355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Голубой дым » Текст книги (страница 25)
Голубой дым
  • Текст добавлен: 24 марта 2017, 01:00

Текст книги "Голубой дым"


Автор книги: Георгий Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)

Когда же я, озябший, вернулся в тепло, Катерина Ивановна уже мыла посуду, а Николай, навалившись грудью на стол, напряженно читал разорванную и измятую, старую газету.

– А в небе-то звезды! – сказал я, согревая холодные руки.– Погоняем завтра, а?

– Убьем зайца,– сказал Николай.– Завтра убьем обязательно.

Катерина Ивановна горько вздохнула и, бренча посудой в эмалированном тазу, склонившись над этим тазом с горячей водой, словно бы не видя и не слыша нас, сказала самой себе:

– И чего радуются, чего веселятся? Эка радость! Зайца убьют. А рази ему охота умирать? – спросила она и с задумчивой улыбкой посмотрела на меня.

Я не нашелся, что ответить: вопрос был так прост и так он неожиданно прозвучал для меня, с таким упреком и с таким тихим, материнским призывом к совести, что я даже смутился, хотя не в первый раз, в общем-то, слышал эти упреки от разных людей.

– Кому же охота, – сказал я с глупейшей улыбкой. А Николай откинулся от газеты и сказал:

– То-то и оно! Кому ж охота! А в жизни как бывает? В жизни – кому что: кому жить, а кому и помирать время.

– Это конечно,– согласилась Катерина Ивановна.– Разве Степану хотелось, брату моему старшему? Или хоть бы племяннику Володе? Совсем ведь молодой был... А возьми ты Кулагина, председателя нашего... Своя машина, а он в город на автобусе поехал. Автобус-то и столкнись с какой-то машиной. Все живы, а Кулагин как сидел у окна, так и остался. Видно, ему по виску ударило чем... Тот и не думал о ней... Хотел не хотел, а пришлось.– Катерина Ивановна помолчала, а потом, вспоминая, видимо, былые разговоры, сказала, обращаясь уже ко мне: – А ведь это жена уговорила его на автобусе ехать.

– Как жена?

– Жена. Чего ты, говорит, на своей-то машине поедешь по плохой дороге... Поезжай, мол, как все люди, на автобусе... Вот и поехал...

– Ну и что же она?

– Известно чего... Да что ж! Детей у них не было, она молодая – проживет.

– Ты о Степе расскажи,– попросил Николай.

– Тоже нескладно. Он в село к себе приехал, мать у него там жива была. Брат-то он мне не родной, двоюродный... А там у них подстанция электрическая перегорела. Света и не было в селе. Как раз он и приехал! То ли ветром чего порвало, то ли другая какая авария. Только просят его – слазий, посмотри там, чего это с подстанцией, ты, мол, в городе теперь живешь, должен все понимать. Он и полез. В своем-то деле понимал, а в этом – не специалист был. Ему бы отказаться, да ведь просят люди – неудобно. Его и убило током.

– Ну и дурак,– сказал Николай в сердцах, и видно было, что не в первый раз он говорит, не впервые осуждает дальнего своего родственника, убитого током.

– Я и то говорю,– согласилась с ним Катерина Ивановна.– Не понимаешь – так не лезь. А Володя, тот совсем молодой был, и тоже током его убило. Он на комбайне косил да за провод-то и задел комбайном. Комбайн загорелся, они с напарником с него поскакали на землю. А потом Володя видит, что комбайн горит, напугался. Вскочил опять на комбайн да провод-то рукой сбросил... Так и приклеился к нему, прижегся... Прибегают: «Володю убило, Володю убило!» На комбайне-то этом до сих пор косят, а такого парня не стало. Красивый был парень.

– Тоже дурак,– зло сказал Николай.

– Да что ж теперь! Неумен, конечно, был. Сейчас-то люди умней стали. А раньше... Правду я говорю. Вот гора у нас там в деревне, которая к озеру-то спускается... Раньше, когда мужиков много было и на лошадях ездили, с этой горы прямо лошадь с санями и пускали. Другая лошадь удержит сани, а какая и не сможет, побежит вниз, а сани сзади и подпирают. Вот так Василий у нас тоже погиб. Лошадь-то понесла, а он в санях, да запутался в чем-то там, не успел выскочить, на всем ходу и врезался в дерево... Дружили они со Степаном.

– Нескладные все смерти вспоминаешь,– сказал Николай.– И чего это мы уши-то развесили?! – и засмеялся, глядя на жену насмешливо.

– Нескладные были ребята, нескладные,– согласилась с ним Катерина Ивановна.– А про Володю в газете писали. Он ведь комбайн спас, а для колхоза это не шутка. А с горы той редко кто ездит теперь, да и мало лошадей осталось. А если кто и спускается, то кол с собой берут и колом-то не дают саням ходу. Лошадь-то тянет под гору, а они кол в снег упрут и удерживают лошадь и сани... А раньше глупые были...

Николай вдруг зевнул, да так сладко, что весь потянулся, напрягся пружиной, отогнулся и сказал неожиданно насмешливо:

– Хоть ты и стараешься разжалобить нас с товарищем, а мы все одно завтра зайца убьем, так что надо спать ложиться. А то чего-то о покойниках на ночь-то – ни к чему. Сама первая спать не будешь.

А у меня в сознании все эти рассказы о смертях как-то и не связались с покойниками. Задумался я в холодном ознобе о русских тех людях, которые в общем-то не так уж и нескладно погибли: одного, вишь, попросили, а он постеснялся людям отказать, другой машину от огня спас, а третий удаль свою не смог унять – тоже погиб. Мало ли удальцов гибло и гибнет на свете! И пришла опять ко мне после этих рассказов странная какая-то, потаенная и словно бы стыдливая радость, подумал я в счастливом каком-то испуге, что и сам я, наверное, как тот же Володя, кинулся бы, забыв о себе, спасать добро, и тоже бы, наверное, полез подстанцию чинить... Кто знает, может, и полез бы... забыл бы обо всем и полез. Кому ж охота было умирать? Не об этом все они думали... Видно, характер у русского человека таков: на миру не бояться смерти и не думать о ней. И пошли у меня холодные мурашки по телу.

– Хорошие люди были,– сказал я в молчании.

– Хорошие,– согласилась Катерина Ивановна.

– Хорошие,– подтвердил Николай.– Только у нас знаешь как? Хороший – значит дурак.

– Зачем вы? – сказал я.– Не надо так... А Катерина Ивановна поддержала меня и набросилась опять на мужа бранчливым своим голосочком:

– Ты-то небось уберегся бы! Ты вон кабана до смерти испугался.

– Ладно тебе, не ори... Сама ж говоришь, люди умнее стали. Я б чего-нибудь придумал. Не такой уж я,– ответил Николай без тени обиды.– Не такой уж,– повторил он и осекся, поймав мой осуждающий взгляд.

На том мы и расстались. Они ушли к себе в избу, а я опять заночевал в большом, ярко освещенном, медово-желтом, новом доме, в котором пахло сухими и теплыми досками и горячей печкой.

Было так тихо, что слышал я, как в сенях изредка капала вода из рукомойника в таз. Я вышел, не затворяя дверь, чтобы в комнату впустить холодного воздуха: жара от печки была нестерпимая. Когда мела метель, дом все-таки продувало и воздух остывал, а теперь печной жар душил меня. И только в холодных сенях дышалось легко, и я не раз еще входил в эту прохладу, словно бы нырял с раскаленного песка в речную глубину.

А когда я возвращался и, погасив свет, укладывался на пружинную, скрипучую кровать, горячая тьма душной комнаты снова наваливалась на меня всей своей тяжестью, и я, ворочаясь в потной постели, страдал от жары и, не в силах уснуть, прислушивался к безумной тишине, от которой отвык давно и которая теперь тревожила меня, волновала своим жутким постоянством и однообразием.

Дом был так разогрет, что мне вдруг стало казаться, будто с крыши, вспотевшей от нутряной жары дома, начали, капать тугие и робкие капли растаявшего снега, тихонько цокая под окнами.

Впрочем, может быть, эта оттепель нагрянула в северный наш и морозный край, может быть, с далекой и туманной Атлантики хлынуло к нам опять по вселенским таинственным дорогам гнилое зимнее тепло, будь оно трижды... Может быть, небо уже опять затянули дымные облака и завтра опять не увижу солнца и не услышу снежного скрипа под ногами.

Но было тихо. А сырость обычно приходит с размашистым и упругим, шумным ветром. Видимо, и в самом деле с крыши капал подогретый, растаявший снег. И странно мне было представить себе обмороженные, затянутые снегом равнины, среди которых стояло крохотное человеческое жилище, осилившее слабым своим теплом холод зимней ночи, родившее вдруг в этой оцепеневшей пустыне весеннюю капель.

В тихую эту ночь я не мог уснуть и, вспоминая прежние свои охоты, видел то и дело мысленным взором двух тех зайцев-беляков, убитых в морозное, солнечное утро, когда я был совсем еще молод, когда порожки крыльца и доски светлых, чистых сеней трещали, повизгивали, скрипели подо мной, а я, подвесив зайцев к дощатой стене на гвоздь, притрагивался украдкой к жестким и толстым усам и поглаживал пушистый, холодный мех, любовался ими, словно бы застывшими в последнем своем, распластанном прыжке, не видя или, вернее, не желая видеть тех черных капелек крови, которые образовались на струганом полу, и тех малиновых потеков на снежно-белом заячьем пуху... Все в подробностях видел теперь, в бесконечную эту ночь, и даже слышал запах тех промороженных сеней, где висели зайцы на заиндевелой стене, и пушистые их, потертые, грязноватенькие лапы вспоминал с умилением и грустью: матерые зайцы были так чисты и белы, что даже эта пожухшая шерстка на тыльных сторонах лап казалась грязной и потертой, а карие их глаза казались мне иногда живыми и самодовольными, словно бы зайцам было приятно мое прикосновение и поглаживание.

Как хорошо скрипели тогда пороги, как глухо повизгивали обмороженные доски, какой холод стоял и какое светило тогда яркое солнце!

Но по каким-то странным и непонятным путям уводило вдруг мое воображение в летний зной, на зеленый мир под провисшие от жары провода... Я слышал вдруг клейкое их потрескивание, пугающую напряженность бега стремительной энергии, гул великой той силы, которая переполняла толстые провода и неслась по ветру в дикой какой-то и в то же время понятной нацеленности... Мимо, мимо, и все надо мной, над моей головой, над беспомощным существом, несся этот непонятный поток, заключенный в толстые и тяжелые провода, которые, казалось, с трудом удерживали в себе этот напор энергии и словно бы горели на ветру в безветрии, разгорались невидимым и яростным огнем...

И, стараясь удержаться на грани этого далекого воспоминания, которое вдруг приходило на память, стараясь уйти от этой грани в зимние холода, я опять глушил в себе эти клейкие и разгорающиеся звуки бравурной музыкой промерзших ступеней, грохотом заснеженных валенок в тихих и светлых сенях того далекого и солнечного дня, когда я подвесил на гвоздь двух мордастых и усатых беляков с малиновыми смерзшимися потеками на белом пуху...

Мне надо было уснуть в этой тишине, но я еще долго ворочался, уходя от мыслей в зимние и осенние свои удачи, выплывая на разливы весенних рек, гася в себе желание думать и размышлять... И мне это почти удавалось. Вот только бы еще заснуть...

А на рассвете, в сизых, просторных и неуютных сумерках наступающего утра, в морозной тишине слышно было, как, хрустя снегом, носился кругами засидевшийся в будке гончак, как повизгивала Найда, жиденькая, рыжая сучонка с заискивающими черными глазками, которая тянулась ко мне, принюхиваясь, и словно бы торопила меня в лес, струилась вся в своей собачьей радости, в предчувствии кровавой охоты, тыкалась мордой в руки Николая, мешалась, вертясь на поводке, а Николай на нее покрикивал басом, в котором тоже слышался азарт. Жизнь горячим клубком свернулась, скрутилась пружиной среди безмолвных и холодных сумерек и покатилась с повизгиванием, с поскуливанием, с покрикиванием, с кашлем и сиплым дыханием прокуренных грудей через поле и к темневшему, мрачному лесу... И я стал частью этого клубка.

Николай с собаками ушел в чащобу и там хриплым, утренним басом наманивал, накликал, покрикивал, улюлюкал, стонущими воплями будоражил собак, умолкая ненадолго, и опять взрывался вдруг аханьем и истошным своим, порывистым, хохочущим и плачущим криком... А в лесу уже рассвело, и было пего после метели: брусника зеленела под елками, чернели старые сучья и пни среди снежных седых покровов... Николай, удаляясь, жуткими, жалостливыми всхлипами все будоражил, все наманивал на зверя, азартил своих собак, пока вдруг не раздался сиплый голос Карая, срывающийся на стоне... К нему, визгливо взлаивая, подвалила Найда, звонкий голосок ее окреп, усилился, сплелся воедино с караевским басом, и я, услышав гон, побежал вдоль просеки, а тяжелое ружье мое показалось мне вдруг бамбуковой дудкой: ну кого такой остановишь? Кого убьешь?! Где пройдет-то? Куда бежать? Затаиться! Быстрей... Вот тут... Стоп. Всё. Замереть...

И я замер. Гон еще был далеко, но я понимал, что гонят на меня или, вернее, я предчувствовал, что гонят на меня, надеясь, что таинственный Некто выкатит обязательно на меня, обретет вдруг физические формы и свойства, воплотясь в белого, прыгающего, легкого зверька... И стал я таким одиноким, таким отрешенным в своей страсти, так обостренно ощутил потусторонность свою, что все мои понятия и представления о добре и зле, о жалости и сочувствии,– все это даже тенями своими не прикасалось ко мне. Я слышал только пульсирующую кровь, мягкие толчки ее в висках, мешающие слушать, и испытывал яростное желание умерить, остановить на время это шумное движение крови и скорее увидеть того, кого я ждал в страстном помешательстве. Увидеть и выстрелить в него и тоже остановить навсегда.

Собаки вдруг надвинулись с лаем, до меня донесся какой-то странный, глухой топот. Я не успел ничего понять, я только успел услышать донесшийся до меня, грузный этот и тяжкий топот, когда на просеку рядом со мной вынеслось что-то огромное и чугунно-серое... И я вдруг закричал в испуге и восторге:

– Олень!

Я прокричал это, когда темно-серый европейский олень, рванув копытами мерзлую землю, со всего маха тяжело перелетел с каким-то утробным вскряхтыванием через просеку и, запрокинув тонкую, художественно-костистую голову, пропал опять в лесу. Грузный его топот тут же заглох и растворился в тишине. А следом за ним, не видя меня и не слыша, выпрыгнули из леса две маленькие, как мне показалось, и медлительные, нерасторопные, рыжие наши собачки и, беззвучно гавкая, кубарем перекатились через просеку и сунулись в кусты, исчезнув там с беззвучным лаем...

– Олень! – кричал я Николаю.– Олень! – И не мог никак унять возбуждения своего и радости.– Вот тут он, здесь вот прошел... вот его след!

Но Николай, вытирая пот со лба мокрой шапкой, неожиданно резко и грубо спросил:

– Чего орать-то! То-то и плохо, что олень. «Олень! Олень!» – передразнил он меня.– Собак надо было держать, а ты им жару поддал, теперь пропала охота, вот что. Карай не бросит, а эта тоже навряд ли.

Мне обидным показался его тон, остудивший мою радость, я не нашелся что сразу сказать на это, как ответить, но потом сказал все-таки тоже с упреком:

– А сам-то ты чего ж на оленя пускаешь?

– Заяц там был, а олень пошел, так они и бросили след, – ответил Николай в раздражении. – Пропала, одним словом, охота. Зайца теперь не подымешь. На него теперь только если наступишь, тогда подымется...

Я и сам уже успел подумать об этом, зная, что после метели и первого снега заяц не встанет, не выйдет жировать, и день, так хорошо начавшийся, показался мне теперь бесконечным и скучноватым.

Лес обступил меня темными елями. В елях попискивали чуть слышно крохотные синички, и звуки их голосочков были похожи скорее на писк каких-то маленьких насекомых, чем на птичьи посвисты: «Си! – раздавалось в глухой тишине. – Си!» И там, откуда слышалось это таинственное «синьканье», еле заметно сыпалась снежная пыль, которой припорошены были зимние, темные ели.

– «Олень, олень!» Вот те и олень! – опять проворчал Николай, когда уже совсем не слышно стало собачьих голосов.– Чего теперь делать-то?

– А я откуда знаю? Интересно ты рассуждаешь!

Хорошая гончая сошла бы с гона да и не погнала бы оленя, если не приучена... А у тебя, видно, и по лосю, и по оленю мастера, а зайца только так, от нечего делать гоняют. Домой надо идти, чего делать. Прогулялись, и хватит. Мне сегодня целый день в дороге.

Николай хмуро шел сзади меня и все время обозленно ворчал...

– Ну что ты ворчишь? – спросил я у него, когда мы уже выходили из леса.– За меня переживаешь? Напрасно. Я и так удовольствие получил – оленя тонного увидел. А нельзя стрелять, так это правильно. Такого красавца нельзя убивать.

– А зайца можно, да? – зло спросил Николай.

– Их много.

– Ага, много... Чего их жалеть... Копыт у них нету, рогов тоже... чего жалеть. Бей, да и все тут. А оленя нельзя. Вот ты вчера меня упрекнул, да? Не понимаю я ничего... А может, я больше тебя понимаю в этом деле. Когда надо, а когда нет... Откуда тебе знать? Кабана тоже нельзя, да? А почему? Удовольствие, да? Я пошел, замерзнул, а тебе удовольствие, да? А я ничего не понимаю... Бей зайца, да и все тут. А оленя не тронь, не имеешь права. Чего ж ты в оленя не бил? То-то и оно – нельзя. А почему? Кабан сейчас выйдет на тебя – нельзя, а зайца можно – их много.

Я оглянулся, не понимая, о чем он говорит, на что злится, и поймал вдруг подбровный, угрюмый взгляд, наполненный враждой.

– Да ты что? – сказал я ему.– Обиделся на меня?

Но он с каким-то белесым, блеснувшим вдруг мраком скрутил как будто бы этот свой взгляд и ничего не ответил, отмахнувшись рукой.

– Обиделся, да? За что? – опять спросил я в растерянности.– Ну прости тогда. Я не хотел... Да и не пойму, чем я мог обидеть?

– А кто понимает-то? Зайца можно... и не жалко, их много... А он, как ребеночек, плачет, когда раненный... Ему ведь больно. Да ведь ты и без меня все понимаешь, а я дурак...

Я совсем растерялся и не знал, что сказать ему на это.

– А вот убил бы ты оленя,– гудел своим простуженным баском Николай.– Я бы на тебя первым протокол... и в суд... И вот пойми тогда, кто прав, а кто нет. Кабана убей – я тебе тоже не прощу.

– О чем ты говоришь-то? Чепуха какая-то! Ничего не пойму.

– Я и сам не пойму. Вот иду и говорю. Я ведь дурак.

– Да кто тебя дураком-то считает?

– Никто пока! Попробуй посчитай, я зубы-то посчитаю...

Наш разговор, случайно возникший, принимал довольно странный оборот. Я пытался понять, что же хочет сказать мне Николай, какие мысли будоражат его, какие собаки гонят из души недавнее добро и улыбку,– но все было глухо для меня и до обиды непонятно. Его неожиданная враждебность ко мне, вылившаяся в загадочные какие-то образы зайцев, оленей и кабанов, тяготила меня, и я не мог понять, каким образом все это он связывал с возможной вчерашней обидой. Да и сам он, пожалуй, тоже не мог понять, не сумел бы объяснить свою злость.

Он торопливо обогнал меня в поле и, косолапя в своих серых толстых валенках, попыхивая паром, покашливая, не оглядывался до самого дома и ничего больше не говорил, словно рассержен был на весь белый свет, да и на себя самого тоже, не сумевшего ничего толком сказать мне.

Вот такая нескладная и трудно объяснимая штука приключилась у меня под конец. И было очень обидно и тягостно на душе.

А день распахнулся хороший! Так светилась вокруг заснеженная земля, осиянная солнцем, так прозрачны были тени на снежных барханах и так вкусно пахло в голубом воздухе человечьим жильем, коровой, утками!

Когда я подошел к дому, из открытых ворот хлева, из теплой его тьмы, вылетели стайкой синицы и расселись на голой яблоньке, на серых палках частокола, дожидаясь в вертлявом своем непоседстве, когда я уйду.

Николай так и не вышел проводить меня.



Жалость

В тех лесах, что тянутся к северу от Москвы, все еще живут медведи, выходят в августовские ночи на молодой овес. Совсем недавно, за день до моего приезда, кто-то убил одного горемыку, который повадился сосать сладкие метелки.

Я под дождем ходил туда, на это серебристо зеленеющее, лесное поле, расчищенное от валунов, обрамленное замшелыми камнями, видел помятый овес на дальнем краю поля, вымокшую под дождем кучу медвежьего дерьма, глубокие, рваные, глинисто-рыжие следы колес, оставленные телегой, на которой вывезли тушу, круглые дырки от лошадиных копыт, видел и засидку на старой, кустистой ольхе – наскоро связанный, жиденький помостик среди ветвей.

Подумал, что человек помял и попортил овса больше, чем медведь... Сорвал и сам легкую, зеленую еще метелочку, попробовал на зуб, пососал молочные зерна – сладко. И вдруг как-то очень хорошо, всей душой и сердцем понял бурого своего собрата, представил его себе эдаким лесным ребенком, которому захотелось сладенького, да так захотелось, что никакого терпежу не стало уберечься от соблазна... Вот он, овес-то, светлеет в ночи, манит, щекочет ноздри молочным ароматом... Ах ты, господи! До чего же жалко-то мишку! Как будто не в него, а в меня предательски пальнули с никчемных теперь перекладин среди ветвей. Как же ему больно-то было, бедняге!

Придался я этой неожиданной жали, хотя и шел сюда с одним лишь любопытством: всего-то с версту от деревни, почему бы не сходить, не посмотреть... И так разжалобил себя, что с каждой минутой, с каждой холодной капелькой дождя, покалывающей лицо, все жальче было убитого медведя.

Он сюда, видно, не первую ночь уже хаживал, от удовольствия чавкал в тишине, жуя овес. Вон и кучу навалил – тоже небось с удовольствием. Здоровый был, сытый. Уходил затемно в свои чащобы, в глухие малинники, куда не заглядывает человек, никого не трогал, не пугал, никто о нем слыхом не слыхивал – жил себе и жил... Да вот – сладенького захотелось...

Душа моя причитала по медведю, как древняя плакальщица по покойнику. Стареть, наверное, стал.

Эх ты, дуралей косматый. И что тебя к людям-то потащило?!

Мало тебе было малины, смородины, черники, муравейников да дикого меду? Не мог ты, что ли, без овса-то обойтись? Не мерин все ж таки – медведь! Чего тебе в овсе-то этом? Небось какие-нибудь корни сладкие знавал, ковырялся бы там, у себя... Ей-богу, прямо ребенок! Варенье тебе, что ли, этот овес?

Жалость совсем расслабила душу – жалко, хоть плачь. И денек еще пасмурный, дождик все время принимается, не утихая, и ветер холодный... Серый, паутинно-грязный ольшаник шумит на краю поля, а за грядкой мокрых валунов гнется на ветру высокая крапива. Безлюдно и мрачновато кругом. Даже птиц не слышно и не видно, будто лесные жители все еще перепуганы недавней бедой – хозяина убили. За что? Никого ведь не трогал... Как же нам-то теперь?

Так вот все у меня сгущалось в сознании, жаль моя разрасталась, мучила меня. Поймал вдруг себя на мысли, что раньше ведь и самому мечталось убить, и не как-нибудь, не на берлоге, а так же вот, теплой августовской ночью с безопасной высоты, не лицом к лицу, а как глупого селезня из шалаша, без всякого страха и опаски за свою жизнь. Стыдно стало до омерзения!

Даже улыбка жалкая поползла по лицу, мокрая какая-то улыбочка нашкодившего труса, пойманного за руку: «А это не я... Это они...» А ведь хвастался бы, случись убить, шкуру бы снял и бросил на пол возле дивана и говорил бы, похваляясь: «Первый мой мишка!» А теперь вдруг что-то случилось со мной непонятное, и я не узнавал себя. Стоял в углу поседевшего от дождя, светлого поля, под корявой ольхой, там, где недавно мучительно осел, тоскливо и грубо охнув, смертельно раненный медведь, которого расстреляли с расстояния каких-нибудь десяти шагов. И чудилось мне в шуме ветра и дождя, будто старая ольха, раскачивая серыми ветвями, силится сбросить позорный помост, деревянное это ярмо, словно бы чувствует себя виноватой перед всеми другими ольхами, которые осуждающе перешептываются под дождем и ветром, говорят ей на своем сиплом и шипящем наречии: «Что же ты, кума, так оплошала?! Мы-то што! Мы не виноваты! Мы-то как раз тут с крапивой его уговаривали, чтоб он не ходил, не пускали его и всегда прятали от беды, а ты, серая, не захотела с нами, отодвинулась, вот и выбрал тебя стрелок. Нет чтоб хрустнуть, ветку подломить под седоком – простояла всю ночь под ним не шелохнув, притаилась вместе со стрелком, стерва, а теперь шумишь... Эй, ты, человече! – слышал я.– Сруби ты ее, окаянную, чтоб сок она свой красный пустила, сруби, мил человек, а то совестно нам рядом с ней жить. Никак не возможно! Сам понимаешь, мы-то с крапивой тут ни при чем, не виноватые. Это она, гадюка, пригрела стрельца-то, спрятала его, не хрустнула, не обломилась, не дала знать хозяину об опасности... Видишь, как устроилась, тесно ей с нами было стоять. Сруби ты ее под самый корень! Мы-то, ей-богу, ни при чем...» Этот бред шумел в моей голове, пока я стоял над помятым овсом, настороженно оглядываясь вокруг и чувствуя себя обреченным медведем. Из глухой крапивы, из малинника с красными каплями ягод, из мрака, казалось, смотрели на меня другие какие-то глаза, слышались другие какие-то шепотливые речения: «Эх ты, человече! За что же ты такого хорошего медведя-то убил? Чего он тебе плохого-то сделал?» Тягуче и не грозно, а как бы с укором, с тоскою говорили мне из крапивы, из ольховой чащобы, а я словно бы отвечал кому-то с полным пониманием их печали!

«Да не я же убил-то! Я как раз тут стою, переживаю вот... Самому жалко до смерти».

«Ка-ак же! Знаем... Такое же вот, за плечами-то... железное, гладкое, да и пахнет так же...»

«Нет, не я это... Мне и самому жаль!»

«Ка-ак же! Такой же вот... Ты и есть. Что ж, мы не знаем, что ль, или не понимаем ничего... Пропади ты!»

Диалог этот с кем-то на краю лесного маленького поля, отвоеванного человеком у глухомани, напугал вдруг меня не на шутку, я передернул лопатками от пронизавшего меня холода, зябко сощурился в ознобе и, поправив погон тяжелого ружья на плече, пошел от беды, все ускоряя шаг. Оглядывался, чувствуя спиною панический страх, обуявший меня, и, оглядываясь, с душевным морозцем замечал, как что-то шевелится там, в мрачном углу овсяного поля, в ольховнике, в крапиве, в камнях,– какая-то страшная, недоступная сознанию нежить, которая переселилась в мою душу, сжала ее в комок и придушила так, что дышать стало трудно.

Ноги несли меня прочь от страшного места, не терпелось скорее ступить на людскую тропу, на разъезженную, мокрую, глинистую дорогу. Будто бы я тонул в болоте и совсем уже обессилел, и глина, перемешанная колесами машин и человечьими ногами, была единственным моим спасением. Я чуть ли не бежал к этой дороге!

Вокруг меркло, светилось все то же безлюдье, шепталась унылая, дождливая тишина. Серые облака быстро, как мутная речка, текли над лесом, покалывая озябшую кожу острыми дождинками, потрескивая по набухшему брезентовому капюшону. И хотя время еще только приближалось к полудню, казалось мне, будто уже смеркалось в лесу и свет умирал – наступило какое-то затмение.

Жалость совсем доконала меня.

Такой же страх я испытывал всего лишь один раз в жизни, в далеком предвоенном детстве, когда в нашем старом домишке в Замоскворечье завелись крысы. Я, конечно, слышал, что в доме крысы, но как-то не обращал на это внимания, никогда не думал о них, гулял с ребятами во дворе, выходя в него через кухню, и не до крыс мне было.. Я их совсем не боялся, мог спокойно взять дохлую за холодный ее хвост, раскачать и кинуть в визгливых девчонок... Но однажды ночью, спросонок, я вышел на кухню напиться из-под крана, в полудреме включил свет, тусклую лампочку голой коммунальной кухни, и остолбенел... Множество серых, попискивающих теней, жирно и мягко стукаясь об пол, стали скользить с кухонных столиков и разбегаться по углам, прячась от меня в темных закутках большой кухни, делая это не охотно, не боязливо, а словно бы по врожденной привычке избегать света, и поглядывали на меня из потемок с нескрываемой злобой и нетерпением. А одна большущая крыса с волочащимся, длинным, мертво-холодным хвостом даже не убежала в тень, а замерла посреди кухни и с акульей наглостью уставилась на меня.

Я до сих пор кожей своей помню тот щемящий ужас, который убил меня, помню свое помешательство, босые свои ноги на холодном полу, которыми я словно бы ступил в клубок шипящих змей... Меня не стало. Я даже не слышал своего предсмертного вопля... Любое прикосновение вызывало во мне истерику, я даже не узнавал теплых рук матери, бился в животном страхе, не веря этим рукам, орал не знакомым мне ни до, ни после истошным голосом, боялся открыть зажмуренные глаза – мне всюду чудились серые акульи морды, торопливый, скользкий бег, суетливая паника на полу у меня под ногами... и всюду тени, жирные и живые...

Спустя годы, когда я уже подрос, мне рассказывала мать, как она боялась в те дни за мой рассудок. Я даже при свете дня не мог без тайного, еле сдерживаемого страха пройти по кухне, не решаясь посмотреть в темные ее углы, пока не появились в нашем доме две небольшие, гибкие кошечки тигровой масти, которых отец взял на каком-то складе напрокат. Эти отважные кошечки легко и быстро передушили всех крыс, укладывая свои жертвы посередине кухни рядком, как какие-нибудь охотники зайцев для фотографирования.

...Теперь я, конечно, не орал, но мертвящая жуть не отпускала мою душу, дыхание у меня сбилось, а когда я наконец-то вышел на дорогу, на вязкий, глинисто-желтый ручей, исполосованный протекторами шин, паника моя, увы, не прошла, потому что из-за бугра вдруг показалась на фоне серого неба согбенная под дождем, сутуленькая старушка в длинной не по росту стеганке и с какой-то большой, шарообразной белой головой.

Ноги мои вяло обмякли – силы вовсе покинули меня.

Старушка медленно, деревянно-ходульно приближалась. Я тоже еле двигал ногами навстречу, то и дело покашливая, пока не разглядел с нахлынувшей вдруг радостью, что на голове у старушки полиэтиленовая пленка, закаляневшая на холоде, которой старушка укуталась, как платком.

– Бабк, так напугать можно до смерти! – сказал я ей, поравнявшись.

– Не слышу я, сынок,– отвечала она, останавливаясь.– Чего ты сказал-то? – И стала освобождать одно ухо, шурша пленкой.

– Да ничего, мать, так...

Я узнал ее. Она жила в той же деревне, где и я гостил. Она меня тоже узнала, моя хилая спасительница, в присутствии которой у меня весь страх тут же прошел, словно бы слился водою на грязную дорогу, а я остался чистым, смущаясь лишь за недавнее наваждение свое, которое меня, здорового и сильного мужика с ружьем, гнало из лесу. Всякая нежить, запустившая свои лапы в мою душу, убралась восвояси, а старушка показалась мне такой сильной и спокойной, что я даже побоялся тут же расстаться с ней и снова очутиться в одиночестве. Она, как добрая волшебница, появилась вдруг передо мной.

– Да вот,– говорю ей с небывалой радостью,– ходил смотреть, где медведя убили...

– Чего? – спросила старушка с полусонным, сердитым напряжением на лице.

– Медведя, говорю, убили, а я ходил смотреть, где убили-то... Вот и все. Все дела. А ты идешь, голову-то укутала, я и напугался малость, не признал... Думаю, кто это идет с белой башкой! А это ты идешь, бабка Наташа, знаю я тебя. Здравствуй.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю