355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Голубой дым » Текст книги (страница 6)
Голубой дым
  • Текст добавлен: 24 марта 2017, 01:00

Текст книги "Голубой дым"


Автор книги: Георгий Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)

8

В то жаркое лето, празднуя с Петей Взоровым свою свободу, отдавая ему все, что могла отдать, и не требуя ничего взамен, кроме его страсти, – в то лето она еще не задавала себе вопроса: «Как жить?»

Она не ведала в то прекрасное лето, которое слилось в ее сознании в единый жаркий день, в единую душную ночь, никаких сомнений и тревог. Это было лето ее безумия, когда единственным вопросом, волнующим ее, был вопрос: где, когда и как увидеться с Петей Взоровым, как, когда и где остаться с ним в том до жути бесконечном восторге и наслаждении, в том счастливом бесстыдстве, которое год назад она и представить себе не смогла бы и похолодела бы от страха перед будущим, если бы кто-то напророчил ей нечто подобное.

Впрочем, она и об этом тоже не задумывалась, втайне очень довольная собой, презирающая всех замужних, скованных семейными обязательствами и, как ей казалось, несчастных и безобразных в своем коровьем покорстве женщин. Она лишь постоянно чувствовала какую-то внутреннюю свою, победную, восторженную улыбку, словно бы кто-то со стороны все время разглядывал ее и удивленно улыбался, не узнавая и поражаясь тем переменам, которые произошли с ней. Она даже не спрашивала себя: любит ли она Петю Взорова. Любовь ли это вообще? А если ее спросили бы вдруг об этом, она бы, наверное, очень удивилась и рассмеялась, не поняв вопроса. Для нее тогда не имело никакого значения это странное и старое слово – любовь. Она в то лето была как бы воплощением самой этой любви во всех ее проявлениях, и сознание ее просто не вмещало блеклое это и ничего не выражающее понятие. Что это? Она лишь испытывала невыразимую и постоянную благодарность Пете Взорову: в то лето он был тем единственным и неповторимым человеком, который только и понимал ее, ни в чем не осуждая, а, наоборот, восторгаясь ею в самых ее безумных и, казалось бы, ненормальных, диких проявлениях. Ей даже самой потом, когда она оставалась одна, эти ее проявления казались до ужаса бесстыдными и просто непозволительными с точки зрения недавних ее понятий и представлений о нравственности, которым она была верна до сих пор и истово оберегала с девичьей наивностью. Но именно этот тайный и жаркий стыд за себя снова и снова влек ее к Пете Взорову, к тому единственному сообщнику преступления, который в состоянии был не только понять, но и потребовать от нее новых преступлений, всякий раз преклоняясь перед ней в восторге, утверждая своим участием ее уверенность в неизбежности новой той жизни и новых представлений о том, что есть зло, а что добро.

Получалось так, что с точки зрения недавнего своего прошлого она творила зло, живя по своим каким-то, самой ей неясным нравственным законам, которые никогда не признавались людьми законами. Но в то же время она творила добро, потому что, отбросив условности, предавалась своим искренним чувствам, не задаваясь вопросами: зачем, почему и для чего? В этом она видела добро, в искренности своих чувств, не огражденных никакими соображениями житейской, и, как ей тогда казалось, мещанской, занудливой и пошлой логики.

«Разве тебе не важно, что будет потом?» – могли бы спросить ее в то горячее лето, и этот вопрос прозвучал бы для нее тогда как самый нелепейший и бестактный: все равно что если бы у нее спросили, какую музыку она хотела бы слышать, лежа в гробу. «Какое мне до этого дело!» – ответила бы она на этот дикий вопрос, оскорбленно пожимая плечами.

Она даже как будто бы поглупела в то лето, но вовсе не огорчилась от этого, а напротив, обрадовалась, понимая себя глупой, а Петю Взорова умным. В этом она находила даже удовольствие, и порой ей хотелось, как это ни странно, чтобы Петя Взоров заметил ее глупость и сказал бы с ласковой улыбкой: «Какая ты у меня глупая».

Нет, она просто не смогла бы задать себе этот вопрос: «Как жить?» – в то горячее, душное лето.

Это лето было летом ее надежд. Но только лишь в том смысле, что она каждый день, каждый час и каждую минуту надеялась на то, что именно сегодня, именно в этот день или час, в эту минуту или даже в следующую томительную и сладкую секунду, которая набежит коротким и тревожным вздохом, она наконец-то узнает и остро почувствует самую главную и самую важную тайну всей своей новой жизни. Надежда не покинула ее. И она не спрашивала себя: «Жить-то как?» Она знала, как жить, и жила, подчиняясь только своей страсти.

Вопрос этот пришел к ней потом.

В общем-то, он неизбежен был – этот вопрос, потому что опять пришли холода, давно кончился летний ее отпуск, и в зимние вечера она подолгу прислушивалась к самой себе, с удивлением порой вспоминая летнюю жару и себя в этой душной и липкой жаре, болезненный свой жар, бредовое свое состояние. Ее словно бы обманули. Она очень рассчитывала на что-то и шла, бежала, торопилась, надеясь наконец-то почувствовать и вобрать в себя что-то главное, без чего вся ее жизнь представлялась ей лишь чередой душных ночей и дней, бесконечным и торопливым бегом, воплем каким-то, сплошным и глубоким вздохом, словно бы она только и делала, что вдыхала в себя воздух, и он уже стал до боли распирать ее грудь, уже невыносимо стало терпеть этот глубокий, как колодец, вздох, эту наполненность, от которой стучало в висках.

Но наступил наконец-то спасительный выдох, наступило головокружительное падение в холодный колодец, слабость, темнота в глазах, тяжкий стук сердца и вдруг удивительная ясность и легкое, тихое дыхание. И спокойный, как это дыхание, запоздалый вопрос: «А как же дальше жить?»

«Жить-то как?» – спросит у нее потом Татьяна Родионовна, а она ей ответит, как уже не раз отвечала втайне самой себе:

«Откуда я знаю».

Но к этому вопросу и ответу она не спешила. Она не хотела слышать эти робко возникающие, как глубокие колодезные капли, вкрадчивые вопросы и тот единственный, горький ответ, которого она боялась, который пугал ее своей пустотой и безнадежностью. Она старалась уверить себя, что ничего не изменилось в новой ее жизни и она по-прежнему ждет встречи с Петей Взоровым и радуется этой встрече.

Слаб и смешон человек в своей безрассудной чувственности.


9

Демьян Николаевич вышел рано утром с эмалированной миской в руке и, ослепленный, зажмурился, заслонившись миской от яростного раннего солнца, которое было уже над лесом.

Роса, обметавшая за ночь спутанные августовские травы, была еще так сильна, так первозданна в своей нетронутости, что холодный блеск ее напоминал тяжелый блеск затуманенного на заре тихого озера. Все вокруг было придавлено, примято, залито этой росой, и низкое солнце не в силах еще было согреть сверкающую влагу, поднять поникшие цветы, точеные коробочки зрелого мака – все это пребывало еще во власти ночного холода и длинных утренних теней.

Но солнце уже успело сжечь восточный край неба и сухим своим теплом грело руки и лицо, обещая опять безоблачный день и жару.

Иногда в голову Демьяну Николаевичу приходили тихие и успокаивающие его рассуждения, которых он даже сам стыдился и, опасаясь прослыть глупцом, никогда не осмелился бы поделиться ими с кем бы то ни было.

С некоторых пор утренние размышления, похожие скорее на благодарственные молитвы новому дню, подаренному жизнью, стали для него приятной привычкой. Порой ему даже казалось, что он наконец-то обрел способность на старости лет понять простоту мира, в котором жил, способность выделить суть и отбросить все случайное. Он даже думал иной раз, что до сих пор жил в каком-то кажущемся мире, жил привычным воображением и вот теперь-то наконец может себе позволить роскошь обо всем думать и размышлять так, как оно есть на самом деле. Нет, он ничего не открывал нового! Он просто отбрасывал старые свои представления о чем бы то ни было и пытался освободиться от привычки судить о предмете по тому, чем он ему казался. Он теперь искал свои собственные объяснения миру, в котором так долго жил и который скоро уже придется покинуть. Эти поиски успокаивали его и отвлекали от печальных мыслей.

Наивными своими рассуждениями, которые Демьяну Николаевичу вовсе не казались наивными, он словно бы подводил итог всем своим долгим и случайным наблюдениям, чувствам и ощущениям, с которыми жил, радуясь дождю и солнцу, снегу и зеленой траве. Ему даже иной раз казалось, что он открывал в этих своих молитвенных рассуждениях что-то очень важное, о чем все люди на свете давным-давно забыли, а вот он вдруг вспомнил и восстановил в своем сознании, как нечто удивительное и необычное.

Ему, например, пришло в это утро в голову, что солнце, которое нежно согревало его в эти минуты, вот уже много дней подряд поднимается из-за леса и не уходит с неба до вечера. Но когда бывают пасмурные дни, оно тоже точно так же восходит над лесом и целый день светит с такой же испепеляющей яркостью, хотя на земле идет дождь, дует холодный ветер и нет для людей никакого солнца.

«Когда идет дождь, – думал Демьян Николаевич,– он идет только лишь для меня. А в пятистах километрах дождя нет, и для тех людей, которые там живут, есть одно только солнце. Я под дождем, а они под солнцем. Но все мы вместе всегда под солнцем, потому что Ярило светит и под дождем. Солнце само по себе. Как жизнь. И все вокруг само по себе – роса, мокрая трава и зеленые огурцы на грядке. И я тоже сам по себе, – подумал он в это утро с каким-то тихим удовлетворением. – Нет! Я не частица чего-то целого. Я просто сам по себе. У меня свое рождение и своя смерть. Если бы я был частицей, как, например, какой-нибудь аккумулятор в машине, то, умерев, я бы остановил хотя бы на время громадный механизм, частицей которого я бы считался. Но ведь ничто не остановится, когда я умру. Ничто! Кроме моего собственного сердца, мозга, зрения... Значит, я единственное и незаменимое целое. Я сам по себе и вовсе не обязан давать отчет в своих поступках... кому бы то ни было. Я неповторим, и это главное. Никто сейчас в целом мире не стоит вот так, как я, с миской в руке над грядкой огурцов, никто не думает сейчас, сию минуту о себе так, как думаю я, и никто не благодарит небо за то неповторимое пробуждение, за те силы, которые во мне еще есть, чтобы встать и выйти из дому. Я один проснулся, один вышел, один думаю, один чувствую старой своей кожей тепло солнечных лучей, вижу эту росу и слышу запах спелости, запах земли, помидоров и огурцов. Разве я в силах помочь людям, которые не чувствуют всего этого так, как чувствую я? Разве им можно помочь, если они не благодарны за каждый день, который подарен им с такой щедростью, с таким великодушием! Что им еще надо от жизни? Сытости? Вот я сейчас соберу огурцы. Их съедят за обедом гости и скажут что-нибудь о том, как отличаются огурцы с грядки от тех, что куплены в магазине. А я, как солнце, буду сам по себе. И какое мне дело, что там будет твориться на земле, что там будет казаться людям – дождь, голубое небо или туманы. Какое мне дело, каким боком ко мне повернется земля, где там у нее южный или северный полюсы, где дождь, а где жара? Мне нет никакого дела! Я постоянен и однообразен, как солнце над дождями и туманами. Пусть они греются своими маленькими надеждами, а мне и без них тепло».

Так он думал, сидя на корточках, на белых своих пятках, пружиня босыми ногами, сунутыми в шлепанцы, а мокрые руки его, словно бы тоже сами по себе, раздвигали шершавые и поседевшие от росы огуречные листья, обнажая влажную, затянутую посеребренными паутинками, пахучую землю, на которой лежали зеленые, упругие и тяжелые от собственного сока, колючие огурцы. Они хорошо прятались, и Демьян Николаевич радовался всякий раз, когда пожелтевший, ворсистый листик, который он отстранял рукой, открывал взгляду притаившийся на холодной земле, обрызганный росою огурец. Он любовался им, как будто это не огурец был, а какой-нибудь необыкновенный белый гриб, случайно попавшийся на глаза, и, стряхнув с него крупинки прилипшей земли, бросал в миску. А пальцы слепо натыкались опять в путанице душно пахнущих, сильных и упругих листьев на колючую округлость другого огурца, и он опять спешил увидеть этот единственный и неповторимый огурец, запечатлеть на мгновение в своей памяти и бросить на белую эмаль миски, испытывая странное чувство, похожее на сожаление.

Огурцы в то жаркое лето уродились хорошо, и было их множество. И помидоры тоже уже наливались белым соком, матово блестели перевязанными, светло-розовеющими щечками, выпирая из буро-зеленой и словно бы пропылившейся ботвы. Лук поспевал, глянцево желтея своей сочной упругостью, выламываясь из земли, тесня своих собратьев по грядке. И морковь уже тоже показалась из земли, как и рыжие луковицы по соседству.

Ухоженная, рыхлая земля словно бы исторгала из себя, как какой-нибудь хорошо отлаженный автоматический агрегат, все эти розовые, рыжие, лиловые и зеленые изделия, заканчивая в усталости сложный цикл своей мудрой и напряженной работы. Даже воздух пропах поспевающими плодами: каждый источал свой запах, рождая счастливо дурманящий аромат созревания, остро напоминавший о близкой уже осени, об увядании, о туманах и горьком дыме.

«Все гораздо проще, – успокаивал себя Демьян Николаевич. – Жизнь прекрасна сама по себе, а вовсе не только в моей душе. Для всех этих растений жизнь только еще начинается. Она только-только нарождается сейчас в семенах, в сочных луковицах... Жизнь вообще бесконечна, и всегда она торжествует. Даже над смертью. Больной человек умирает, останавливается кровь, и вместе с ней умирают всякие там вирусы и прочая нечисть. Можно, конечно, считать, что болезнь победила, но ведь это только кажется так. А на самом деле жизнь остановилась, чтобы все-таки победить невидимых этих тварей, которые только и живы живой жизнью. Сонмища этих тварей гибнут, побежденные – нет, не смертью, а жизнью, которая остановилась. Жизнь побеждает то, что несет людям смерть. Это не смерть, а последний шанс победить врага – остановиться, похолодеть, – думал Демьян Николаевич с грустной усмешкой сомнения на лице. – А все-таки! Почему бы нет? Можно ведь думать и так. Можно думать о селедке как о закуске, но можно подумать о ней о живой, как она плавает в море, как она одинока и беспомощна, если отобьется от стаи, и как она погибает в этом своем одиночестве. Можно по-всякому думать. И вообще я думаю только лишь для самого себя и не собираюсь никому ничего навязывать. Я сам по себе, и мне приятнее думать именно так, а не иначе».

Он даже сердился иногда, мысленно воображая перед собой насмешливого оппонента. Но в это утро он был расслаблен, и ничто на свете не раздражало его.

Широкие, заросшие кудрявой ботвой грядки, обремененные плодами и тяжелой росой, блестели перед ним холодной и сытной свежестью, словно и они тоже были сами по себе в этой жизни, словно бы это какие-то тучные и счастливые зеленые звери разлеглись среди некошеной мокрой лужайки и перед наступающим опять зноем притаились в блаженстве под тяжестью благодатной влаги, забыв о поспешающем солнце, которое все выше и выше поднималось над лесом, укорачивая прохладные тени – эти легкие призраки ушедшей ночи и свежести.

«Все это только кажется! – смущенно думал Демьян Николаевич. – Я ведь собственными руками вскопал эти грядки. При чем тут звери? Если бы не я, тут была бы лужайка. Все очень просто, и не надо, пожалуйста, ничего выдумывать. В мои ли годы пускаться в такие фантазии! Стыдно, ей-богу!»

Очень симпатичный огурчик, покрывшийся словно бы от холода зелеными пупырышками, лежал на мягкой, душистой земле, а солнце, освещая листья над ним, озаряло весь его маленький мирок нежно-зеленым, прозрачным светом.

Когда-то он был легким, желтым цветком, а случайное зарождение его произошло в теплый день, в полуденный час июля, когда большой и добродушный шмель, вцепившийся в лепестки цветка, перенес своими пушистыми лапками пыльцу с тычинок на бархатный пестик и улетел.

Цветок вздрогнул, освободившись от тяжести шмеля, и замер в тихой безмятежности. С этого момента не нужны уже стали его прекрасные, ярко-желтые лепестки, открытые солнцу и всем пролетающим мимо пчелам, мухам, букашкам, осам и шмелям,– главное уже свершилось: пыльца попала на пестик. С той поры и началось медленное умирание цветка, у основания которого в зеленой чашечке, поддерживающей лепестки, образовалась завязь будущего плода, сочной и упругой мякоти, покрытой тонкой кожицей, предохраняющей будущие семена от солнечных ожогов и от холодных ночных рос.

Огурец долго наливался соком и был сначала так мал и так легок, что удерживался в воздухе, как желтая бабочка с зеленым брюшком, порхающая над листьями. Но прошло время, и он оттянул свой тонкий стебель, свою пуповину вниз и, серебристый, покрытый, точно маленький кактусенок, тончайшими колючками-ворсинками, лег на взрыхленную, благоухающую землю. Это тоже происходило очень медленно, и никто не заметил того момента, когда огурчик с увядшим уже цветком прикоснулся к душистой земле, и над ним сомкнулись сильные листья и стебли, несущие над собой другие раскрытые солнцу цветы.

Выросший по соседству и тоже потяжелевший огурчик, опустившись однажды рядом на землю, придавил своей тяжестью пушистый зеленый листик и накрыл им первенца, который к тому времени из колючего кактусенка превратился уже в продолговатый пупырчатый огурец с продольными светлыми полосками. Он был прекрасен в то время! Кожица его стала поблескивать лаковой гладкостью, распираемая соком и упругой мякотью, внутри которой образовались грядки многочисленных нежных зернышек.

Летело время с жаркими днями и прохладными, мокрыми от росы ночами. Исчез куда-то соседний огурчик, но прижатый им некогда лист так и остался лежать на толстеющем огурце, прикрывая его и пряча от глаз и рук Демьяна Николаевича. Огурец стал большим, пузатым и толстокожим и, словно бы впадая в детство, покрылся опять ярко-желтым цветом, а маленькие семена его затвердели, одевшись в крепкие белые панцири.

Огурец созрел. Кожа его стала гладкой и желтой, как воск. Веточка, на которой он рос, высохла и зачерствела. Соки земли уже не проникали в этот пузатый и толстый, похожий на маленькую дыню, неприглядный, состарившийся желтяк. Он жил теперь сам по себе.

И когда наконец-то увидел его Демьян Николаевич, он без всякого сожаления отщипнул ногтем веточку, взял огурец и, размахнувшись, забросил далеко к забору. Огурец пролетел кубарем над мокрой и спутанной травой и с лета ударился о серую доску. Удар был так силен, что прочная кожица не выдержала напряжения, лопнула, а огурец сплющился и раскололся, оставив на доске мокрое слякотное пятно и два выбитых ударом белых зерна.

Так печально и неожиданно закончилась эта короткая, в общем-то, история огурца, который не попался в свое время людям на глаза, потому что был накрыт пушистым листиком.

– Это ты? – спросила в тот самый момент Татьяна Родионовна, выглянув из окна. – Слышу, что-то хлопнулось об забор. Что там такое?

– Испугалась? – спросил Демьян Николаевич. – Это я. Лампочку перегоревшую хлопнул об забор.

– Дема! – сказала Татьяна Родионовна, изобразив на сонном лице испуг. – Ты впадаешь в детство. А если кто-нибудь из нас пойдет босой? Диночка, например? Ты с ума сошел.

– Успокойся, это я желтяк раскокошил. Не подавать же к столу кислятину. У меня тут целая миска отличных огурчиков.

– Вечно ты как маленький. И кто в такую рань собирает огурцы!

С этими словами Татьяна Родионовна скрылась в комнате, окно которой выходило к забору. А Демьян Николаевич громко ответил ей:

– Они сейчас все мокрые от росы и холодные. Чудо, а не огурцы! Я уж и не помню, когда у нас были такие хорошие огурцы. Один к одному!

Все именно так и было на самом деле: огурцы уродились отменные и, главное, без всякой горчинки – сладкие, пахучие и хрустящие, одним своим видом вызывающие нестерпимое желание съесть их. Разрезать острым ножом, посыпать солью, растереть, чтоб выступила соленая пена, и съесть, заедая мягким, кислым черным хлебом. О таких огурцах особенно приятно вспоминать в середине глухой зимы, соскучившись по их запаху, который отдает запахом первых подснежников и первой зеленой травы.

А старый желтяк, эта толстокожая кислятина с жесткими зернами, был разбит, как перегоревшая лампочка. Он так и не попался людям на глаза, когда был зелен и нежен, как его собратья, угодившие с мокрой грядки в эмалированную миску. Не судьба. Хотя, в высшем смысле, ему, конечно, повезло, потому что именно он совершил все то, ради чего родился на свет в тот жаркий полдень, когда шмель перенес пыльцу с тычинок на пестик. Именно в нем созрели семена для будущего. Но о нем никто не сказал ничего хорошего и даже – больше того – его разбили, как старую лампочку, об забор, потому что хозяин, вскопавший и удобривший грядку, никогда не заботился о семенах, покупая их всякий раз на рынке у торговок. А ведь под желтой кожей, в кисловатой и водянистой мякоти, было столько созревших семян, что на будущий год их вполне бы хватило на целую грядку, а то и на две такие вот грядки, на которой он вырос. «Без окон, без дверей – полна горница людей...»

«Горница» теперь лежала разбитая под забором в густой и перепутавшейся траве, а «людям» суждено было сгнить без всякой пользы или замерзнуть зимой.

Так ведь и в жизни порой случается – зеленому огурцу, весело похрустывающему на зубах, хвала и почет, а желтяку, который вовсе не годится для сиюминутной пользы и удовольствия, хотя он и хранит в себе семена будущего, ни единого доброго слова.

«Да, – подумал о себе Демьян Николаевич в это раннее, сверкающее росой утро. – Я, конечно, старый, желтый огурец. Старая, перегоревшая лампочка».

В душе Демьяна Николаевича что-то приятно перевернулось, сердце, как бумажный мячик на резинке, прыгнуло вверх и вниз, когда он увидел вдруг на затененной еще терраске свою дочь, свое семя, брошенное в бесплодную почву. Он тоскливо-радостно улыбнулся, подумав о ней с такой загадочной замысловатостью, и протянул ей миску, полную огурцов.

– Ты что так рано? – спросила Дина Демьяновна, поеживаясь со сна. – Ты что ж, сразу будешь кормить их огурцами? Можно было перед обедом.

– Нет, доча, я их сорвал, чтоб они впитали в себя росу. Видишь: они мокрые от росы. А кстати, ты хотела, кажется, встречать? Пойдешь?

– Да, через полчаса.

На дачу к Простяковым собрались наконец-то приехать Взоровы. Именно это событие и подняло всех на ноги чуть свет. Обычно тут пробуждались гораздо позже, когда роса уже подсыхала. Демьян Николаевич плохо спал в эту ночь, чувствуя себя приговоренным к ужасным пыткам, хотя и скрывал ото всех свое состояние. Вообще в это утро каждый вел себя очень странно. Все были лениво-благодушны на вид, скрывая друг от друга свою озабоченность и тревогу. Дина Демьяновна часто зевала, жалуясь на головную боль, а Татьяна Родионовна с необыкновенной забывчивостью, которая напала на нее в это утро, никак не могла найти таблетки анальгина, чего с ней раньше не случалось. Движения ее были замедленны, и она тоже зевала, жалуясь на память. И только Демьян Николаевич убеждал себя, что он тут сам по себе и нет ему никакого дела до всей этой глубоко запрятанной, а потому еще более тревожной и неприятной суматохи.

Когда же Дина Демьяновна, одевшись, молча спустилась по ступенькам террасы, Татьяна Родионовна, которая ни словом не обмолвилась о гостях, окликнула ее и спросила с испугом:

– Ты пошла?

Дочь зевнула в ответ и сквозь зевоту ответила с напускным равнодушием:

– Не найдут ведь иначе.

Татьяна Родионовна, страшно волнуясь за дочь, перекрестила ее вдруг и, жалко улыбаясь, прошептала:

– С богом, родная.

Этого с ней тоже никогда еще не случалось. Но никто не удивился – ни Демьян Николаевич, ни Дина Демьяновна: оба они сделали вид, что ничего особенного не произошло.

Демьян Николаевич подчеркнуто громко и беспечно спросил:

– А где у нас желтый гуталин?

Он держал в руках сандалии, измазанные в глине, улыбался и тоже, как и Татьяна Родионовна, смотрел вслед уходящей по тропинке дочери. Нервы его были напряжены до предела, и он, улыбаясь, тоже твердил вслед ей мысленно:

«С богом, родная, с богом...»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю