дашину догадку, согласно кивал Шишигин. – Тот самый, из ваших снов и надежд. Так что не теряйтесь. Аполлон временно у меня в дупле обосновался. Шлифую ему мозги. Представляете, Дашенька: одинокий гений, то есть разведенный Аполлон?! Натуральный бог! В профиль особенно.
– О чем это вы, Шишигин? – забеспокоилась Ксения Авксентьевна.
– Шишигин Даше очередного жениха подбирает, – предположил Георгий, поднимаясь из-за стола.
И тут позвонили во входную дверь.
Открывать пошел Тминный, как самый скорый на ногу. В более шумных компаниях, когда вставал вопрос, кому бежать за «очередной», первым тоже всегда откликался Гера, как самый малоимущий, потому что на постоянной работе не состоял, занимался исключительно писанием стихов, за которые ему никто денег не платил, то есть был надомником. Но и надомником липовым, так как писал на дому у родных и знакомых, иными словами – не у себя в общежитии, откуда его давно вытурили за тунеядство. Правда, если быть объективным, тунеядство его носило не злостный характер, а целеустремленный: забегая вперед, скажем, что цели своей Герасим Тминный добьется. А сейчас в определенных кругах разнесся слух, будто у Тминного наконец-то выходит книга, а стало быть, и погода в его судьбе основательно могла перемениться.
Вместе с Тминным из прихожей к столу, за которым, пили чай, вышла красивая женщина, такая как бы пожилая девушка лет сорока, изящная, легкая, под стать Ксении Авксентьевне, только еще вовсю щеголявшая выпуклой, но весьма аккуратной фигуркой, среднего дамского роста, вся в замше, в вельвете, по последней моде одетая, на шее, еще не слишком изуродованной морщинами, в замшевом просвете, нательный золотой крестик, тоже являвший дань моде. В ушах золотые сережки с маленькими, но отчетливыми бриллиантиками. На пальцах кольца. Волосы, правда, некрашеные, осыпанные сединой, но и это, похоже, соответствовало всеобщей изящной тональности и не мешало симпатичному, почти девическому личику ее обаятельно посматривать на мир серого, расплывчатого цвета глазками.
Стройная, щеголеватая дама, которую впустил поэт Тминный, приходилась фонарщику Афанасию Кузьмичу какой-то очень дальней родственницей. Корни их возникновения, и дамы, и фонарщика, уходили в суглинистую нежирную земельку так называемой Нечерноземной полосы, где некогда по берегам речки Шелони была рассыпана серыми избушками одна не слишком веселая, но и не такая чтобы вовсе грустная деревенька Тимофеевка, давшая фамилию не только фонарщику, а также отцу шикарной дамы, но и множеству других людей, разбрызганных, разметанных по земле, как семечки той разлюбезной травки, от которой, чем черт не шутит, получила свое название их деревня.
Но Тимофеевка Тимофеевкой, а дама наша была не просто дама, но и доктор определенных наук. Что-то по деревенской, агрономической части, по какому-то методу возделывания то ли капусты, то ли картошки. А может, чем черт не шутит, по выращиванию той самой восхитительной травки, Дашиной однофамилицы.
Дама сразу упала на грудь басовитой Ксении Авксентьевны и попыталась заплакать. Но грубоголосая старушка дала ей из своей пачки «беломорину», и дама мигом унялась. От общего стола отошли они в угол комнаты, туда, к монументальному буфету-храму, в уютный миниатюрный закуток, где можно было временно отпочковаться от остального табора.
– В ванной, милочка, он… С моим младшеньким пузыри пускают.
– Знаете, дорогая Ксения Авксентьевна, всему начало этот… этот Урия Гипп, как мы его дома с мужем зовем. Этот сыночек Нюшкин… Почему она соломенной вдовой проживает? Почему она замуж не вышла? А потому что Урия не позволил! До того как Нюша спилась, я ли им не своя была? И деньжат, и тряпочку, из моды вышедшую, ни разу не надеванную… Последнего Нюшкиного кавалера ночью, когда тот без задних ног на раскладушке спал, из бутылки… керосином напоил!
И тут к матери, из-за ее спины, накупавшийся, порозовевший Илларион подходит.
– Мама, – шепчет он ей, не сразу ощутившей появление сына. – Мама!
И опрометью кидается в прихожую.