355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Голубой дым » Текст книги (страница 2)
Голубой дым
  • Текст добавлен: 24 марта 2017, 01:00

Текст книги "Голубой дым"


Автор книги: Георгий Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)

2

Как-то однажды, еще до войны, Демьян Николаевич, которого порой одолевали без всякой, казалось бы, причины приступы веселья и безумной радости, схватил на руки свою повизгивавшую в озорном испуге девочку, усадил ее на колено и закричал что есть духу, пугая Татьяну Родионовну: «Поехали, поехали – в лес за орехами... Динь-динь-динь! Ты у меня расчудесный рыжик! У тебя граненый хрустальный носик, у тебя ореховые глазки, и вообще ты будешь красавицей. Ты хоть знаешь, что ты у меня красавица? Я тебя щелкну сейчас по носу, и он зазвенит. Хочешь? Сейча-ас я тебя щелкну по твоему хрусталику! – говорил он, задохнувшись от восторга и любования, вызывая опять искренний визг вырывающейся дочери. – Все твои будущие женихи будут умолять тебя вымолвить хоть одно словечко, но ты, задрав свой носик, ни на кого не обратишь внимания, пока не заметишь в этой толпе красивого и умного юношу». Демьян Николаевич именно так и говорил: «красивого и умного юношу», – и это очень смешным казалось дочери. Но она уже в девять лет легко могла представить себе «красивого и умного юношу», который грустно смотрел на нее из толпы, опуская длинные и густые ресницы, – мальчик или, вернее, подросток в синей матросочке с золочеными старинными пуговицами, выше всех других мальчишек и старше их всех. Он был очень похож на Колюню, сына Сергея Александровича, старого друга Простяковых, на Колюню Скворцова, который иногда бывал у них в гостях и вечно молчал – так упорно и так легко молчал, что Дине просто любопытно было бы услышать его голос.

Ей до сих пор казалось, что она так и не услышала ни разу его голоса. Видела его глаза с большими ресницами и слышала, вспоминая о нем, грустную тишину, в которой всегда пребывал этот большой уже мальчик. Лет, наверное, на пять или шесть он был старше Дины, и ей иногда казалось в те далекие годы, что ему просто скучно сидеть за столом рядом со взрослыми и рядом с ней, совсем еще маленькой девочкой, а потому он и был таким молчаливым. Ей всегда хотелось позвать его в другую комнату, но она ужасно боялась этого, потому что была влюблена в него и с детской своей непосредственностью примеривала к себе его фамилию, давно уже зная, что, когда люди женятся, жена начинает носить фамилию мужа: Дина Скворцова, Диночка Скворцова... Но она надолго забывала о нем и, лишь когда Скворцовы снова приходили в гости, исподтишка смотрела на взрослеющего Колюню, у которого усы уже стали виднеться над розовой, пухлой губой, и в ней опять просыпался тогда тайный и пугливый интерес к этому «красивому и умному юноше», который ей иногда ласково и грустно улыбался, смущая ее чуть ли не до слез.

После этих свиданий с ним она втайне подсчитывала, на сколько лет папа старше мамы, и успокаивалась: она успела уже узнать к тому времени, что муж должен быть старше жены. Во всяком случае, это для нее было важнейшим условием будущей жизни. В мыслях своих она видела его своим мужем, видела ребеночка, который будет у них, и тогда она вспоминала о старых своих и давно уже заброшенных куклах. Когда никого не было дома, она доставала со шкафа свою любимую куклу и играла с ней. Но стоило лишь раздаться щелканью дверного замка, как она с ужасом кидалась на стул и быстренько, чтобы никто не застал ее за игрой, прятала куклу. Эти тайные ее игры вовсе не были похожи на те далекие и наивные, в которые она играла еще до школы, – теперь она безотчетно стеснялась этой игры, и щеки у нее горели от незнакомо приятного возбуждения и стыда. Это была ее первая тайна, ее какой-то необъяснимый стыд, от которого она получала неизведанное доселе и странное наслаждение и о котором никто не должен был знать.

В десять лет у нее начали набухать розовые соски и было щекотно дотрагиваться до них. Но она трогала часто свои припухшие, наливающиеся каменной какой-то твердостью, словно бы воспаленные, как при «свинке», грудные железы. Это ее наводило на тревожные раздумья, она порой уснуть не могла, думая о себе и о своей странной, непроходящей болезни, пока этого не заметила Татьяна Родионовна и не объяснила ей с улыбкой и смущением, что она просто-напросто развивается физически и что это так и должно происходить.

А два года спустя, зимой тяжелого сорок первого, она шла в подшитых и очень теплых коричневых валенках по сверкающей под солнцем санной дороге, которая была вырублена в нетронутых уральских снегах, словно бы и не снега это были, а обожженный в огне, остылый и звонкий фарфор, в окаменевшей белизне которого чернели срубы изб, словно бы вдавленные в эту белизну громадными снежными наносами на крышах.

Дорога была прорублена через село, а к каждой избе от этой жесткой, глянцевой и глубокой дороги, над которой по сторонам вздымались отполированные ветром снежные валы, отходили узкие и тоже белые и очень чистые тропинки. Такие белые и чистые, будто они тоже только что были вырублены в колком, как мрамор, твердом, промерзшем снегу. Казалось, что нога человеческая еще не ступала по ним. Лишь возле крылец были едва заметные на этой гулкой тропке, пролегающей высоко над землей, рыжеватые налеты пыли, той легкой пыли, которая всегда найдется в любом человеческом жилье и которая выносится из избы на валенках и, припудривая тропку возле крыльца, иссякает вскоре.

Дина ходила по этим зимним дорогам и тропкам с таким ощущением, будто всякий раз шла по узеньким и высоким мосточкам, вознесшимся над заснеженной и обмороженной, но все-таки живой, притаившейся глубоко под снегом землей. Она боялась оступиться, когда шла по этим фарфоровым тропкам-мосточкам. Ее уже напугали в школе, рассказав, как однажды так же вот девочка шла рано утром в потемках в школу, оступилась и утонула в снегу, барахталась долго, но все глубже и глубже зарывалась, опускаясь к земляному дну, пока не выбилась из сил.

Когда Дина рассказала об этом матери, та испугалась не на шутку, представив себе неожиданную опасность, которая буквально на каждом шагу подстерегала Дину, и стала провожать ее по утрам до большой дороги, до большака. Но и тогда, когда дочь, целая и невредимая, выходила на крепкую, наезженную, чуть подзелененную растертым конским навозом дорогу, она подолгу еще смотрела ей вслед, пока та совсем не растворялась в предутренней, железной темноте, скованной жутким морозом.

В рассветные часы высоко в промороженное небо из каждой трубы поднимался дым, и холодные эти и словно бы заиндевевшие дымы стояли над селом огромными березами, опушенными инеем. И только возле кирпичных труб заметно было копошащееся движение странного, обмерзшего дыма, который как будто бы стиснут был со всех сторон морозным воздухом и не в силах был растечься в нем, перебороть его твердую прозрачность.

В тот солнечный день она торопилась домой из школы, а за ней бежали два мальчугана, ее ровесники и одноклассники. Два брата-погодки – Петя и Саша Пухаревы, жившие тоже на окраине села, как и Дина, которой казалось или, точнее сказать, которая знала, что оба они были влюблены в нее, в «ковыренную», как они ее называли, коверкая трудное и непривычное слово.

Они бежали, бежали за ней, не отставая, маленькие и игривые, а жесткий снег похрустывал и повизгивал под их новыми, желтыми лапоточками, как под бегущей лошадкой. И ей было радостно слышать их поспешающий топоток у себя за спиной. А впереди, за крутым поворотом дороги, показалась вдруг над снегом лошадиная лохматая голова под дугой. Дина и братья Пухаревы прижались к снежному отвердевшему откосу, а мимо них, попыхивая густым и душистым паром, пробежала заиндевевшая шумная лошадка, скалывая подковами белый фарфор дороги, провизжали полозьями розвальни, мотаясь из стороны в сторону на зеркально приглаженных плоскостях дороги, и пахнуло добрым лошадиным теплом.

Но вот снова сзади только торопливый шепоток братишек, утонувших в лохматых, кислых овчинах и в таких же лохматых черных шапках.

В такие морозы Дина завидовала им, но она и мечтать не смела об овчинной шубейке, ей бы скорее до дому добежать, не замерзнуть, ей бы лишь коленки свои под серыми рейтузами не обморозить, лишь бы руки не зашлись болью в домашнем тепле – скорей бы прижаться к теплой печи, распластать окоченевшие руки, красные свои пальчики, отогреться и уж не выходить из дому без нужды до следующего утра.

А вот уже и сугроб завиднелся над избой, в которой ждала ее мама с теплыми своими и ласковыми руками. А вот и тропинка, ведущая по откосу дороги вверх, на поверхность нетронутого снега, отполированного морозом и ветром. А вот и веточки, воткнутые в снег, чтоб не сбиться во тьме с тропы, ведущей к избушке.

– Пока! – глухо крикнула она в шерстяной платок, закрывавший рот и нос, и махнула рукой ребятам.

А те откликнулись ей весело и, как всегда, засмеялись чему-то, и мохнатые их, теплые шапки мелькнули за поворотом, словно какие-то черные зверьки, прыгающие по кромке снега над дорогой.

Татьяна Родионовна встретила ее в этот день с заплаканными глазами и, показывая письмо, виновато сказала, кривя рот в нелепой улыбке:

– Колюня Скворцов погиб.

– Почему? – спросила Дина, еще не осознав случившегося, но уже проваливаясь в ужас, в какой-то белый и страшный снег, видя нелепую улыбку на губах у матери и блестящий ее, наплаканный нос.

– Мальчик... сын дяди Сережи, – сказала Татьяна Родионовна, протягивая к ней руки, словно боясь, что дочь ее упадет.

– Не-ет, – сказала Дина, отпихивая руки. – Он пошел в военное училище. Он еще не научился... стрелять... Колюня?! – воскликнула она вдруг с испугом.– Скворцов?! Поги-иб? – представив себе праздничный стол и мальчика в синей матроске с золотыми пуговицами, которому всегда было скучно и который все время молчал.

Заплакала Татьяна Родионовна, а Дина пришибленно умолкла.

Она пребывала еще в том счастливом и беззаботном возрасте, когда утраты не вызывают слез, когда жалость еще не размягчила душу или, вернее, еще не нашла себе выхода из глубин сознания, еще не было пути от сердечной боли и тоски к слезам – она еще просто не знала и инстинктивно не хотела знать, что такое смерть близкого человека: она просто испугалась, услышав страшную новость, и очень глубоко задумалась, стараясь осознать случившееся, восстановить в памяти цепь маленьких событий и явлений жизни, которые были связаны с Колюней Скворцовым и которые теперь, сейчас, сию минуту вдруг оборвались навсегда.

Теперь уже нельзя было подумать ей о Колюне и улыбнуться своим воспоминаниям, как она делала иногда.

Теперь о нем было страшно вспомнить, потому что эти воспоминания обязательно приведут к смерти, к концу, к жуткому провалу, к обрыву, к ущелью, в котором шевелятся большие, зубастые ядовитые змеи. О них даже подумать страшно!

А Колюня теперь там, и он уже не боится этих кишащих гадов – ему теперь все равно.

Так она представляла себе в реальности первую свою утрату и с каким-то пугающим отчуждением сказала матери, желая успокоить ее:

– Мама, но он ведь был смелый.

– Он мальчик! – воскликнула Татьяна Родионовна.

– Нет, он уже... юноша был. И я бы тоже на его месте не испугалась. Ведь главное, что он не испугался... Я знаю! А ты плачешь.

– Откуда ты знаешь?! Господи! Не испугался. У тебя черствое сердце. Ты забыла Колюню?.. Мальчика, который...

Дина насупилась, уязвленная этим упреком, и вдруг с неожиданным, но хорошо знакомым Татьяне Родионовне отцовским бешенством в глазах крикнула, топнув валенком:

– Не испугался! – и заплакала от обиды и страха за Колюню.

Беду эту нельзя оплакать никакими слезами. Ушел из жизни ее молчаливый мальчик в синей суконной матроске. Можно было только найти теперь объяснения страшной беде. И Дине в тот день казалось, что она нашла призрачную замену утраты, нашла в уверенности, что Колюня, погибнув, не испугался смерти и, как всегда, промолчал, умирая, презрел копошащихся в мокром и осклизлом ущелье аспидных змей с ядовитыми зубами.

А заплакала она много лет спустя, когда Сергей Александрович, отец Колюни, и бедная Мария Анатольевна, приехав на дачу с братской могилы сына, которую наконец разыскали они на берегу реки Угры, привезли в полиэтиленовом мешочке горсть песчаной земли, на которую упал их сын, семнадцатилетний мальчишка в курсантской форме, «красивый и умный юноша»...

Теперь ему было бы сорок шесть лет.

Землю Сергей Александрович и Мария Анатольевна со слезами на глазах высыпали из шуршащего мешочка на клумбу, где росла бледная, бумажно-неживая гортензия, светившаяся фосфорическим светом в летних потемках.

В детстве Дина Демьяновна наверняка бы стала бояться этого большого белого цветка, его призрачного свечения во тьме, если бы знала, что живые щупальца его корней впитывали растворенные соли той песчаной земли, на которой погиб Колюня, ее «красивый и умный юноша». Но с тех пор было много утрат, и жалость уже давно успела размягчить ее душу. Она словно бы приобщилась теперь к извечной людской мудрости, исключающей страх перед мертвыми и их призрачными тенями.

Ей казалось, что еще немного, и она способна будет постигнуть истину или хотя бы приблизиться к ней настолько, что откроются ей тайны бессмертия, великое таинство самопожертвования на алтаре любви.

Она была влюблена, была преисполнена святого бесстрашия перед самой жизнью. Она просто не могла думать в то время о смерти, тем более испытывать страх перед ней.

Когда-то мама ее учила не бояться мертвых, понимая, по всей вероятности, что именно ей, дочери, придется когда-то, как, впрочем, всем женщинам на Руси, омывать, убирать в гробах своих мертвых; она тихо говорила ей: «Ты не бойся, ты подойди и дотронься до ног дяди Васи. Постой около его ног (а в гробу лежал дядя Вася, мамин брат) и подержи его за пальцы». Это было ужасно – держать покойника за его окаменевшие пальцы, но она пересилила себя и исполнила все, что велела ей мать, инстинктивно почувствовав в этом странном ритуале разрешение какой-то мучающей ее загадки бытия и смерти. И еще она почувствовала после этого прикосновения трудно объяснимый душевный покой, какую-то благость, умиротворенность и даже небывалую доселе уверенность в себе и в своих духовных силах. Она одолела страх, хотя долго еще ощущала в теплых подушечках своих пальцев проникающий до костей холод смерти.

Колюня Скворцов был тем мальчиком, который только лишь пробудил в ней чувства, похожие на любовь, а любовь пришла позже.

И много позже Демьян Николаевич, застав ее в слезах, обрушил проклятия на головы всех женихов.

– Самцы лягушек! – кричал он, брезгливо топорща губы. – Не ведают, что есть любовь! Не знают страсти! Способны лишь спариваться в теплые майские денечки и прыгать через дорогу верхом на подружке, а не любить! «Не уходи, еще сады не отцветали!» – вот их девиз. Пока цветут сады. Пока тепло! Будь они прокляты! Не плачь! Они не достойны твоей слезинки. Будь они прокляты! Прокляты! Самцы лягушек. Бесстрастные и бессовестные половые потребители... вот они кто! Половые потребности – их удел! Страсть – слишком большое для них испытание. Куда там! Они боятся любви, боятся возвыситься до страсти. Господи! А ты жалеешь, ты плачешь. Плюнь! Вытри слезы и засмейся им в лицо! Проклятым лягушкам! Если он еще раз появится в нашем доме, я спущу его с лестницы или проломлю череп, так и знай! Я не могу больше терпеть этого... из-за которого ты мучаешься столько лет. Он подонок! Пора понять, что он последний подонок! Ты мне можешь ответить, что ему нужно от нас? От тебя, от меня, от мамы? Он занял слишком много места в нашей жизни, этот самец лягушки. Он прост и ясен, как лягушка: отрезать лапку, посыпать солью – лапка дернется. Все. Что еще интересного в нем есть? Пьяница. Матерщинник. Что еще? Бабник?! Господи! Ты не можешь представить себе мою боль, мое отчаяние! Это ужасно! Сознавать, что дочь, что моя надежда, вечная любовь моя – все, что было лучшего, я отдавал дочери, тебе, и этого никто не может оспорить,– все отдал ей, а она спуталась с ничтожеством и плюнула мне в душу. За что? Почему ты не найдешь в себе силы выгнать его в шею? Ты боишься его? А-а! Ты боишься этого мерзавца. Бедная! Несчастная!

– Папа! – вскрикивала Дина Демьяновна сквозь слезы.

– Что «папа»! Ты накопила во мне столько зла и столько ненависти, что моя душа лопнула, взорвалась – я не могу сдержать себя. Ты добилась, что я... Я и тебя не могу понять! Еще немного, и я буду презирать тебя за малодушие и трусость...

– Папа! – кричала истерично Дина Демьяновна, с ужасом глядя на взбесившегося отца.– Я не могу жить без него! Не смей!

Ей самой, плачущей и разъяренной, казалось, как это ни странно было, что ее крики и крики отца отдают какой-то дешевой театральностью и что можно было бы вполне обойтись без этой глупой сцены, но она ничего не могла поделать с собой. Она ненавидела в эти минуты отца и безумно любила Петю, который ушел сегодня из дому, обвинив ее черт знает в каких грехах. Она его любила с какой-то дикой мстительностью, и ей очень хотелось быть жертвой этой мрачной любви, жертвой своей дикой страсти. И она в то же время сама отчетливо сознавала все безрассудство своего положения.

– Я люблю его! – кричала она, искаженная гримасой плача. – Я уйду из дому! Если вы... Если...

– Ах, ты любишь! – кричал отец. – Ты низменная тварь! Нельзя любить униженно! Нельзя! Понимаешь ты или нет?! Придет, а ты опять обласкаешь его и все ему простишь! Знаешь, как это теперь называется? Собачья принципиальность. Собачья любовь! Милая, я бы встал на колени перед тобой, когда бы ты выбрала одиночество, когда бы ты любовь свою сохранила на всю жизнь... Если бы ты... Как?! Разве можно его любить?! Где любовь? Можно любить, но нельзя же терять гордости. Нельзя быть бесхребетной! Ты амеба! У тебя психика беззубки. Тебе ползать по дну, а не ходить по земле! Как ты можешь терпеть унижения? Моя дочь! Как? Я не пойму... Объясни, что произошло? Может быть, я виноват? Ударь меня тогда. Я все стерплю и постараюсь тебе объяснить – все, все с самого начала объяснить, рассказать... Готов читать тебе лучшие стихи о любви...

– Папа!

– Что «папа»! Меня слезы душат! Ты бьешь меня своей униженностью! Люби, страдай, мучайся, но не давай себя унизить... И кому?! Тебя унижает ничтожество! Кто же тогда ты есть, если даже этот лягушачий самец способен причинить тебе боль, надсмеяться над тобой и... Я не могу осознать этого! Я не верю! Ударить женщину?! Если ты даже будешь меня умолять... Ах, мерзавец! Вот слушай внимательно и заруби на носу. Если ты будешь валяться в моих ногах и просить, чтоб я не трогал этого мерзавца, – учти, я отпихну тебя ногой. Я изуродую его, если он придет. Я себя прокляну, если не сделаю этого. Возможно, и он меня ударит. Этот негодяй, этот великодушный гений ударит меня. Да. Он ударит твоего старого отца, а ты... Ты! Ты, дрянь, все равно простишь его и проклянешь отца, который поднял руку на твоего... на эту мразь... Все! Я теперь знаю, что делать. Нет, ты не дождешься моих слез! Нет!

– Ты этого не сделаешь, – сказала Дина Демьяновна, затравленно глядя на отца.

– Я сделаю именно так, как сказал! Я ударю его, и очень сильно! Изо всех своих сил! У меня еще хватит сил сбить этого молодого мерзавца с ног. Будь спокойна. А потом посмотрим. Я никогда не был беззубкой и не позволю, чтобы мужчина бил женщину. Учти это! Дочь моя...

– Он не бил меня.

– Не ври! Мне мама все сказала. Ты пойди взгляни, что творится с матерью. Ты нас загонишь в гроб. Твоя любовь уносит у нас годы жизни. Твоя животная страсть...

– Он не бил! Я сама... – стала объясняться Дина Демьяновна, отлично сознавая, что отец сдержит слово и ударит. – Я его... Я ему говорила... Я с ним вообще не разговаривала, за вчерашнее... А он выпил и не мог сдержаться. Он выпил, ты понимаешь? Он выпил и не мог... Он сам сейчас ужасно переживает, я знаю. Зачем за это бить человека? Но он не бил меня! Он просто сказал... Он, конечно, обманул... Это я виновата...

Демьян Николаевич смотрел на свою дочь, не узнавая ее: перед ним сидела на смятой постели жалкая, заплаканная, вся мокрая от слез, возбужденная до какого-то неслышимого утробного визга женщина с нечесаными, распавшимися волосами. Лицо ее было серое, нос красный от слез, а в глазах, затравленных и несчастных, какое-то сумасшедшее упрямство и фанатизм обреченной на муки женщины.

Он понял в эти мгновения, что никакие слова, никакие угрозы не помогут, что ее любовь к Петру безумна и не подвластна никаким доводам.

«А я, – подумал он горько, – старый медный пятак».

И, вложив всю свою боль и отчаяние в слово, сказал ей с состраданием:

– Несчастная.

Это был день в старом доме Простяковых, когда, казалось, все сошли с ума – все плакали: жизнь представлялась всем ужасной, будущее темным и не сулящим никаких радостей.

Поздно вечером Татьяна Родионовна заварила крепкий чай, поставила на стол вазочку с яблочным вареньем, любимую свою карамель «Снежинка» в хрустальной ладье, отделанной серебром, и пошла звать дочь к столу. Дина Демьяновна пересилила себя и вышла.

Отец понуро сидел, положив руки на белую скатерть. Верхний свет стосвечовой лампочки, дробясь в хрустальных подвесках люстры, ровным и мертвым холодом освещал комнату, коричневые шкафы, буфеты, тумбочки и белую скатерть.

От этого света, казалось, не было никаких теней, как в операционной. И только хрусталь отражал свет алмазными гранями, оживляя картину.

Три пары заплаканных глаз избегали встречаться друг с другом.

Это было не семейное вечернее чаепитие, а задумчивое напоминание друг другу о недавней ссоре, полное взаимных упреков, спрятанных за припухшими масками измученных лиц.

Глаза у Демьяна Николаевича были серо-розовыми, и Дина Демьяновна поняла, что отец тоже плакал. Его лысый большой лоб блестел на свету, а чашечка с чаем дрожала в пальцах.

Все они чувствовали себя напряженно, тайно надеясь, что кто-то первым начнет примирительный разговор. Но никто не решался быть первым, считая именно себя правым в той гнусной и крикливой, истеричной ссоре, которая все еще молчаливо бурлила в каждом из них, тупо сдавливая грудь тоской.

Чай, как всегда, был душистым и крепким, маленькие красные яблочки светились сердоликами в вазочке, а «Снежинка» холодила язык.

Все молчали.

Тогда Татьяна Родионовна тихо сказала:

– Надо есть варенье, а то совсем засахарится.

Демьян Николаевич, словно ждал все время этого замечания, резко повернулся к дочери и виновато проговорил:

– Не дуйся. Я не хотел тебя обидеть. Мне хотелось встряхнуть тебя.

Татьяна Родионовна ободренно улыбнулась и с надеждой в голосе продолжила:

– Он ведь за тебя переживает. Разве ты не знаешь своего папу? Неужели ты думаешь, что мы не хотим тебе счастья? Мы готовы все сделать, лишь бы ты у нас была счастливой.

– Не стоит об этом, – прервала ее Дина Демьяновна. – Счастье... Счастливой... Я все это отлично понимаю и не сержусь совсем.

– Даст бог, все образуется, – осторожно добавила Татьяна Родионовна, – Может, когда-нибудь он станет хорошим мужем. Мы, Диночка, просто волнуемся за тебя. Столько лет он с тобой... Ты с ним... Пора бы решить, будешь ты с ним жить, поженитесь вы или что... Мы понимаем, он твой муж. Но и ты пойми нас. Мы хотим видеть семью, мы волнуемся за тебя, переживаем. Ты не можешь нас ни в чем упрекнуть. Мы все эти годы принимали Петра как родного человека, мы старались все сделать так, чтобы он почувствовал себя не в гостях, а дома, не гостем, а хозяином. Разве не так? Ты нас с отцом не можешь упрекнуть. Но что получается? Был ли у вас с ним разговор о том... что...

– О чем?

– О том, что надо все-таки сходить в загс, расписаться. Купить обручальные кольца. Если у вас не будет денег на кольца, мы с папой поможем. Мы уже говорили об этом... Но как вы сами-то думаете? Жить-то как?

Дина Демьяновна вертела пустую чашечку с чаинками на донышке и, щуря припухшие глаза, смотрела и слушала, как она движется и позванивает на блюдечке.

Демьян Николаевич поглядывал на дочь, видел набухшие от слез, прозрачные веки и ждал, что скажет она.

Татьяна Родионовна тоже вся подалась вперед, налегая грудью на край тяжелой столешницы.

Дина Демьяновна, словно бы припертая к стене этим вопросом и этим ожиданием, не могла уже больше испытывать терпение родителей, усмехнулась горько и, не поднимая глаз, сказала:

– Откуда я знаю.

Она сказала истинную правду. Татьяна Родионовна задала ей вопрос, который она тысячу раз уже задавала самой себе: «Жить-то как?» – и не знала, что ответить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю