355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Голубой дым » Текст книги (страница 17)
Голубой дым
  • Текст добавлен: 24 марта 2017, 01:00

Текст книги "Голубой дым"


Автор книги: Георгий Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)

23

В туманное утро серая яблоня стояла вся в белых бисеринках дождевых капель, каждая ее веточка, каждая оживающая почка держала на себе эти невесомые, прозрачные слезинки, которые, отразив небо, казались каплями какого-то мелочно-густого и животворного сока, выступившего на ветвях оттаявшего дерева.

Громко пели в лесу дрозды, перелетали, нахохлившиеся и брачно неосторожные, с вершинок деревьев на другие вершинки, и слышно было тогда, как потрескивали упавшие капли в прошлогодних мокрых листьях на земле. Лес был прозрачен и гулок, птичьи свисты, квохтанье, верещание – все эти близкие и далекие звуки переплетались, наполняя лес неизбывным, очень понятным и до зависти, до душевной тоски необъяснимым ликованием.

В ту весну упали в пору цветения заморозки, и на яблоне завязались на самых нижних ветвях всего только несколько хилых плодиков.

Митя Денисов заходил проститься перед отъездом, был очень смугл после Крыма и красив. Вел себя так, будто ничего не случилось, и очень обеспокоен был самочувствием своего дяди, Сергея Александровича.

– Ему бы жениться, конечно... Я ему говорил об этом. Но он и слушать не хотел, ругался.

– Вы с ума сошли, Митя? – спрашивала Дина Демьяновна. – Прошел какой-то месяц с небольшим, а вы – жениться... Вы хоть сами-то понимаете свою бестактность?

Денисов смеялся и отвечал обескураживающе откровенно:

– Понимаю, конечно... А что делать? Он ведь сопьется. Он пьет все время. А милая какая-нибудь вдовушка прибрала бы его к рукам и омолодила бы старика. Вот я и спрашиваю: что лучше – пить или найти себе женщину? Какое грехопадение полезней?

Она не могла на него даже сердиться, так простодушен и так духовно недоразвит был этот красивый Митя, с которым – о господи! – свела ее судьба. Она удивленно и обескураженно посмеивалась вместе с ним и не знала что сказать.

– Я шучу, конечно, – поправился Денисов. – А если серьезно, то дядюшка мне совсем не понравился. Между прочим, я бы не сказал, что и вы пышете здоровьем. Вы, конечно, прекрасны, но у вас тени под глазами. К сожалению, не искусственные тени.

И он опять засмеялся, очень довольный своей шуткой.

Таким беззаботным и самоуверенным она еще не знала его, но первое впечатление, которое сразу же сложилось у нее о Денисове, при этой прощальной встрече постепенно развеялось. Она поняла, в конце концов, что Денисов вел себя таким странным образом вовсе не от беспечности и вовсе не так уж он был доволен собой, как ей показалось сначала. Он очень нервничал, и вся его бравада была не чем иным, как попыткой скрыть истинное свое настроение. Впрочем, он и сам проявил наконец-то беспокойство. Оглянулся на дверь и вполголоса спросил:

– Ну, как ваши дела?

Она поняла, о каких делах идет речь, и очень смутилась поначалу и даже глупейшим образом улыбнулась. Но озабоченный и настороженный взгляд Денисова разозлил вдруг, и она, с каким-то болезненным вызовом, преодолев свое смущение, посмотрела в глаза притихшего и присмиревшего своего любовника.

– Откуда я знаю? – спросила она мстительно и зло.

И тут случилось то, чего она никак не ожидала от Денисова. Да и от себя тоже.

– Вы только, пожалуйста, не волнуйтесь, – сказал он, – возьмите себя в руки и постарайтесь, Дина, я вас прошу, постарайтесь спокойно понять меня и мой вопрос. Я бы не хотел, вы понимаете... Это невозможно. Вы должны понять, Дина. Вы неглупая женщина и должны понять, что для этого... нужно хотя бы иметь согласие мужчины... Вы меня слышите?

– Для чего «для этого»?

– Ну как «для чего»?

Ей только теперь стал понятен этот неожиданный прощальный визит Денисова, на который она никак уж не рассчитывала, да и не думала совсем об этом.

– Ничего еще неизвестно, – сказала она.

– Значит, есть опасения?

– А почему опасения? Вам-то какое дело! В конце концов, это не ваша забота и вы тут ни при чем... Это мне решать, а не вам – оставить ребенка или нет.

Она сказала и сама вдруг почувствовала неприятный холодок, пробежавший по телу от этих слов, которые она впервые в жизни произнесла вслух, которые, как пощечина, ударили Денисова, и он напрягся весь от бесстыжей своей трусости, удержать и скрыть которую ему на сей раз не удалось. Она понимала его бессилие и свою обманчивую власть над ним. В злой этой радости она сказала ему так, как никогда никому не посмела бы сказать:

– Может быть, именно от вас я и хочу иметь ребенка, и какое мне дело: против вы или нет. Я так хочу, и никто не запретит мне. Я вас правильно поняла?

– А вам не приходит в голову, – опросил Денисов, не поднимая взгляда, – что это обыкновенная подлость?

– Ну и что ж! Может быть, я хочу таким образом отомстить за некоторых женщин...

– Мне? Отомстить? За что же?

И тут опять, вопреки ее воле, вырвались у нее слова, которые вообще никогда не были ее словами и ее мыслями.

– Все вы одинаковые, – сказала она, отмахнувшись рукой. – Все...

– Успокойтесь, Дина, – попросил Денисов, и что-то похожее на стон прозвучало у него, когда он имя ее называл – Дина...

– Нет, вы послушайте! Успокойтесь! Я разве беспокоюсь? Ничуточки! Раздражение, злость – ну и что? Разве это беспокойство?! Успокойтесь... Нет уж! Все сейчас привыкли самое что ни на есть простое усложнять до чертиков! Этот злой, этот добрый. А теперь говорят: эмоционально неуравновешенный, а тот рационалист, живет рассудком... Не поймешь теперь ничего – хороший человек или плохой. Даже понятие – добрый – всякими соусами стараются разбавить, в дебри какие-то завести... Раз добрый, значит, бесхребетный, значит, устрица, неудачник, болван и простак. Уж лучше злым, но сложным, эдаким эмоционально неуравновешенным слыть... Ах, как это все скучно в самом деле! Женится человек, а ему не то чтоб всего себя, ему даже зарплату жене отдавать жалко. Как же! Работал он, а деньги жене! Пусть сама зарабатывает. Вот и вся ваша любовь! Без чести, без достоинства, – говорила Дина Демьяновна, покрываясь пятнами и ощущая свое возбуждение как физическую какую-то боль. – Послушайте, Митя! Ну зачем же вы так? Я ведь сказала вам, ничего еще неизвестно, а вы...

– А что я? Я не хочу даже думать, что это возможно.

– Ну почему же! Я нормальная, здоровая женщина. Я имею право хотя бы на маленькое это утешение в жизни.

– Да, конечно. Но не таким же способом? Не так? Вы хоть это-то понимаете? Это, знаете ли, бандитизм наоборот.

– А вы, наверное, с удовольствием меня бы прихлопнули сейчас... Угадала?

– Нет, вы, Дина... Давайте-ка лучше договоримся спокойно. Мне завтра уезжать и... Вы просто не хотите меня понять. Уезжать в неизвестность, это... сами понимаете...

Жалкий, отвратительный торг, разгоревшись, продолжался еще долго. Каждый из них с таким мучительным злорадством упрекал в бессердечии друг друга, в эгоизме и черт знает в каких еще грехах, что оба они наконец-то опустошенно умолкли, притихли и словно бы устыдились самих себя и своего небывалого еще падения.

– Успокойтесь, Митя, – сказала она усталым и бесцветным голосом. – Если уж я не захотела иметь ребенка от своего мужа, то сами посудите – зачем мне от вас. Да и не могло у нас ничего такого быть... Вы же знаете. Некоторые мои знакомые, а вернее, один мой знакомый говорит в таких случаях: я пошутил. Вас такая шутка не очень обижает? Впрочем, мне все равно... У нас, конечно, мог бы родиться очень симпатичный ребенок, особенно если бы он пошел в папу... Но увы... Вообще-то советую вам побольше читать.

Денисов, вместо того чтобы оскорбиться таким неожиданным признанием, очень растрогался, поцеловал в мучительном смущении обе ее руки, улыбнулся и пожал плечами так, словно сказал ей на прощание: «Что ж тут поделаешь, слаб человек». И, счастливый, ушел.

А Дина Демьяновна заплакала. Она сидела у окна и смотрела на бледный, желтый закат между сизыми в сумерках плоскими домами напротив. И очень странно ей было видеть этот электрически желтый, смазанный закат и такие же желтые, зажженные окна в домах. Чудилось, будто это были дыры в сизых коробках, сквозь которые светилась тихая московская заря.

К тому времени они уже переехали в новый дом, успели привыкнуть к нему и даже завели собаку. Как они переезжали, нам уже известно. Я рассказал об этом в начале повести, потому что переезд в новый дом был для Простяковых чуть ли не самым важным событием в их жизни. Я нарушил, конечно, хронологию, во сделал это умышленно. Если бы я стал рассказывать об их жизни с последовательностью летописца, то, боюсь, слишком скучная и монотонная история предстала бы перед вашими глазами. Она и так-то течет однообразно... Но что поделаешь! Не всем же людям суждено стать в жизни участниками великих событий, завоевать какое-то видное место в истории. Далеко не всем в годы войны приходилось склоняться над оперативной картой и принимать какие-то решения. И слава досталась не всем. Я знаю, например, одного человека, который всю войну прошел минером, ни разу не был ранен и не имел никаких наград, кроме нескольких распространенных медалей, которые получали все. Но когда я представляю себе те военные годы, в течение которых этот человек в звании рядового прополз в минных полях не одну, наверное, сотню километров, освобождая другим пути для наступления, мне становится страшно за эту одинокую, чудом сохранившуюся жизнь.

Страх мой вовсе не сродни тому низкому страху, который психологи квалифицируют как заторможенное бегство. Нет, я имею в виду тот странный и труднообъяснимый пучок неожиданных чувств, которые вдруг взрывают тебя, созерцающего чудо: и восторг, и удивление, и радость – все смешивается тогда в возбужденном сознании... Но ярче всего сверкает в этом взрыве чувств благоговейный, холодящий душу страх за этого человека, который мог бы погибнуть, и я от него – именно от него! – не узнал бы о том многолетнем ратном подвиге, который был совершен незаметным солдатом страшной войны.

Не знаю, жив ли он сейчас. А встретил я его года два назад в маленькой слесарной мастерской и разговорился с ним, советуясь да поводу одной несложной, но довольно хитрой в технологическом смысле поделки, к которой я не знал, как подойти и с чего начать. А он так истово обрадовался, увидев во мне человека, не понимающего в его ремесле, но заинтересованного понять, с такой душевной добротой старался объяснить мне предмет, с таким азартом он это делал, что смотреть на него нельзя было без тихого умиления и восторга. Простую, в общем-то, вещь он объяснял со страстностью такой, будто бы великую философскую идею хотел втолковать человеку, будто проповедь читал, призывая меня в единомышленники. Жиденькие бровки его были высоко вздернуты, глаза с мольбой и надеждой смотрели на меня, на олуха, – серые, мутные глазки, поблескивающие табачной слезой, – и весь он со своими знаниями и с желанием все рассказать, разъяснить словно бы трепетал при мысли, что я не сумею понять его сбивчивый и неясный рассказ, не смогу понять выразительных его и чутких рук, согретых черным металлом, которыми он помогал себе и своему непослушному слову.

Нет, я далек от мысли сравнивать этого человека, его судьбу с судьбой того же Демьяна Николаевича, который в жизни своей не испытывал и десятой доли риска, доставшегося безымянному герою, не испытал невзгод, которые преследовали солдата и в мирной жизни...

Ничто как будто не объединяет их. Разве можно сравнить судьбу писаря в аэростатно-заградительном полку, простоявшего всю войну под Москвой, с судьбой минера!

Но тогда я все-таки думаю о том, что в житейском мире расставлено для каждого человека не меньше хитрейших мин-ловушек, чем на полях войны. В душе у каждого напутано столько колючей проволоки, столько взорвано мостов, которые надо восстанавливать, и столько крепких мостов надо взрывать, чтобы уйти от преследований мрачных мыслей, которые всегда гонятся за человеком! Когда я думаю так, то во мне опять пробуждается надежда, что терпеливый мой читатель найдет интересным и это жизнеописание.

Умом своим и рассудком Демьян Николаевич был, вероятно, далек от истины, но нравом и волею – добрый человек, хотя, например, всегда считал, что в жизни у него есть враг, или, вернее, недоброжелатель по фамилии Македонский. Его раздражало в этом человеке все: фамилия, улыбка, протянутая для пожатия рука, широкая и по-крестьянски крепкая, но изнеженная за долгие годы канцелярской работы до какой-то восковой стерильности. Рука эта напоминала нечто странное; как если бы откованные кузнецом вилы, предназначенные для тяжелой работы, человек стал бы употреблять для дела, далекого от привычного, отчего добрые вилы стали бы бросаться в глаза нелепостью своего применения: выколачивали бы этими вилами перину или подушки. К человеку этому, казалось, никогда не приставала никакая грязь, и пахло от него восковым теплом, старостью, древностью хороших манер и привычек, чистоплотностью и ухоженностью. Именно этого человека Демьян Николаевич почему-то считал своим врагом, и всякие замечания, которые делал ему Македонский по работе, больно ранили Демьяна Николаевича, и он раздувал свою злость, распалял мозг и ухищрялся каким-то образом всякую мелочь увеличить до таких размеров, что придавливал этим комом зла, унижал, оскорблял и перечеркивал прежде всего самого себя.

Сам же Македонский и не догадывался, что есть у него подчиненный, который таит в сердце злость на него. Он бы, наверное, крайне удивился, если бы кто-нибудь сказал ему об этом. Но все дело-то в том, что, кроме Татьяны Родионовны и отчасти Дины Демьяновны, никто и не знал о тайной и очень глубоко спрятанной вражде, которая со стороны могла бы показаться смешной и похожей скорее на какое-то хобби, чем на истинную враждебность.

Так оно на самом деле и было, наверное. Демьян Николаевич, может быть, таким странным и неосознанным способом самоутверждался в собственных своих глазах и в семье, ради которой жил и внутри которой невольно старался быть мужчиной, имеющим вне дома не только друзей, но и врагов. И он добился своего: для Татьяны Родионовны этот неведомый Македонский стал вообще исчадием ада, кровопийцей и совершенно страшным человеком, именем которого можно только детей пугать. «Демушка далеко бы пошел, – говаривала она порой в минуты откровения Марии Анатольевне, – если бы не этот Македонский. Это просто какой-то кошмар, а не человек. Он столько нервов попортил Деме и мне, что я даже советую Демушке уволиться с работы. Он такой специалист, что его всегда возьмут с распростертыми объятиями».

Когда же Демьян Николаевич вышел на пенсию, первыми словами ее были: «Ну слава богу, теперь пускай Македонский лопнет от злости!»

Я раскрываю эти маленькие секреты Демьяна Николаевича и испытываю некоторую неловкость перед ныне здравствующим стариком, который никогда не давал мне права писать о нем и уж тем более выносить перипетии его жизни на суд посторонних людей.

Делаю я это втайне от него, изменив, конечно, все имена и надеясь, что повесть не попадется ему на глаза. Так оно скорей всего и будет. Но если, не дай бог, и прочтет он ее, то думаю, что не узнает себя, как человек не узнает своего голоса, записанного на магнитофонную ленту. Может быть, ситуация и покажется знакомой, но я слишком хорошо знаю Демьяна Николаевича! Скорей всего он кого-то другого опознает в человеке по имени Демьян и бессознательно разовьет в своем воображении это узнавание и сходство. Впрочем, все может быть. Я ведь не занимаюсь оправданием или осуждением Демьяна Николаевича: не хватало бы мне еще судить старика. Я рассказываю о семействе Простяковых со всей добросовестностью, на какую только способен, не скрывая, как говорится, теневых, но и не выпячивая освещенных сторон этого клубочка жизни. Ну а поскольку они – человеки, я не могу, конечно, делать это без определенной симпатии к нему. Тут я в чем-то согласен с Сыпкиным, который, если вы помните, очень интересно, по-моему, высказался о причине своей любви к людям. Это уж ваше дело, великодушный мой читатель, судить, если придет охота, о Простяковых, Скворцовых и прочих людях, о которых я рассказываю. А заодно и обо мне самом тоже. Вину я свою признаю полностью, на снисхождение не рассчитываю, хотя вы, конечно, заметили мое льстивое обращение к вам: терпеливый, великодушный. Но, уверяю вас, так оно и есть на самом деле! Вы терпеливы и великодушны, если уже осилили мой утомительный рассказ до этой далекой от начала страницы и прочли эти строки.

Мне же давно пора продолжить повествование и не мешать вам больше своими рассуждениями.

Итак, Демьян Николаевич шел однажды в канун Нового года по Тверскому бульвару в сторону Никитских ворот и нес тяжелый старый портфель, набитый вкусными вещами. Душные очереди в Елисеевском, толкотня и людской гомон, усталые, злые продавцы – все это теперь рассеялось и забылось, а осталось только ощущение безбрежной свободы и удовольствия. В портфеле была языковая колбаса, швейцарский сыр, зеленый горошек, бутылка сухого шампанского и, главное, три баночки майонеза, который пропал во всех магазинах, а тут, в Елисеевском, к счастью, появился вдруг, упал с небес, как манна, приведя в радостное возбуждение толпу; все в магазине сразу зашевелилось, послышались возгласы: «Майонез! Майонез!»; люди дрогнули, кинулись к кассам, все смешалось, нарушилась очередь и тот трудно уловимый порядок, который существует у толпы только там, где есть очереди. А Демьяну Николаевичу повезло на сей раз, потому что именно в этот момент он уже приближался к окошечку кассы, не рассчитывая, конечно, на майонез.

Он шел теперь по морозцу и улыбался, предчувствуя радость Татьяны Родионовны, которая, как и сам он, не могла уже представить себе праздничного стола без салата оливье: так уж повелось у них в доме.

Смеркалось, и уже зажгли фонари. Накатанные до блеска ледянки на бульваре, похожие на черные длинные полыньи, отражали электрический свет. Неистребимые, они и побитые скребками дворников были скользки и манили прохожих к мгновенному разбегу и короткому, стремительному скольжению, к детской этой, зимней забаве, рождающей смех и беспричинную, взрывную радость. Ветви деревьев, убеленные снегом, смыкались над головой, и фонари с какой-то сказочной таинственностью освещали белое одеяние заснеженных ветвей. Был тот час, когда фонари казались еще необязательными, а свет стынущего, морозного неба был еще ясен, словно бы там, в вышине бледного неба, и не наступал еще вечер, уж спустившийся на землю. Здесь, на бульваре, среди старых деревьев, фонаря казались декоративными светильниками, зажженными только лишь для того, чтобы люди могли любоваться хитроумными переплетениями белых ветвей, сверканием снежинок, лаковым блеском черных ледянок и тем пушистым и словно бы замкнутым, ограниченным снежным комом света, который исходил из глубины неподвижных и промерзших ветвей.

Мороз был сильный, но Демьян Николаевич и не чувствовал его, как бывало в детстве. Он с такой расслабляющей нежностью думал в эти минуты о Москве, об этом старом бульваре и так хорошо у него было на душе, так много жизненной энергии ощущал он в немолодом своем теле и в таком блаженно-приподнятом состоянии вышел к Никитским, что тот огонь, который он вдруг увидел напротив, на пустом и непривычном голом месте раздвинувшейся вдруг площади, вызвал в нем удивление и восторг, как если бы это рыжее, огромное пламя на месте снесенных домов зажгли специально для него.

Он увидел все это сразу, охватил взглядом, услышал сразу все звуки и все краски, а подходя ближе, понял, что все это видел уже давным-давно и все-таки видел опять впервые. И опять в возбужденном его сознании столкнулись все чувства, на какие только он был способен.

Напротив знаменитой церкви на углу Герцена и Никитских ворот снесли старый квартал. Были там раньше какие-то магазины, и он заходил в них когда-то, но теперь не мог уже вспомнить, какие именно магазины были. И только помнил табачный киоск и черноусого чистильщика в маленькой будочке.

Ясное небо над Москвою было еще светло-синим. Но оранжевое пламя, огромным полотнищем взмывавшее вверх, попирающее остатки трухлявых балок, сгруденных бульдозером в кучи, словно бы сразу надвинуло кроваво-черную ночь. И даже небо отсюда показалось вдруг багряно-синим и тревожным. В него летели, бешено извиваясь, искры, пронзали ледяной его мрак и гибли. Бормотал мотор бульдозера. Подъезжали то и дело голубые самосвалы к кирпично-белой груде щебня, а над этой грудой, в розовой пыли, подсвеченной трескучим огнем, красная железная рука землечерпалки, складываясь, заграбастывала щебень зубастым, ободранным до оловянного блеска тяжелым ковшом и, возносясь на мощнейших своих шарнирах, в скрежете и грохоте напрягающегося мотора поворачивалась, зависая над кузовом ждущей машины. Самосвал вздрагивал под тяжестью рухнувшего щебня и утопал в розовой пыли.

Всего лишь два человека в брезентовых робах видны были на площадке, возле костра: и только машины, машины, машины – там, на площадке, и здесь толпящиеся и несущиеся вдоль по улице. И другие люди, отрешенные от тех огненно-каменных дел, бегущие вдоль дощатого временного заборчика. Как всегда, сверкали холодным лаком торопливые машины, распуская шлейфы пара на морозе, как всегда, проходили мимо люди, и никому как будто бы не было дела до привычной уже всем им картины разрушения.

Демьян Николаевич тоже не впервые, конечно, видел все это. Но на сей раз был он ошеломлен и подавлен видом великолепного и нечеловечески яростного разрушения, перед которым стоял как вкопанный.

Рухнуло что-то очень привычное людям и как будто бы вечное. А там, за грудой пыльного щебня, за огнем обнажилась вдруг, никогда не виденная Демьяном Николаевичем, малюсенькая, приземистая церковка с маленькой луковкой, скособочившаяся под запыленной шапкой снега. Она была так мала, что раньше из-за домов ее и не видно было. А теперь вдруг выдвинулась и, розовея в дрожащем свете пламени, сама как будто дрожала от страха и ужаса, раздавленная громадами домов, которые обступили и вознеслись теперь над ней. От этой церквушки взгляд летел к ближним большим домам, а от тех ближних к далеким новоарбатским небоскребам, которые теперь тоже были видны в лиловом небе голубыми каскадами огней, словно это и не дома были, а небесные какие-то чертоги. Но с этих высот изумленный взгляд опять падал на крохотную церквушку, которая так пропылена была, что казалось, будто она из сырой коричневой глины вся вылеплена, не успевшей еще даже просохнуть.

Все было таинственно в восприятии Демьяна Николаевича. И странно ему было видеть, что люди даже не приостанавливались взглянуть на исчезнувший вдруг квартал.

Машины вспыхивали стоп-сигналами, притормаживали перед светофорами, гремя промерзшей резиной по асфальту, точно под колесами лопались глиняные черепки. Сочился малиново-красный пар из-под заиндевелых бамперов. И шум в общем-то стоял привычный, усиленный разве только работающими моторами бульдозера, ковша и самосвалов. Крутолобые «ЗИЛы»-стотридцатки деловито ждали своей порции щебня, тех искореженных обломков стен, штукатурки, потолков, стекол и мелких сухих деревяшек, во что превратились некогда теплые и привычные всем дома и магазины. Над дощатым заборчиком, над грудой щебня, над красной ручищей ковша, над бушующим пламенем, над розовой пылью, над машинами, над людьми стыло морозное лиловое небо, в котором равнодушно сияли неземным светом силуэты далеких бетонных гигантов и горели желтым огнем окна ближних домов, ближние фонари, осветившие впервые запыленную, как окрашенную земляной какой-то краской, церквушку, окутанную розовой вздрагивающей дымкой отсвета костра. И не только ее: голые деревья глухих некогда двориков выглянули вдруг на освещенную улицу, другие какие-то, внутренние, мелкие домишки вылезли и слезно уставились на свет своими брандмауэрами и углами, в которых тоже, как и в тех, что были снесены, складывались и ломались судьбы незнакомых людей.

Мимо этих открывшихся взгляду миров все двигалось, урчало и хрустело в морозном воздухе, так же, как и вчера, и так же равнодушно все это освещали уличные фонари, словно бы ничего не случилось. Словно бы, помимо воли людей, красные, голубые и желтые машины сломали, разнесли в пух и прах целый квартал, а теперь, как живые какие-то существа, спешили скорее прибрать за собой, пока их не заметили люди, и ворчали друг на друга, огрызались ревом и скрежетом своих моторов, шестерен и блоков. Торопились, видимо, к Новому году.

Очень удивлен и потрясен был Демьян Николаевич. Как будто не дворы старые открылись перед ним, не брандмауэры кирпичных домов, а отвалили как будто стену какого-то длинного дома и показали ему нутро этого каменного муравейника, или, если можно так сказать, человечника... Старую, одряхлевшую Москву осветили и предложили для обозрения, как некий экспонат. Но никто не обратил на это внимания. Даже майонез, появившийся в продаже, произвел волнения больше, чем этот исчезнувший квартал. Демьян Николаевич подумал было, уж не чудится ли ему все это, не во сне ли он! Что-то театральное и очень условное было в этом зрелище, во всевозможных подсветах и шумах. Странное видение!

Сколько раз видел, как сносили, ломали дома, а никогда не испытывал такой тревоги и радости, такой пронзительной любви к городу. Словно произошел в нем взрыв обожания и восторга. И печально стало на душе от необратимости всего, что происходит и произойдет. Все-таки жалко видеть, как ломают дома. Рушат эти глазастые и добрые существа, пропахшие магазинами, сапожными мастерскими и теплыми печками в комнатах, в которых зачинались когда-то и крепли чьи-то жизни и витали по ночам сны, чернели какие-то знакомые пятнышки на обоях, трещины на потолках, были молодые женщины, кормящие младенцев, было счастье пополам с горем – все было. Было, а теперь нет. И что-то будет новое, сквер или дом, которые тоже станут привычными, но уже для других людей.

«Старый я стал совсем, – подумал Демьян Николаевич в смертельной усталости, которая вдруг придавила его. – Слезы и радость – все теперь вместе. Глупая и заманчивая штука... Какая странная штука. Радость и слезы – все вместе».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю