412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Голубой дым » Текст книги (страница 16)
Голубой дым
  • Текст добавлен: 24 марта 2017, 01:00

Текст книги "Голубой дым"


Автор книги: Георгий Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)

21

Утром, в девятом часу, когда приехала дочь, Демьян Николаевич и Татьяна Родионовна мгновенно проснулись, точно были чутко настроены на звуки ее шагов, ее дыхания, ее возбужденного и пугливого состояния, которое они сразу же почувствовали, как летучие мыши, телом своим и душою. Но постарались сделать вид, что ничего особенного не произошло и их нисколько не удивило внезапное решение дочери уехать в холодный дом с чужим человеком.

– Вы проснулись? – спросила Дина Демьяновна, собравшись с силами. – Я ужасно тороплюсь, мне к девяти сегодня. Как вы тут?

– Все хорошо, – ответила Татьяна Родионовна. – Ты поставила чайник?

– Нет, нет, я ничего не успею, не буду, я там чего-нибудь перекушу.

– Здравствуй, – сказал Демьян Николаевич хрипло и насмешливо.

– Здравствуй, – ответила Дина Демьяновна.

И ушла.

Когда захлопнулась, клацнув замком, дверь, Демьян Николаевич усмехнулся и, поглядев на Татьяну Родионовну, сказал:

– Ей, наверное, показалось, что мы с тобой сошли с ума. Она, конечно, явно не рассчитывала на такое олимпийское спокойствие.

И оба они были очень довольны собой и даже посмеивались от радости, что дочь их жива и здорова, хотя каждый из них помнил, что прошла лишь ночь, как гроб с телом Марии Анатольевны опустили в могилу, и что смеяться еще слишком рано. Нельзя еще было смеяться.

– А что мы скажем Сереже обо всем об этом? – вдруг испуганно спросила Татьяна Родионовна.

– А что мы с тобой знаем? – спросил ее Демьян Николаевич. – Мы ничего не знаем.

– И знать не хотим?

– Да, и не хотим знать. Они сами взрослые люди и пусть отвечают за себя.

Так они начали утро новой своей жизни, и каждому из них казалось, что именно в этой жизни без забот и ненужных волнений они наконец обретут душевный покой.

...В этот день Дина Демьяновна записала в своей тетрадке:

«Часто человеку, мало читающему, кажется, когда он осилит одну какую-нибудь книгу, что эта книга и есть та вершина, до которой с трудом добралось в своем познании мира человечество, а вместе с человечеством и сам он. А взошел-то он всего лишь на крошечный бугорок, не зная и не ведая о горной стране и великих вершинах. Не веря в них».

«Стыд не дым, глаза не выест». Бабы две, толстые, обожравшиеся, выбирали лимоны с лотка, мяли их, как коровьи титьки, и отбрасывали. На мое замечание: «Как вам не стыдно портить лимоны», – они эту поговорку в ответ – и набросились на меня. Была бы их воля, избили бы, наверное».

Она пришла домой в обед и проспала до позднего вечера. Ночью не спалось. Еще запись:

«В Москве, в мае, когда уже распустились все листики на кустах и на многих деревьях, но еще далеко до лета, на заре утренней очень хорошо поют воробьи. Листья маленькие еще и очень нежные, чистые... И всегда у воробьев первый есть – запевала. Крик его в предутренней тишине сильный и резкий: «Чив! Чив! Чив!» – а потом уж все остальные включаются и долго галдят, поют, чирикают, попискивают – получается веселое и шумное пение. Гулко в этот час в Москве и довольно тихо. А голуби еще спят. Полчетвертого утра».

«Один читатель пришел и говорит, что ему нужно про автомобильный транспорт почитать. Интересно говорил, смешно: «Тамобили и мациклы... Тамобильный танспорт... Коллектив втахазяйства... Сизи с этим... не хотелось заметить» – вместо «мне хотелось»... Глотает буквы, чудак! То гласные, то согласные. Вкусно, наверное».

«Раньше был в конце города убогий дом, в котором хоронили тела казненных смертью преступников, людей, умерших в государевой опале, а также опившихся, самоубийц и утопленников».


22

Была в Москве когда-то старая булыжная улица с низенькими домами под чепчиками железных крыш, с высокими и узкими окошками, на подоконниках которых ветвились столетники и бело-розовые герани. Были глухие, огороженные дворы, заросшие просвирником и птичьей гречихой. Были зловонные помойки, дровяные сараи и конюшни. Были дворники с большими совками, перестук подков на цветном булыжнике и деревенская тишина по ночам.

Но время это прошло, и в особняках поселились бездомные бедолаги, хлынувшие в Москву после гражданской войны. Зачадили керосинки и примусы в бывших коридорах и кухнях особняков, разбухли и взгорбились помойки, а сараи, разбитые на семейные закутки дощатыми перегородками, наполнились бросовым скарбом, рваными абажурами, пилами, старыми тюфяками, колунами и поленницами дров до потолка. Во дворах протянулись веревки, и каждая семья, поселившаяся в доме, имела свои углы во дворе и свои гвозди для этих бельевых веревок, которые протягивались всякий раз в определенном каком-то направлении, и никто из жильцов никогда без спроса не нарушал заведенного порядка. Такой же порядок был и на чердаках, но в доме, где жили Простяковы, никто не пользовался чердаком для сушки белья – видимо, не было привычки к чердакам у недавних жителей деревень и городских окраин: какие уж там чердаки...

Новые жильцы по непонятной причине считали Простяковых бывшими хозяевами крепкого и, пожалуй, самого высокого дома на всей улице. Они, конечно, знали, что это не так. Но, зная, видимо, не очень-то верили Простяковым, жившим на третьем этаже в двух просторных и хорошо обставленных комнатах. И долго не было мира в разноликом доме.

Только Дина Демьяновна, родившись на свет, странным образом примирила всех. И когда она, разодетая, как кукла, выходила гулять во двор, женщины, нянчившие своих детей, улыбались и ласково заговаривали с ней, умиляясь ее бойкими ответами, потешными и умненькими, любовались ее детской звонкой радостью, ее доверчивостью и добротой.

Было это в тридцатых годах, и жизнь в ту пору была нелегкой.

На первом этаже дома в тесной каморке с окошком, выходившим во двор, жила одинокая женщина с девочкой, которую все звали Катеной и которая была на шесть лет старше Дины Простяковой. Жили они очень трудно. Усталая мать, приходя с работы, злобно звала свою Катену домой и часто била ее незнамо за что, словно бы дочь была проклятием и страшным камнем на шее, который тянул ко дну.

Дина панически боялась эту женщину и до слез жалела Катену, которая с годами стала для нее идеалом девушки, живой обладательницей завидного и запрещенного дара – свободой. Катена могла уйти с мальчишками, ни у кого не испросив на то разрешения, могла поругаться со своей матерью, убежать от нее из дому и, переночевав в сарае, выйти на следующее утро с неизменной усмешкой на толстых губах. Летом она ходила босиком, в старом крепдешиновом платье, перетянутом в талии узеньким пояском, и с распущенными по плечам желто-белыми волосами. Ее никто не заставлял часто мыться и причесываться, никто не звал обедать – она была совершенно свободна и, как казалось Дине, очень счастлива. Ее даже мальчишки смущались, потому что побаивались острых ее ногтей, которые она украдкой красила розовым лаком и заостряла так, что они были похожи на когти.

Всякий раз Дина Простякова смотрела на нее, подавленная собственным своим ничтожеством, и за счастье посчитала, если бы Катена обратила на нее хоть какое-то внимание. Но та не замечала ее и не принимала всерьез и только лишь однажды задержала взгляд своих пухловатых серых глаз на темно-синем атласном банте в волосах девочки.

«Ишь ты! – сказала Катена, подойдя поближе и разглядывая ленту. – Надо же! Какой синий цвет! Я и не видела никогда...»

Босые ее ноги с белесыми следами царапин и ссадин были совсем близко и, казалось, обдавали Дину каким-то смолистым, солнечным жаром, грязные пальцы, словно бы вросшие в колючую, застекляненную землю, чуть ли не касались синей туфельки обомлевшей девочки.

«Пожалуйста! – сказала Дина восторженно. – Пожалуйста, возьмите. – И сдернула с головы свой бант. – У меня есть еще, возьмите, пожалуйста!»

Но та усмехнулась в ответ и даже не притронулась к распущенной ленте. Лишь отойдя, обернулась и сказала презрительно:

«Взяла бы, если бы у тебя не было еще. Ишь ты, богачка какая!»

А Дина в ужасе побежала домой и уже на лестнице расплакалась, разревелась, не понимая, почему Катена с такой злостью отказалась взять ленту. Она ведь вовсе не знала, есть ли у мамы такая синяя лента, и сказала это для того только, чтобы Катене легче было принять ее подарок. Но получилось все наоборот. Почему? Она не могла понять. Она сама себе казалась в эти минуты такой безобразно-нарядной, такой чистой и такой противной всем людям, что Катена, конечно, никогда и не могла бы ее заметить. Только синий бант заставил ее взглянуть на отвратительно чистенькую, умытую, обутую в синие туфельки девочку.

«Мама! – кричала она во весь голос. – Мама! Я хочу гулять босиком, одна я в этих противных туфельках и носочках».

Мокрая и горячая от слез, она очень напугала в тот день Татьяну Родионовну, которая уж совсем ничего не могла понять, рассердилась на дочь, закатившую ей истерику, и, конечно, не разрешила ей разуться. Она вообще в тот день больше не выпустила ее во двор, наказав самым строгим образом: уложила спать в постель.

Дина не могла успокоиться до самого вечера, и даже ночью порой ее дыхание прерывалось вдруг спазматическим, рыдающим всхлипом.

А Катена с тех пор стала для нее вообще недосягаемой и недоступной, словно бы превратилась в большую и очень красивую птицу и улетела, а Дина так и осталась глупой и скучной девочкой, которую никогда, ни за что уже не поймет, не полюбит и даже, может быть, не увидит больше ни разу эта вольная птица – никогда не узнает о ее восторженном преклонении перед нею.

Дине казалось тогда, что если она даже осмелится что-то сказать Катене, то та все равно не поймет ее, словно бы на другом каком-то языке будет она говорить с ней. Нет, она не мечтала, конечно, о дружбе с Катеной: слишком велика была разница лет. Но теперь она не смела мечтать даже о том, что Катена когда-нибудь еще разочек заметит ее и что-нибудь ей скажет с хорошей улыбкой.

Когда в гости приходили Скворцовы и Дина оставалась с глазу на глаз с Колюней, который по летам своим был близок к Катене, она в задумчивости разглядывала его, словно бы оценивая: может ли он понравиться Катене? Ей казалось иногда, что может. Она и не сомневалась, что самому Колюне понравится Катена.

Ничего похожего на ревность не возникало в ее сердце, когда она соединяла Колюню с Катеной, хотя была уже в ту пору тайно и по-детски чисто влюблена в своего молчаливого гостя.

Ей, правда, в те годы нравился еще один мальчик, и она порой очень серьезно задумывалась над мучительным вопросом: за кого ей выйти замуж – за Колюню или за того мальчика, которого звали Володей и который уже учился во втором классе. Ей не очень-то нравилось, что Володя все летние дни торчал у помойки и ловил синих мух, устраивая потом крошечные зоопарки под осколками стекол, а от нее отмахивался всякий раз и гнал прочь. Но когда Колюня Скворцов долго не приходил, она забывала о нем и знала, что будет женою Володи. Когда же вновь встречалась с Колюней, сомнения вновь одолевали ее, и, в конце концов, она выбирала в мужья Колюню, а про Володю переставала даже думать.

Но Володины родители получили комнату в другом конце Москвы, и все они однажды уехали на грузовике. Таким образом, вообще отпал вариант с Володей.

Впрочем, даже и теперь она ни капельки не удивилась бы, если бы Колюня влюбился в Катену и они бы решили когда-нибудь стать мужем и женой. Она вполне допускала такую возможность и как будто бы примирилась с этим, грустно поглядывая порой на ничего еще не знающего Колюню и, главное, даже не представляющего себе, что на первом этаже дома, в который он часто приходил, живет такая удивительная и такая красивая девушка, что если бы он хоть раз увидел ее, то уж никогда бы не забыл и стал бы все время думать только о ней.

Но он ничего не знал, и Дину совсем замучила совесть, словно бы она нарочно скрывала от него Катену. Она иногда перебарывала себя и пыталась начать разговор с Колюней:

«А у нас тут живет такая девушка, ее даже мальчишки боятся. Ей уже четырнадцать лет».

На что ей Колюня ломким голосом отвечал:

«Что ж это за страшилище, если ее мальчишки боятся? И что это у вас за мальчишки? Тебя они тоже боятся?»

«Что ты! Конечно нет».

«Ну вот видишь, – говорил Колюня и со скукой брал с полки какую-нибудь книгу. – Ты еще глупенькая».

«Она страшилище?! – восклицала Дина в притворном ужасе. – Ты ее просто не видел. Она лучше всех в мире. Она самая красивая. Не знаешь, а говоришь...»

Но Колюня молчал и только поглядывал на Дину с печальной и скучающей улыбкой, которую долго потом вспоминала Дина и с которой он ушел от нее из жизни.

В ноябре сорок третьего года, вернувшись с Урала, Дина с Татьяной Родионовной робко подошли к своему дому, не узнавая его, и первой, кого они встретили на пороге, была Катена, которую Дина сразу же узнала и испугалась, хотя это была совершенно другая, незнакомая ей, толстая и коренастая женщина, в гимнастерке, в зеленой юбке и сапогах. Она так растолстела за эти два с половиной года, так раздалась в ширину, что от прежней Катены, какую помнила Дина, остались только губы да презрительно усмехающиеся глаза.

«Ба! Приехали! – удивленно сказала она и вдруг с неожиданными слезами расцеловала Татьяну Родионовну и Дину и никак не могла остановить легкие слезы, не могла успокоиться, что-то несвязное и случайное выкрикивая во внезапной своей радости: – Я-то думаю! Смотрю, похожи и непохожи... А я-то! А у меня ребеночек… Да. Была на фронте... медсестрой... Такого навидалась! Потом... Что ж это я все сразу! Потом, конечно... Господи! Надо же! Съезжаются, живы, здоровы... Ну слава богу! Радость-то какая! А вещички-то? Нет? Узелок этот, и все? Господи... Ну слава богу, живы! Давайте, хоть узелок помогу. Ну что вы! Какая там тяжесть! Тяжесть... Скажете тоже! А муж-то жив? Жив?! Ну вот как хорошо! Счастливые! Ах, какие вы счастливые! Домик-то постарел наш, прокоптился, почернел... Хорошо еще комнаты ваши не заняли. Могли бы запросто вселить. А Дина-то! Выросла-то как!»

Вот уж чего не ожидала Дина, так это услышать свое имя из Катениных уст. Это так поразило ее, так радостно ошеломило, что она тут же расплакалась и, как к родной своей, потянулась к Катене, еще не веря в свое счастье и не понимая, что же произошло с этой растолстевшей женщиной, в застиранной военной гимнастерке без погон.

Лицо Катены стало круглым и каким-то отечным, а потускневшие волосы были подобраны и уложены бобровым хвостом в мелкую и тонкую нитяную сетку. В мясистых мочках ушей торчали стеклянные сережки в желтых металлических бантиках. От слез глаза ее распухли, от нее пахло никотином, и она была так некрасива и все-таки так прекрасна в своей искренней радости, что Дина в слезах подумала о ней как о самом хорошем и самом добром человеке, который когда-либо встречался ей в жизни.

Но все это было не похоже на правду, все это так странно было, что рассудок не мог еще ничего объяснить, и оставалось только смотреть на эту женщину и знать, что это та самая Катена, та красивая птица, которая когда-то совсем не понимала языка чистенькой и нарядной девочки с синим бантом на темени.

Теперь же она, Катена и не Катена, встретила их возле дома и расплакалась, словно бы дождалась наконец-то самых близких и родных людей.

Но это тоже не укладывалось в сознании: Катена и слезы, Катена и... Она сказала ребеночек? У кого? У Катены ребенок?

Дина плакала и смеялась и сквозь слезы преданно смотрела на Катену, ловила взгляд ее мутных и распухших глаз и тут же уводила свои глаза, боясь поверить, что перед ней кумир ее далекого детства.

Было ли все это?

Керосиновая лавка на углу двух улиц, обитая жестью, похожей на старую кованую медь, жирно и тускло поблескивающую в полутьме железного сундука. В огромную железную бочку льется и льется из крана пенистый, шумный, золотистый керосин. Продавец размашисто и щедро черпает его литровым ковшом и льет через воронку в жбаны и бутылки, словно изо дня в день старается вычерпать бездонную бочку до дна и очень сердит и молчалив оттого, что ничего из этого не получается. В брезентовом фартуке, блестящем от керосина, жирными, обожженно-красными руками брезгливо принимает он деньги и так же брезгливо дает сдачу...

Куски хозяйственного мыла в ящиках на железном полу, полумрак лавки, склянки на железных полках – с мышьяком, денатуратом, каустиком и прочими ядовитыми и страшными жидкостями, которыми в далекие времена женщины морили грызунов и отстирывали в серых корытах житейскую грязь с исподних одежд своих мужей.

Странная это штука – керосин! Много ли найдется людей на свете, знававших густой и резкий его запах, которые бы сказали, что он им не по душе... Не в тех, конечно, малых и досадных дозах, не в рыбьем мясе, не на одежде, а в тесной керосинкой лавке, насквозь пропитанной будоражащим, пронзительным и ни с чем не сравнимым запахом земной той крови, которую вот уже много веков пожирает сотворенный людьми огонь, даруя им жизнь.

...В летние ночи голодных послевоенных лет распахивались двери душных сараев, и люди уходили ночевать из дома в свои деревянные закутки, так ходили отцы их и деды на сеновалы. В сараях пахло осиновой корою, ночь смотрела сквозь дверные щели, и снились, наверное, полуголодным людям детские сны: тихая жвачка коровы, теплое ее отфыркивание, шорох сонных кур на насесте и звонкие струи молока на рассвете.

Катена давно износила военную форму, еще больше растолстела и обрюзгла. Губы ее подобрались, запали внутрь рта, как у беззубой старухи. Она стала ярко и безыскусно красить помадой истончившиеся свои, съеденные горем губки, постарела сразу от этого, и появилось у нее на лице выражение жестокости и какой-то бабьей надменности. Крупное ее, одутловатое лицо совсем утратило былые краски, убитые алой полоской губ, этой кровоточащей ножевой раной, в которой она пачкала бумажные мундштуки дешевых папирос. Курила она очень много. Жадно докуривалась до самой «фабрики», до картонки и по-мужски небрежно бросала окровавленные окурки, чтобы через несколько минут достать новую папироску. Если поздно вечером у нее кончались папиросы, она шла «стрелять» по дому. Катена и раньше всегда немножко картавила, теперь же это стало очень заметно. Она говорила с нетерпением: «Угости папирлосочкой... Дай мне штучки трли».

После войны к ней никто не вернулся, хотя она не очень-то и надеялась на это. Она узнала, что отец ее сына остался в живых, но разыскивать его не захотела.

В летние вечера в длинном ситцевом халате нараспашку выходила она босиком из дома и, щурясь от дыма папиросы, зажатой в губах, шла вразвалочку к своему сараю. Жены и вдовы, не видавшие еще такого бесстыдства на своем веку, в молчаливом осуждении провожали ее недобрыми и насмешливыми взглядами. Но Катена, казалось, не замечала их и, накрывшись простыней в своем распахнутом настежь сарайчике, спала на старом тюфяке, брошенном на пол, не затворяя на ночь двери.

И лишь с некоторых пор стала запираться на крючок. А однажды кто-то увидел на рассвете, как из сарая вышел молодой сутулый парень.

От деревянных заборов давно уже не осталось и следа: все дворы стали проходными. Откуда пришел парень и куда ушел, никому не было дела. Но зато сама Катена с этого дня попала в котел бабьих сплетен и пересудов. Над ней захлопнулась крышка, и ничто уже не в силах было оправдать ее в глазах недоверчивых соседок.

Так она прославилась дворов на пять или шесть в округе как женщина развратная и не щадящая в кошачьей своей, плотской страсти даже малолеток.

Чего только не говорили о ней. Каких пороков не приписывали!

Даже Татьяна Родионовна, далекая от всех этих сплетен, и та предостерегла однажды дочь от близкого знакомства с Катеной, велев ей быть подальше от этой женщины.

Но осторожные слова матери подействовали на взрослеющую девочку неожиданным и странным образом. Вместо того чтобы испугаться, она стала с прежним тайным любопытством и даже восхищением думать и размышлять об этой молодой женщине, которая, как она слышала, жила вольно и не по тем законам, по которым жили все те, кто осуждал ее. Опять, как прежде, покорила ее та бессмысленная, но заманчивая свобода, которую сама она не видела в жизни, опекаемая Татьяной Родионовной и Демьяном Николаевичем.

Нет, она не хотела жить так же, как жила по ее несмелым еще представлениям о жизни таинственная и непонятная ей женщина. Но она и не осуждала ее, с отвращением думая не о Катене, как хотелось Татьяне Родионовне, а о тех, кто говорил о ней несусветные гадости. Поражена была забывчивостью людей, которые уже как будто бы не помнили, что Катена пошла добровольно на фронт и спасала людей от смерти.

Разве можно было осуждать Катену, если теперь она сама не знала, как спастись от гнетущей тоски, если сама она была смертельно обманута человеком? Разве есть спасение от обмана? Дозовешься ли человека, который бы вынес ее с поля?

Все забыли об этом, оглохли, ослепли в своей равнодушной и омерзительной ненависти к молодой женщине, которая хотела и могла, умела любить.

В простоте душевной Дина надумала поговорить с Катеной и обо всем узнать у нее самой. Но никак не могла решиться на этот пугающий и волнующий ее разговор. Она вся холодела теперь при встрече с Катеной, пугливо улыбалась, озираясь по сторонам.

«Ты что как полоумная? – спросила однажды Катена. – Чего ты гримасы строишь?»

«Я не полоумная, я просто... Вы такая хорошая, а про вас все говорят... Я просто хотела сказать вам: вы не расстраивайтесь... Я вас очень хорошо понимаю, поверьте мне... Я все понимаю!»

«Ты! Понимаешь меня?! – переспросила Катена и рассмеялась. – Чего ты понимаешь? До чего ж ты еще глупа! А за то, что не веришь сплетням, – сказала она вдруг серьезно, – спасибо. Ты думаешь, я расстраиваюсь? Ничуточки! Я плевать хотела! А ты не верь, правильно! Не дай бог, случится у тебя чего-нибудь такое в жизни, такая неразбериха, вспомнишь тогда меня и вот тогда уж поймешь. Это всем так кажется поначалу: у нее, дескать, может уйти мужик к другой и у той тоже может, а у меня – никогда. Я тоже так думала. А вот уйдет, и понять ничего не можешь, поверить. Как же так! За что же?! Не у нее, не у той, а у тебя самой ушел... Твой ушел... Знаешь, как это!.. Вздыбишься вся и хоть умирай! Что я, хуже других?! Уж лучше пусть проклинают, чем жалеют... А ты, Динка, не... это самое... не слушай меня... Я, знаешь... Я все могу. Мне и помереть, если хочешь знать, не страшно. Сколько я этих смертей перевидала, кто бы знал! Ноги отрезанные, руки носила в тазу из операционной... И думаешь, я этого бабья испугалась? После всего-то... Никого я на свете не боюсь... Ладно, иди, а то увидят тебя рядом со мной, тебе же хуже будет, начнут мораль читать. Иди, Динка. Иди, подружка моя хорошая...»

Дина не могла поверить себе, не могла понять, за что привалило ей такое счастье. Она весь день и в самом деле ходила как полоумная под впечатлением этого неправдоподобного, нереального и словно бы ею самою же выдуманного разговора с Катеной.

Прошло с той поры много лет. Дина Демьяновна закончила институт и начала работать. Все забылось и стерлось в памяти, и почти не бывает удобного случая воскресить в сознании прежнюю жизнь.

Но иногда, очень редко, к ней в библиотеку заходит женщина с подкрашенными рыжими волосами и, робко улыбаясь, здоровается. У нее одутловатое лицо водянисто-желтого цвета. На лице почти нет морщин, и только губы, скорбно поджатые и усохшие, словно бы заштрихованы сверху вниз тонко отточенным грифелем. У женщины плохие зубы, которые она не лечит, боясь еще с детства бормашины и лязганья всяких никелированных лопаточек, палочек, крючков, которые врач, поковырявшись в зубах пациента, бросает в эмалированный судок. Но она давно уже привыкла говорить с полуприкрытым ртом, скрывая свои кариозные зубы, и, разговаривая, смотрит обычно в сторону, точно отворачиваясь от людей в смущении.

У этой женщины сын отбывает второй уже срок в тюрьме: сначала за воровство, а теперь надолго за бандитизм. Ей дали когда-то хорошую комнату на троих в новом доме неподалеку от привычных ей мест. Но теперь она живет одна, схоронив старуху мать.

«Вот пришла опять, – говорит женщина хриплым, прокуренным, старчески немощным голосом. – Дайте чего-нибудь почитать...»

Это, пожалуй, единственная женщина, которая берет книги только про войну. Она возвращает их не скоро. Придет, положит книжку, поморщится и с виноватой улыбкой отмахнется от нее молча.

Редко, когда ей нравится книга о войне. Тогда она, поглаживая обложку и согласно кивая, говорит с грустным удивлением в голосе: «Это правда, это все было. Хорошая книжка. Этот писатель еще чего-нибудь написал про войну? Написал... Ну, тогда я потом ее возьму, вы мне ее запишите просто так, а я потом когда-нибудь приду, когда почитать захочется, и возьму у вас».

Уходит она надолго.

А в этот день Дина Демьяновна с щемящей болью, с тоскливой улыбкой в душе почему-то вспоминает старую керосиновую лавку, которой давно уже нет в Москве, как и нет тех улиц и домов; слышит шум упруго льющегося керосина и его манящий, вездесущий, возбуждающий запах.

И в ней просыпается вдруг странный и никому не ведомый звереныш, почуявший свежую, огненную кровь израненной старой земли. Она так возбуждается в эти минуты, такое нетерпение испытывает ее душа, так ей страшно становится! И хочется плакать, но – нет слез...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю