355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Голубой дым » Текст книги (страница 18)
Голубой дым
  • Текст добавлен: 24 марта 2017, 01:00

Текст книги "Голубой дым"


Автор книги: Георгий Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)

24

Примерно так же был снесен и дом, где жили Простяковы. С той лишь только разницей, что чугунной грушей не удалось разрушить чуть ли не метровой толщины стены и пришлось вызывать взрывников. Но как все это происходило, никто из Простяковых не знал: смотреть на развалины своего дома ни у кого из них не хватило сил.

Простяковы, и особенно Татьяна Родионовна, долго не могли привыкнуть к новому дому, к кварталу больших, одинаковых домов, в одном из которых они теперь жили. Угнетала похожесть всего.

Летними теплыми и светлыми вечерами распахивались все окна в домах. Москва, которая теперь казалась далекой, утихала, как разогретый мотор, воркотливо работающий на малых оборотах, и в этой непривычной тишине Татьяна Родионовна холодела от страха, когда раздавались вдруг из всех домов душераздирающие женские вопли, взвизг тормозов, выстрелы и снова визги, стоны и голоса грубых мужчин, гулкие и громоподобные.

Никак она не могла привыкнуть к этой стрельбе, крикам и одинаковой музыке, рвущейся из окон, никак не могла осознать, что это всего лишь навсего показывали какой-нибудь фильм по телевидению, а звуки рикошетили, как шары, от стен плоских, колодцем поставленных домов.

Она даже Демьяну Николаевичу жаловалась и даже плакала иногда, вспоминая свой тихий дом, окна которого выходили на улицу. Уличный шум был привычен им, и они не замечали его, как не замечают люди тишину. Здесь же все было наоборот: тихо, но очень шумно, и шум этот бил по нервам.

Но всесильное время успокоило их, они завели собаку, раскормили ее до безобразия и полюбили так, что даже кроткая по натуре и тихая Татьяна Родионовна стала ругаться с новыми своими соседями, с жильцами соседних домов и просто с прохожими, если те что-нибудь нелестное говорили о Карае, с которым она иногда выходила гулять, или если гнали ее со двора и бранились, обещая написать жалобу в милицию за то, что она своего кобеля выгуливает не на месте. Татьяна Родионовна распалялась тогда и тоже бранилась и кричала, защищая Карая и себя от нападок. «От собаки-то радость, а от вас только гадость!» – кричала она срывающимся голоском. А дома пила валерьянку и долго не могла успокоиться, переживая все эти неприятности, с которыми столкнулась впервые в жизни. Демьян Николаевич запрещал ей выгуливать Карая, а когда выходил с ним сам, мечтал, чтобы кто-нибудь его попрекнул собакой, кто-нибудь сделал замечание, мстительно думая о том, как он ответил бы этим людям, как далеко бы он их послал. Но то ли люди другие попадались, то ли не хотели связываться с мужчиной – такого случая не представилось ему ни разу. Видимо, тут и в самом деле срабатывала обыкновенная подлость: раз женщина, значит, можно и напасть, а от мужика сдачи заработаешь.

Но как бы то ни было, новая жизнь захлестнула их всех и даже как будто бы омолодила стариков, которые впервые в жизни почувствовали себя равными среди людей, в то время как в старом доме люди, «знавшие их прошлое», относились к ним с некоторой долей предубеждения, и Простяковы невольно чувствовали свою отстраненность и чужеродность у себя в доме, хотя никто из соседей не выказывал неприязни к ним, а скорее даже наоборот – их привечали, соблюдая при этом незримую дистанцию, не отталкивали, но и не подпускали близко, словно бы не до конца доверяли им. Странное и очень сложное положение! Никто не повысил голоса на них, и никто, конечно, не обругал их ни разу. Ничего, кроме почтения и вежливых улыбок, не знали Простяковы в старом доме, живя среди людей какими-то обнищавшими, разорившимися барами, к которым люди привыкли относиться с жалостливо-почтительным уважением, непонятным образом подчеркивая всякий раз, помимо воли своей, разницу в житейском опыте, не унижаясь при этом, но и не возносясь в излишней гордыне.

А в новом доме никто их не знал. Они были своими здесь. А раз свои, значит, можно и поругаться.

Именно это обстоятельство очень устраивало Простяковых, именно это своячество позволяло Татьяне Родионовне ругаться с людьми, чего она никогда бы не позволила в старой своей жизни, словно бы там она не имела на это права, а теперь, на старости лет, отвоевала наконец-то его.

Они и сами толком не понимали, что произошло с ними, и если бы кто-нибудь попытался объяснить им необычную их ершистость таким вот образом, они бы, конечно, подняли на смех этого человека.

Но факт остается фактом: кроткая Татьяна Родионовна почувствовала вкус к ненависти и любви, к тем крайним проявлениям человеческих чувств, до которых она никогда раньше не доходила. Она не задавалась вопросом: плохо это или хорошо – она просто жила, волновалась, злилась на людей, кого-то успела полюбить, кого-то возненавидеть, и ненависть ее была реальна, четко выражена и направленна, не имея ничего общего с той придуманной, мнимой ненавистью, которую она когда-то испытывала вместе с Демьяном Николаевичем к пресловутому Македонскому.

Даже Дина Демьяновна, поселившись в этом огромном общежитии, разделенном на ячейки отдельных квартир, стала проявлять себя с неожиданных каких-то сторон.

Однажды она возвращалась из библиотеки домой. Был зимний вечер, сильно морозило, и снег похрустывал под ногами. Щеки замерзли и онемели, и она теплой рукой согревала их.

Дина Демьяновна уже подходила к дому, когда услышала и увидела троих полупьяных парней, которые били сбитого наземь, закрывшего лицо человека.

С ней вдруг такое случилось, чего она и сама не могла бы толком объяснить! Какая-то сила толкнула ее в этот черный и мрачный клубок на снегу, в звериное его сопение, в жестокость. Она закричала, не помня себя:

– Вы что?! Вы что тут! Прекратите! А ну прочь! Не смей его бить!

Схватила одного из ошалевших парней за рукав, ворвалась, вклинилась, толкнула кого-то в грудь, крича в остервенелое лицо, в картонную пустую маску какие-то слова гнева...

И вдруг увидела людей, которые издалека смотрели на это избиение, стоя там, за чертой. А она тут! Но парни, у одного из которых был окровавлен нос, как-то нехотя, словно бы в замедленной съемке, отшатнулись, сделали шаг, другой в сторону, один из них замахнулся на Дину Демьяновну, но ударить не осмелился и только мазнул ее перчаткой по щеке, что-то дурное и омерзительное, как плевок, сказав при этом; у него было совершенно безумное лицо, он загнанно дышал, поправляя пушистую дорогую ондатровую шапку на голове... И вдруг они все побежали. Неохотно, подвластно, но все-таки побежали, а люди, которые смотрели, посторонились, когда они пробегали мимо, а одни молодой мужчина, попятившись, ступил в сугроб и неуклюже завалился в снег, а потом, когда парни скрылись, стал отряхиваться.

И она не успела испугаться.

Только тогда, когда парни убежали, две женщины подошли к Дине Демьяновне, испуганно спрашивая;

– Ударили, да?! Ударили?

Подняли избитого парня, который тоже был пьян, и стали спрашивать у него:

– За что они тебя?

Но тот молчал и злобно, мстительно плакал.

– Напьются, сволочи проклятые! – стали ругаться женщины. – Изобьют друг друга до полусмерти и довольны! Небось вместе пили-то! Во-во! Где ты живешь-то?

А Дина Демьяновна машинально подняла его рыхлую, кроличью ушанку, отряхнула и подала парню.

– Надень, простудишься, – сказала она. И парень послушно надел, морщась от боли и обиды. Тогда женщины спросили у нее:

– А вы что, его знаете, что ль? Это ваш?

– Нет, конечно... Откуда?!

Они на нее недоверчиво посмотрели и, промолчав, стали уговаривать опять парня, чтоб тот немедленно шел домой, и вызывались проводить его, если недалеко.

Мужчина, который побывал в сугробе, тоже приблизился и сказал нерешительно:

– Надо бы его в милицию отвести.

– Ну и мужчины пошли нынче! – сказала одна из женщин и неестественно как-то засмеялась. – Ну, чего подошел! Где ж ты был раньше? Герой...

А тот сказал в ответ возмущенно и задиристо...

– Да-а! Конечно! Так бы они и послушались меня! Они бы мне дали по морде, а то и пырнули бы...

– А она что? Она железная, что ль?! Пырнули бы! Вот и жаль, что... – выкрикнула женщина и, задохнувшись вдруг презрением, умолкла.

Тот потоптался, потоптался и, как побитый, ушел, терзаемый запоздалой совестью, а может быть, оскорбленный в лучших своих помыслах, непонятый «грубыми бабами». Женщины повели парня домой. Зрители разошлись.

А Дина Демьяновна, оставшись одна, перетрусила ужасно и осторожно пошла к своему подъезду, оглядываясь, испуганно таращась в злые, коварные теперь потемки, ожидая на каждом шагу мстительного нападения. Потом долго не решалась войти в подъезд...

Успокоилась она только в лифте, в голубом его пластиковом сиянии и натужном гуле мотора. Потрогала щеку, которая саднела так, будто по ней с размаху мазанули грубой наждачной бумагой. Посмотрела на пальцы – крови не было. «Ну конечно, откуда ей взяться! Он же перчаткой... Просто озябшая кожа саднеет. Ну вот... вот как ужасно все получилось! Теперь проходу не дадут. Узнают, изобьют... Господи, зачем это я?! Что мне, больше всех нужно! Дура несчастная!»

Она в этом страхе прожила еще много дней и особенно вечеров, каждый раз вздрагивая и столбенея от ужаса, если видела впереди себя парней в пушистых шапках. Но, как говорится, бог миловал.

Ни матери, ни отцу, она, конечно, не рассказала о случившемся. И правильно сделала, потому что иначе жизнь для них стала бы адом, а Демьян Николаевич часами бы дежурил по вечерам возле автобусной остановки и еще, чего доброго, простудился бы.

Сама Дина Демьяновна никогда, наверно, не узнала бы тех парней в лицо и тешила себя надеждой, что они тоже не запомнили ее. У нее же остался некий слуховой портрет этих подростков: она надолго запомнила их голоса и особенно голос того, что был в ондатровой шапке и в мохеровом кашне – сытый и до омерзения неприятный, утробный тенорок с какими-то квакающими, блатными звуками. И эта черно-коричневая, тонкорунная шапка... Добрый и симпатичный зверек! Из шкурки его сделали шапку словно бы лишь для того, чтобы хоть как-то оживить, очеловечить мятую картонку лица... Господи! До чего же ей жалко было убитую ондатру!

И когда в метро она случайно увидела Петю Взорова, который понуро сидел рядом с маленькой и очень миловидной девочкой, доверчиво положившей свою ручку на его колено, когда она увидела эту девочку, которая молча и задумчиво оглядела Дину Демьяновну, остановившись на ней взглядом своих добрых и умных глаз, – все в ней обмерло, у нее сперло дыхание, она деревянно и незряче шагнула к дверям вагона и, не замеченная Петей Взоровым, повернулась спиной к тому знакомому, страшному, забытому, умершему и вдруг так некстати воскресшему мужчине, у которого на голове была пышненькая, вся светящаяся, живая, как коричневый какой-то пушистый цветок, ондатровая шапка, а на колене рука девочки...

В вое и грохоте поезд мчался в мрачном тоннеле, мелькали за стеклами тусклые пятна света, вспыхивая в ритме колотящегося сердца, змеились по бетонной плоской стене толстые провода... И не было конца этой гулкой подземной трубе, скрежету, вою и грохоту...

Она, ослепленная и оглушенная, шагнула в толпу на перрон, ее затолкали, а она небывалым усилием воли заставила себя оглянуться и посмотреть туда, где только что сидел задумчивый призрак рядом с маленькой девочкой. И она опять увидела его, так же понуро сидевшего, словно придавленного роскошной большой шапкой. Похудел, залегли, врезались четкие морщины на впалых щеках, под глазами... Стал красивый? Может быть, даже лучше, чем был... Девочка внимательно смотрела. Чья-то спина загородила видение. Сдвинулись двери. Она сделала быстрый шаг в сторону. Теперь можно, теперь очень нужно, чтоб он увидел... Еще чья-то меховая спина, чей-то бок... Но вдруг он открылся... Поезд тихонечко тронулся... Он поднял голову, мельком взглянул на нее... Или нет? Все-таки на нее и узнал сразу, как и она его... Губы его дрогнули, глаза удивленно улыбнулись... И все! Замелькали другие окна, другие лица, быстрее, быстрее – все смазалось... Сияние промчалось, оборвалось последним вагоном, черной неподвижностью шпал, зудом поблескивающих рельсов.

Он все-таки увидел ее. Полуулыбка его, как испуганный вздрог... Он только теперь, когда поезд мчался в тоннеле, осознал, наверное, что увидел ее. Только теперь он думает о ней что-то. Только теперь.

Это было в марте. В хороший, голубой день. Она была в красном пуховом берете цвета спелой черешни и в черном пальто до колен, приталенном и расклешенном, на ногах французские лакированные сапожки, а в руках модная сумочка-сундучок тоже черешневого цвета. Она себе нравилась в этот день, хотя в глазах у нее паутинилась усталость.

Она стояла на краешке перрона в ожидании другого поезда и потаенно, зыбко улыбалась.


25

В семье Простяковых с незапамятных времен бытовали выражения необщие, нечасто встречающиеся, а некоторые и вовсе непонятные или во всяком случае трудно объяснимые. Так, например, если Татьяна Родионовна куда-то спрятала, положила, убрала какую-нибудь вещицу, а потом никак не могла найти ее, она сокрушалась и говорила озабоченно: «Куда это она забельшилась?» Были, конечно, и более распространенные, грубоватые на слух, но звучащие в доме Простяковых не грубо и не обидно, а скорее насмешливо-ласково: «Ну что ты дурью мучаешься!» А когда ругались, посылали друг друга в болото. Но это бывало так редко, что со временем утратило свой бранный смысл и стало просто выражением лукавого несогласия, эдаким добродушным намеком на ворчание: «Ну тебя в болото...»

Демьян Николаевич очень любил рассыпчатую, только что с огня, размятую вилкой и аккуратно собранную в рубчатый холмик картошку на подсолнечном масле, две румяные котлеты, приготовленные Татьяной Родионовной, и обязательно холодную воду из-под крана в хрустальном стакане. Привычка эта к холодной воде была старая, но Татьяна Родионовна не уставала повторять с укоризной: «Вот будет у себя заворот кишок от горячего с холодным». А когда на тарелке появлялся еще соленый огурец рядом с картошечкой, Демьян Николаевич не смог бы, наверное, назвать блюда более аппетитного и вкусного, чем это: картошка, две котлеты, огурец и стакан воды. Когда они садились за стол, чайник уже начинал шуметь на плите, и сразу же после еды они чай пили... Именно «чайпили», а не пили чай! Глагол и существительное объединялись таким образом в одно сложное слово, в некий глагол, который можно даже спрягать: «Я чайпью», «Он чайпьет»... Только в этом случае получалось не «чайпьет», а что-то вроде «чайпиит». Когда кто-нибудь звонил по телефону и звал Демьяна Николаевича, Татьяна Родионовна говорила: «А мы сейчас чайпиим. Может быть, вы попозже позвоните». Таким же сложным словом было еще и Москварека. «Москва» в этом слове не склонялась в разговорах, а говорилось на Москвареке, за Москварекой... И таилась какая-то необъяснимая прелесть в этом старомосковском словообразовании.

Самым же обидным словом, высшей мерой презрения было в семье Простяковых, слово «жабоед» и «жабоедка», дошедшее до них, по-видимому, со времен Наполеона, когда, по всей вероятности, так называли врагов России, захвативших священную Москву. Тогда оно носило конкретный смысл, грубо и презрительно обозначая известные привычки завоевателей. Теперь же приобрело смысл отвлеченного ругательства, ибо для русского уха оно неблагозвучно и бранчливо даже по своему звуковому сочетанию.

Но трудно сказать, кого и когда, кроме Македонского, обзывали Простяковы этим словом! Оно никогда не произносилось всуе, словно бы хранилось, как смертоносный яд, на самый крайний случай.

...Демьян Николаевич не оставлял бедного своего друга и часто навещал его. И если раньше он приезжал к Сергею Александровичу вместе с Татьяной Родионовной, то теперь стал это делать в одиночку, боясь лишний раз напомнить другу о своем супружеском благополучии.

Он заставал Сергея Александровича в неприбранной, накуренной комнате и частенько пьяным и небритым. Слезы тогда текли из мутно-голубых глаз вдовца при виде Демьяна Николаевича, он усаживал его за грязный стол, накрытый клеенкой, наливал рюмку водки и заставлял выпить ее в память Марии Анатольевны. И не было тогда никакой возможности отказаться от мрачной рюмки.

– Зачем же ты пьешь-то? Один... Брось, Сережа! Не надо этого делать.

– А ты чего ж ко мне не часто заходишь! Вот и пью один. Знаешь, Дема, горе не по лесу, а по людям ходит... Женюсь я, наверное... Не могу один. Хоть в петлю! – Сергей Александрович пьяно усмехался, видя испуг в глазах друга, и продолжал: – Женюсь на большой женщине. Маруся маленькая была, а я на большой теперь женюсь. Во-от такого роста! Буду маленький при ней, послушный и любить ее буду, как мать. Можно?

– Ну что ты такое говоришь, Сережа! Что говоришь-то! Куда уж тебе жениться, о боге пора думать, а ты – жениться. Да и кто пойдет за тебя?

– А что ж я, по-твоему, совсем никуда не гожусь?!

– Ну если только в сыновья...

– Ничего ты не понимаешь, Демка! Ну тебя к черту, скучный ты человек! Ну ладно, ладно... Нельзя так нельзя. Давай тогда выпьем... Ну ее к черту! Наливай!

– Хватит, Сережа.

– И это нельзя? – спрашивал он жалобно. – Ничего нельзя? Ну почему, Дема? Почему ты даже выпить не разрешаешь мне? – говорил он с обидой, и Демьян Николаевич боялся, что друг его расплачется.

А однажды он напугался, застав Сергея Александровича лежащим в одежде на кровати и разглядывающим платья Марии Анатольевны, развешанные на плечиках по стенам. Все, какие были, платья он вынул из шкафа и теперь с отрешенной улыбкой смотрел на них и Демьяна Николаевича тоже приглашал к этому странному созерцанию.

– Видишь, какую выставку устроил, – сказал он, не сводя глаз с поникших, как флаги, платьев.

Демьян Николаевич молча сел рядом с ним на стул и спросил хриплым голосом:

– Ты как себя чувствуешь-то, Сережа?

– Чего ты спрашиваешь? Не видишь – с ума сошел, – ответил Сергей Александрович и засмеялся.

– А... зачем?

– Что «зачем»?! С ума сошел?

– Нет... Ну да, все это, – сказал Демьян Николаевич и повел головой в направлении развешанных платьев, почему-то боясь посмотреть на этот яркий, но безжизненный и словно бы могилой пахнущий тлен.

– Вот в этом, в пестреньком, – говорил между тем Сергей Александрович, – мы с Марусей летали в Крым... Оно выгорело на солнышке, стало совсем светленькое... Видишь? А Маруся коричневая от загара, – говорил он, и взгляд его останавливался в каком-то счастливом и блаженном безумии, словно бы в пустом вороте крепдешинового платья видел он живую шею, видел выгоревшие брови на стене и счастливое, теплое лицо, черты которого никак не могли успокоиться и зыбились в мысленном его, напряженном взоре. – А это ты помнишь?

– Какое? – в страхе спросил Демьян Николаевич.

– Вон то, синее с белой отделкой...

Демьян Николаевич часто видел Марию Анатольевну в этом шерстяном платье, которое теперь безжизненно пласталось на стене, подвешенное к одному из гвоздей, которые Сергей Александрович вбил в стены специально для этих платьев. Ему очень не нравилась жуткая эта выставка, но он боялся оскорбить друга и, превозмогая себя, стал тоже разглядывать жалкие одежды покойницы, испытывая какой-то мистический ужас при этом, словно бы он присутствовал при раскопке свежей еще могилы, мирясь с этим кощунством. Очень сложные чувства обуревали его. Но он все-таки ответил на вопрос Сергея Александровича:

– Ах, это... синее... да, я помню.

– А ты помнишь, – оживленно спросил Сергей Александрович, – к какому дню она сшила это платье? Э-э, брат, забыл! Для серебряной свадьбы! Она нигде не могла найти серебряной нитки, ей очень хотелось не белую, а серебряную отделку на платье... Но это тоже было очень хорошо на ней, синее с белым.

– Да, ей очень к лицу было... это платье.

– А я больше всего любил это... вот то, что рядом с пестреньким, вот в углу, да... Как этот цвет-то называется? Забыл...

– Терракотовый.

– Во-во! Ей оно не очень нравилось самой, говорила, что оно полнит ее. Вот дурочка! Ее-то полнит?! Она не хотела его надевать, и всякий раз я уговаривал ее: ну для меня надень! Просил ее... А она ни в какую! Раза два, три за все время надевала... Не любила, а я очень любил. Полнило! Ну и что? Разве ее портит полнота? Ей бы вообще не прочь было потолстеть... Как ты считаешь? А?

– Не-е знаю, – ответил Демьян Николаевич, не на шутку уже перепуганный странным поведением друга. – Сережа, ты... убери все это. Зачем? Это тени. Я боюсь обидеть тебя, но это нельзя... Это ни к чему. Сережа, милый, послушайся меня! Спрячь их в шкаф или отдай кому-нибудь, продай в конце концов...

– Как это продай? – мрачно спросил Сергей Александрович. – Ладно, не мешай мне. Ты чего пришел? Какое тебе дело?

– Не обижайся, Сережа. Я хотел как лучше...

– А лучше будет, если ты оставишь меня одного. Ты тоже не обижайся. Я не гоню тебя, но дай же мне хоть на тени эти полюбоваться... Дай, слышишь! Уходи. Потом, потом придешь, а сейчас... Ну что ты сидишь?..

Демьян Николаевич в страшном расстройстве уехал от него, а когда дома рассказал обо всем Татьяне Родионовне, она очень встревожилась, не велела ему даже раздеваться, быстро собралась сама, прихватила какие-то лекарства, и они опять поехали к Сергею Александровичу.

Прошло не больше часа с тех пор, как Демьян Николаевич ушел от него, но когда вернулся вместе с Татьяной Родионовной, в стенах торчали только большие гвозди, а платья были все сняты и грудой лежали в углу на стуле.

– А-а-а, гостюшки! – сказал как ни в чем не бывало Сергей Александрович. – Проходите, проходите. Я тут Демку-то выгнал, так он, я вижу, за подмогой бегал. Бить будете?

Татьяна Родионовна ласково улыбалась и говорила с укоризной:

– Побить бы тебя не грех... Сереженька. Да уж не будем. Я вот тебе сейчас накапаю капелек, а потом приберусь у тебя, посуду помою, пол подмету... Давай-ка сразу форточку откроем, проветрим комнату, а то у тебя тут дышать нечем... Вот так... Отойди от сквозняка.

А у Сергея Александровича на губах играла мелкая какая-то, внешняя, колкая и дрожащая улыбочка, был он бледен, словно бы только что ужасно перепугался, а теперь приходил в себя и рад был гостям.

– Ну и трепач ты, Демка! – сказал он растерянному и удрученному другу, который как стал в дверях, так и смотрел оттуда исподлобья. – Ну чего ты? Чего ты смотришь на меня? Отойди со сквозняка, тебе говорят!

Он пытался говорить это с обычной своей шутливостью, но лишь одна Татьяна Родионовна ласково и приветливо улыбалась ему, искусно пряча за хлопотами свою тревогу. Она уже увидела груду платьев и первым делом стала убирать их в шкаф.

В этот вечер Сергей Александрович расплакался за чаем, разрыдался, как обиженный ребенок, а Татьяна Родионовна прижала седую его голову к своей груди и, без кровиночки в лице, стараясь улыбаться, гладила нежные, как пух, непривычные под ладошкой волосы и, утешая, говорила про лето, про дачу, когда они вместе будут жить, ходить в лес за малиной и за грибами. Казалось, Сергей Александрович именно от ее рассказа успокоился, окреп немножко, умылся и стал опять пить чай, хмуро улыбался, словно бы не мог простить себе слабости, стыдясь Татьяны Родионовны, которая, как мать, утешила его, горемыку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю