412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Голубой дым » Текст книги (страница 12)
Голубой дым
  • Текст добавлен: 24 марта 2017, 01:00

Текст книги "Голубой дым"


Автор книги: Георгий Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)

15

Перед тем как ему уходить, Дина Демьяновна отвела его за руку в свою комнату, закрыла плотно дверь, задвинула старенькие золотисто-коричневые портьеры и усадила Петю Взорова в кресло. Сама она села напротив и, все еще не в силах успокоиться, все еще возбужденная и излишне уверенная в себе, спросила, как ребенка:

– Ну и что? Бежишь?

– Я и так засиделся.

– Ах, ах, ах! Бедный мальчик!

– Ну зачем опять этот тон? Ты же знаешь, мне завтра рано вставать, ехать на объект.

– Да, да, конечно! Через всю Москву...

– Почему вы не почините телевизор? – спросил Петя Взоров. – Baм что – совсем неинтересно? Года два уже, наверное, если не три... У вас в доме даже радио нет... Тебе самой не кажется это странным?

Она хотела сказать ему: «Переезжай ко мне и займись всем этим». Но что-то в ней возмутилось вдруг, взбунтовалось, она посмотрела на него с нескрываемой брезгливостью и жалостью, как на котенка, которого нужно утопить.

– Слушай меня внимательно, – сказала она ему. – Уходи и никогда не возвращайся сюда. Мне с тобой скучно. Оставь меня в покое. Еще немножко, и ты станешь противен мне. Неужели ты не можешь этого понять? Ну что ты улыбаешься? Мне с тобой неинтересно. Я не люблю неудачников, понимаешь? Мне страшно представить себе, что я всю жизнь проживу с неудачником. Ты неполноценный человек! Ты стыдишься своей матери, своих теток... Ты пойми, ты слишком честолюбив для своих крохотных душевных возможностей... И это заметно! Господи, как я могла не заметить этого сразу! Уходи! Я прошу тебя.

Она не отвела взгляда, пока не проговорила все это, и у нее даже закружилась голова от неимоверного напряжения и страха.

– Сколько же это может продолжаться! – сказала она опять, поражаясь тому спокойствию, с которым Петя Взоров выслушал все это.

У него только лишь веки неприятно набухли и потяжелел взгляд. Он словно бы приготовился слушать ее и ждать продолжения.

А она вдруг почувствовала себя в тупике, который становился все теснее с каждым мгновением, и совсем испугалась, когда подумала – не временное ли это помрачение рассудка у нее, имеет ли она право так обойтись с человеком.

– Ну что ты молчишь? – спросила она у него. – Неужели ты не можешь встать и ударить меня за эти слова?!

Он что-то попытался сказать, но хрипота не позволила ему этого сделать, он откашлялся, или, вернее, прорычался сдавленно и сказал наконец:

– У меня тоже есть слова... Зачем же! Словами больней.

Он поднялся и, недоуменно улыбаясь, погладил вдруг ее потные волосы.

– Я не верю ни одному твоему слову, ты, как всякая неврастеничка, реагируешь на погоду, на дождь, на перепад давления... Это пройдет, и ты будешь жалеть об этих словах. Жаль и мне, что я услышал их. Все-таки... очень жаль... Но, видишь ли, мне не так хотелось... Видишь ли...

– Убери свою руку, мне неприятно!

– Видишь ли, – продолжал он, поглядывая на нее сверху вниз, – мне ровным счетом наплевать на то, что ты обо мне думаешь. Мне важно лишь то, что я о тебе думаю. Ты мне слишком легко досталась, а это я не очень ценю.

Если бы он не улыбнулся в этот момент, Дина Демьяновна, возможно бы, нашла в себе силы и постаралась бы спокойно и с достоинством выдворить его вон. Но Петя Взоров с нескрываемым облегчением улыбнулся, и она, не помня уже себя, наотмашь ударила его по щеке и сама же вскрикнула, закрыв лицо руками, словно бы не она, а ее самое ударили.

Петя Взоров сказал с очень искренним злорадством:

– Ну и прекрасно! Тем лучше! Спасибо!

И торопливо вышел, и Дина Демьяновна, оглушенная, слышала только, как грохнула входная дверь.

Когда же в комнату вбежала на крик Татьяна Родионовна и увидела дочь, прикрывшую руками лицо, она, конечно, подумала сразу, что Петя Взоров ударил ее и подло сбежал. А потому и Демьяну Николаевичу она в отчаянии закричала, введя его невольно в заблуждение, что этот мерзавец ударил Диночку по лицу. Впрочем, какое уж там заблуждение! Петя Взоров и в самом деле, обороняясь, нанес неожиданный и коварный удар, а та бессильная пощечина, которую он получил сам, была сущим пустяком – небольшой царапинкой на душе.


16

В тот поздний вечер на крики отца, оскорблявшего ее так, как никто еще никогда не смел, отвечала она криками, хотя и была напугана его гневом, о силе которого и не догадывалась. Помимо своей воли, словно бы подстегнутая упрямством и нестерпимым желанием досадить отцу, кричала она в бешенстве, что любит Петю Взорова и не мыслит себе жизни без него. Она не очень-то старалась разубедить стариков в ошибке, и, как это ни странно, ей легче было оттого, что они думали, будто именно Петя ударил ее по лицу, а не она его. Дина Демьяновна чувствовала, что отцу будет больнее, если она в помутившемся его сознании, в кричащих, безумных его глазах останется униженной, избитой, но все равно любящей женщиной.

И она добилась своего: Демьян Николаевич был совершенно раздавлен этой ее уничиженностью и плакал, закрывшись в уборной, ибо другого места не было для тайных его слез.

Он плакал. По щекам текли слезы, а лицо было страдальчески сморщенным. Плечи тряслись от рыданий.

Кто и когда сказал, что мужчины не умеют плакать? Они плачут так же, как дети и женщины, так же вспухают нос и глаза, так же льются слезы, так же сотрясают их рыдания и так же нелегко им остановиться... Есть, конечно, люди, которые не умеют плакать: мужчины или женщины – супермены, а чаще всего просто недоразвитые в своих чувствах субъекты. Но Демьян Николаевич ни к тем, ни к другим не принадлежал.

Он долго умывался холодной водой, сморкался и даже чистил зубы, а потом тер лицо полотенцем, прежде чем выйти опять к дочери и Татьяне Родионовне, которые не о себе уже, а только о нем и думали, забыв обо всех обидах. Татьяна Родионовна горестно всхлипнула, увидев его, и у нее задрожал подбородок. А Дина Демьяновна опустила глаза и нахмурилась, делая вид, что отцовские слезы вовсе не тронули ее, хотя тоже еле сдержалась от прилива собственных тоскливых слез, потому что плакал Демьян Николаевич так редко, что она и не могла бы точно припомнить, когда еще видела заплаканное его лицо.

Ей было трудно побороть свой порыв кинуться к отцу на шею, все ему рассказать, пожаловаться и попросить защиты. Но недавний его крик, бранные его слова остановили ее. И она опять взвинтила в себе озлобленность, оскорбляясь опять и опять за свою любовь, которую отец назвал «лягушачьей страстишкой», а Петю Взорова «самцом лягушки».

«Идиотизм какой-то! Надо же такое вообразить! – подумала она. – Ну разве кто-нибудь из них испытал в своей жизни хоть приблизительно похожее на то, что мне пришлось? Так чем же они мне помогут? Каким советом? – думала она, ища оправдания себе. – Вместе плакать? Нет, я взбешусь, если они начнут жалеть меня! Я не знаю, что натворю! Неужели хотите, чтоб я жила так же, как вы?! Я бы прокляла себя, если бы хоть чуточку стала похожа на вас. Мне ненавистен ваш дом, ваши восторги и ваша слюнявая любовь... Вы никогда ничего... вы не поймете, как я счастлива была и как теперь несчастна. И я ничего от вас не хочу слышать. И ничего не слышу. В конце концов, это мое личное дело. Вы мне дали жизнь – и спасибо на этом. А теперь я как-нибудь сама, без вас... Вы все равно не поймете меня...»

Так она думала в тот вечер и была, как никогда, далека от истины, потому что не могла даже представить себе в своем озлоблении те муки, которые испытывали Татьяна Родионовна и Демьян Николаевич, видя в беде единственную свою дочь. Она и предположить не могла, что ее страдания и обиды были в сердцах стареющих ее родителей возвеличены до таких грандиозных размеров, что, приди даже смерть к ним в эти минуты, они и умереть не могли бы, потому что дочь их была в беде: им просто нельзя было бы умереть, оставив в несчастии дочь, которую некому, кроме них, защитить.

А для них не было в тот вечер более несчастного человека, чем их дочь. И только себя они чувствовали совсем уж несчастными людьми, ибо понимали, что ничем не могут ей помочь. Ровным счетом ничем! И это была самая мучительная жестокость, какую они испытывали когда-либо. Оттого и плакал Демьян Николаевич, проклиная свое бессилие.

Он, который всю жизнь с тех пор, как родилась на свет его дочь, дрался мысленно со всеми ее врагами, выдумывая их в те томительные вечера, когда Дина, белокурая его девочка с карими глазами, отчего-то задерживалась и опаздывала к обещанному часу. Какие только страхи не рисовались в возбужденном его воображении! Наглые пьяные парни хватали ее за руки и, угрожая, тащили в потемки переулка, а она, испуганная до смерти, рвалась от них и, онемев от страха, не могла позвать на помощь. И вдруг он, старый Демьян, с огромными ручищами, оказывался случайно поблизости и узнавал в этой беленькой девочке свою дочь! Он в бешенстве хватал парней за волосы и с такой силой стукал их лбами друг о друга, что оба они тут же падали полумертвыми... Динка! Радость моя, что они с тобой сделали?! Папочка! Ай!.. Нет, он решительно сходил с ума по вечерам, когда дочь его задерживалась. Он видел вдруг себя ни с того ни с сего с пистолетом в руках, убивающим бандита, который уже занес свой самодельный нож над грудью Диночки... Трах!

– Ты что так сопишь? – спрашивала Татьяна Родионовна, когда он, отрешившись, пребывал в этих воображаемых страшных видениях. – У тебя что-нибудь болит? Ты как-то странно дышишь.

Он переводил дыхание и, стараясь скрыть от жены свое волнение, ссылался на усталость.

И радовался, как собака, и готов был прыгать вокруг и приплясывать, когда наконец-то приходила дочь. Он всякий раз выбегал встречать ее к вешалке и, если была зима, принимал холодную ее душистую шубку, а если было тепло, подавал ей, как ушастый спаниель, домашние туфли.

– Ты где так долго пропадала? – спрашивал он с восторгом. – Красавица ты моя! Тебя же могут похитить! – И кричал радостно: – Танюша, ставь скорее чайник, красавица наша пришла.

Это была сумасшедшая любовь, похожая скорее на какое-то боготворение. Впрочем, он и сам понимал, что дочь в его жизни занимала, может быть, слишком большое место. Но что значило для Демьяна Николаевича слово «понимал», если, понимая, он ничего не мог с собой поделать. Так... пустой звук. Понимал, конечно...

И теперь, когда божество это сидело перед ним в слезах и в злом упрямстве выкрикивало ненавистные ему слова, когда он сам кричал, с ненавистью глядя на этот мокрый от слез и желчи комочек жизни, и готов был, позабыв обо всем, плюнуть, ударить, растоптать свое божество, а потом сам же плакал втайне ото всех, в уборной, то и дело спуская воду из бачка, – теперь ему чудилось, что жизнь его прошла зря, и все в этой жизни было напрасно, и даже любовь его к Тане, к милой Татьяне Родионовне, была преступна, потому что именно она явилась началом несчастий, которые выпали на долю его дочери... Все было напрасно! И он готов был, не колеблясь, тут же проклясть свое прежнее благодушие, обернувшееся, как ему чудилось теперь, в несчастье дочери.

Голова его разламывалась от этой безумной диалектики, от ненужных и, в общем-то, способных прийти только в очень разгоряченную голову размышлений, которыми он словно бы казнил себя, пытаясь хоть как-то приблизиться к страданиям дочери.

Если бы ему вдруг сказали, что сам он в эти часы и минуты был более несчастным человеком, чем его дочь, он бы зло расхохотался в ответ, ибо жил в эти минуты и часы только лишь бедою дочери, думая о ней, как о великой мученице с нимбом над скорбным лбом. А сам он? Господи! Сам он не существовал в эти часы и минуты. Горе его было так велико, что он даже о Пете Взорове позабыл, забыл о том, что живет на свете этот человек, причина всех несчастий, свалившихся на голову дочери. Нет! Он не вспоминал о нем. У него не сжимались кулаки, не болело сердце от тоски по мщению. Он был подавлен печалью более высокой, а виновным понимал одного лишь себя, зачавшего когда-то это обиженное жизнью, родное и любимейшее существо.

Дина Демьяновна, шатаясь от нервной и мрачной усталости, ушла к себе и легла. Демьян Николаевич не вытерпел и вскоре тихонечко постучался в дверь и, не дождавшись ответа, вошел в темную комнату.

– Дина, – позвал он, – ты спишь?

– Ну что? – спросила она голосом мертвым и холодным.

Он присел на краешек ее постели, нашел ее очень горячую и словно бы распаренную руку, стал гладить ее, положив на свою ладонь, и спросил:

– Может, тебе не ходить завтра на работу?

Она не ответила, и он долго сидел молча, не слыша, как дышит дочь. Рука ее была расслаблена и потому казалась тяжелой на его ладони и большой. Он впервые в жизни испытал эту странную тяжесть женской руки и сам невольно весь сосредоточился на этой удивившей его тяжести.

– Спи, радость моя, – шепотом сказал он. – Пусть тебе приснится очень хороший какой-нибудь сон. Ты ведь самая-самая красивая на свете. Ты лучше всех. Ты умнее всех, добрее, ласковее, нежнее. Я ведь знаю! Никто так не умеет улыбаться, как ты, смеяться, радоваться... Пусть тебе все это приснится, – говорил он ей, как когда-то в детстве. – И пусть какая-нибудь речка приснится с песчаным бережком. Ах, Динка, Динка! Что же я еще-то, кроме этого... кроме хорошего сна, могу тебе!.. Ты сердишься на меня, да? Прости...

– Уж лучше пускай какой-нибудь страшный приснится, – с неожиданной грубоватой усмешкой сказала вдруг Дина Демьяновна. – Самый страшный.

– Зачем же? Не-ет! Почему же страшный?

– После страшного приятней просыпаться.

– Ах, вон оно в чем дело! – воскликнул радостным и таинственным шепотом Демьян Николаевич. – Правильно. Тогда пускай... А какой самый страшный для тебя сон? Про бандитов? Или каких-нибудь чудовищ?

– Нет, – ответила Дина Демьяновна. – Как будто я убила человека, спрятала труп, а меня подозревают, и вот-вот должно все открыться... От страха я просыпаюсь и радуюсь, что это во сне. И такая счастливая!

– Этого не может быть, – тихо сказал Демьян Николаевич и крепко сжал руку дочери. – Это мой сон. Я тоже иногда... и тоже прячу... Ужас какой-то!

– Честное слово?

– Да.

– А почему это так? Сон по наследству? Странно. Может быть, в нашем роду кто-нибудь был убийцей?

В это время дверь в комнату тихо отворилась, и желтый свет раздвинул тьму. Дина Демьяновна вздрогнула и поспешно сказала:

– И мама тоже... не спит...

А Татьяна Родионовна улыбнулась на ее слова я сказала:

– А я слышу, шепчетесь тут...

– Мы страшные сны придумываем, – сказал Демьян Николаевич.

Сам он потом долго не спал и никак не мог выпустить из внутреннего своего взора спящее лицо дочери с полураскрытыми губами, тяжелую ее руку, уроненную на одеяло, может быть слишком тяжелую для женской руки, и к сердцу его подкатывала вдруг такая тоска, что он страдальчески морщился и в бессмысленной какой-то мольбе твердил:

– Родная моя... Как же ты несчастна! Как больно тебе сейчас... За что? Все твои школьные подруги давно уже стали матерями... У всех мужья, семьи... А ты одна. Неужели ты из тех неудачниц, которых теперь так много на земле? Почему же ты? Разве ты хуже других? Ты самая красивая из всех твоих подруг. Или это мне только кажется? Нет же! Ах ты, господи! Ты совсем одна. Старые твои, несчастные старики... Зачем они тебе? С нами ты совсем-совсем одинока. Господи! Пусть она будет счастлива. Милая моя Динка! Постарайся быть счастливой. А то я умру от жалости к тебе. Мне жаль тебя, очень и очень жаль. Пусть все, что было, станет для тебя тем страшным сном, от которого ты очнешься и сразу обрадуешься, что это был сон. Это был просто сон. Ты еще молода, и к тебе еще может прийти такое счастье, от которого ты даже зажмуришься, как от солнца. Да, да! Так оно и будет.

Вот уж никогда и вообразить себе не смог бы Демьян Николаевич, что настанет время, придет бессонная ночь, и он будет так вот лежать в горячей постели и молить небо о счастье дочери...

Впрочем, Дина Демьяновна была совершенно права, когда думала о своем отце, что он всю окружающую его жизнь моделирует, исходя только из личного опыта: непохожа, значит, неправильна. Он горько бы усмехнулся, если бы ему кто-нибудь вдруг сказал, что ничего особенного не случилось в жизни его дочери: просто разошлись два человека, наскучившие друг другу.

«Не смейтесь над старым человеком, – сказал бы он с горечью. – Разве о такой жизни мечтают люди?»

Да, разумеется, не о такой – он тоже был прав, по-своему. Хотя и представить себе не мог, что вполне вероятна и другая жизнь, совсем непохожая на ту, которую он прочил своей дочери.

Что же касается счастья или несчастья, то здесь надо вполне определенно сказать, что Демьян Николаевич, который о жизни думал, меряя ее только этими понятиями, был и сам не очень-то уверен – счастлив ли он. Да и что такое счастье? Знал ли он сам? Слишком уж часто поигрывал он этими словами...

«Придет красивый и умный юноша, – говорил он когда-то, – молча посмотрит на тебя... Самый красивый и самый умный из всех живущих на земле... И ты будешь счастлива с ним...»


17

Жирный перегной, которым удобрен был участок скворцовской дачи, после каждого дождя или, вернее, в первые солнечные минуты после летнего дождя, казалось, начинал дымиться, как сумеречный мир. Каждый комочек земли, каждая крупинка, каждая маковка бывали тогда обметаны теплым паром, а воздух, прогретый солнцем, наливался пьянящим духом черной доброй земли, похожим на запах цветущей горькой черемухи.

И чудилось тогда, будто вся жизнь на Земле, все сущее на ней началось когда-то именно в такой же вот жаркий, живородный, душистый день мая... Чудилось, будто именно в такой же день что-то стряслось в немом и тусклом мире, в той далекой преисподне, о которой люди и догадываться толком не умеют, и атомы и молекулы так вдруг соединились, так соотнеслись друг с другом, что нежданно-негаданно родилась на Земле жизнь, или, как говорят химики и физики, возник белок – начало всех начал.

Правда, те же физики шутят, раздумывая всерьез о возможностях другой жизни во Вселенной, что случайность возникновения белка в подходящих для этого условиях так же мала, как мало, например, шансов получить вдруг от простого перетряхивания каких-то деталей цветной телевизор... Это смешно, конечно, представить себе цветной телевизор, возникший из хаоса,– прибор довольно сложный и хрупкий.

Но жизнь! Вот тут уж никакого воображения не хватит, чтобы попытаться представить себе возникновение ее в зримых и понятных образах...

Впрочем, кто-то ведь должен был увидеть заснеженные вершины гор, извержения вулканов, голубой огонь океана, кто-то должен был увидеть пар, поднимающийся от земли, услышать грохот и гул землетрясения или рев водопада, учуять запах согретого камня и запах мокрых лишайников...

Иначе зачем все это? Молодая земля шумела, грохотала, была окутана туманами и лазурью, отраженной в бескрайних водах океанов, и кто-то должен был видеть все это, слышать, осязать, иначе пропадал смысл всего этого раскрашенного, вздыбленного, плоского, жидкого, шумного, твердого, тихого, душистого и зловонного мира – цветного этого телевизора, программы которого некому было смотреть.

И когда теперь проливался на землю белый и шумный ливень, когда все звуки тонули в его упругом и ровном гуле, прорезаемом только адскими громовыми раскатами, а потом вдруг вспыхивало из-за отошедшей тучи вечное солнце, вот тогда в звучании тихих капель казалось, будто жизнь только сейчас, сию минуту народилась на грохочущей, затопленной ливнем, мокрой и теплой земле, будто только теперь все живые существа, выползающие из своих нор, из укрытий, из-под листьев, выпархивающие из-под веток деревьев, выходящие из дверей домов, познают своими чувствами туманный смысл цветной этой и душистой картинки, в которую они волею судеб вписаны великим и непознанным мастером – солнечным тем лучом, который дал цвет, запах и жизненные силы всему сущему на Земле и, играючи отразившись в зеркалах восхищенных глаз, ликующим и мощным потоком унесся, запечатленный, в неведомые и безжизненные пропасти Вселенной.

После этих теплых ливней с молниями и громами зацветала яблоня. Прохладные ярко-розовые бутоны в мучительном и сладостном напряжении раскрывались, распахивались, обнажая в счастливом ожидании золотистые тычинки и животворный пестик, таящий в себе нектар. Каждый цветок в своей нежной и недосягаемой гармонии являлся миру маленьким и совершенным чудом жизни, каждый был достоин любования, но каждый из них разворачивал свои упругие лепестки в великой надежде на продолжение и на бессмертие. Их было множество – бело-розовых этих цветов, распустившихся в теплые дни мая, над ними в солнечном воздухе вились жужжащие осы и пчелы, и чудилось, будто белая яблоня звоном этим славила жизнь.

Демьян Николаевич выносил табуретку, садился под яблоней и слушал звон. Изощренное и чуткое ухо его ловило в этом хаосе звуков торжествующие крики людской толпы, отдаленные и невнятные, и перезвоны маленьких колокольчиков, созывающие народ. Он улыбался, согретый солнцем и звонким ликованием, но когда рассказывал домашним о своих слуховых галлюцинациях, над ним посмеивались. А он, сидя под цветущей яблоней, не только слышал, но и видел «третьим» своим глазом площадь древнего города, белую звонницу и яркие толпы ликующего народа, славящего жизнь.

В такие дни, когда прогревалась земля, Демьян Николаевич сажал обычно морковь.

Скворцовы в этом «сельском хозяйстве», как говорил Сергей Александрович, никакого участия не принимали, хотя давно уже перестали относиться иронически к муравьиному трудолюбию Демьяна Николаевича и не отказывались никогда попастись на грядках клубники, отщипывая тяжелые спелые ягоды, лакомились сладким синим крыжовником, черной или красной смородиной, стручками сахарного горошка или садовой малиной, ягодой крупной и красивой, но по вкусу и аромату не сравнимой с дикой, лесной, которой в урожайные годы вызревало огромное множество в окрестных овражистых лесах.

Но как-то однажды Демьян Николаевич был очень занят в теплые эти майские дни и попросил Скворцовых посадить на подготовленной уже грядке морковь. За дело взялась Мария Анатольевна и дня через два, позвонив Простяковым, сказала, что морковь посажена.

Каково же было удивление и сколько смеху было потом, когда Демьян Николаевич увидел эту грядку. Сначала он глазам своим не поверил, предположив, что Мария Анатольевна, женщина здравого рассудка и одаренная чувством юмора, решила подшутить над ним. И разумеется, Сергей Александрович тоже не остался в стороне от баловства, решил Демьян Николаевич, увидев спелую морковь в земле, успевшую уже закурчавиться тугими листьями.

Но оказалось, что тут и намека не было на шутку. Без малейшего сомнения Мария Анатольевна купила на рынке морковь и посадила ее в грядку, словно бы репчатый лук. Она волновалась, конечно, потому что делала это впервые в жизни, и ей искренне хотелось все исполнить лучшим образом, угодить друзьям, чтобы потом, в золотые денечки, на грядке уродилась бы сочная и сладкая морковь и все бы говорили с удовольствием: «Вот какую хорошую морковь посадила Маруся!» Она была довольна собой. Морковь, по ее предположениям, должна была уродиться очень хорошей, потому она выбрала на рынке ярко-оранжевую, сочную и вкусную каротельку, лучше которой, пожалуй, и не было в тот день на Центральном рынке. «Зачем тебе столько? – спросил у нее Сергей Александрович, хрупая морковью. – Она ведь завянет!» Но она решила оставить в секрете просьбу Демьяна Николаевича и ответила неопределенно: «Нужно, нужно... Ты ведь не будешь есть суп без моркови или мясо тушеное». Впрочем, скажи она своему мужу о назначении этой моркови, он вряд ли бы стал отговаривать ее, не решившись, конечно, спорить с тенью самого Демьяна Николаевича. Раз Демьян сказал, значит, так и нужно.

– А ты-то! – говорил ему потом, задыхаясь от смеха, Демьян Николаевич. – Ты-то где был? Ты-то как сподобился на такое?!

– А кто вас знает! – отвечал на смех Сергей Александрович. – Мне она не докладывала о вашем сговоре. Ты с ней договаривался, ты и спрашивай с нее. Она всю жизнь сюрпризы любила делать, вот и тут не удержалась. Верно я говорю, Маруся?

Мария Анатольевна была смущена, но сама больше всех смеялась над собой, и чудилось, будто ей даже приятно было сознавать втайне, что она рассмешила всех и что сама она такая вот недотепушка в огородничестве, такая вот неисправимая городская сумасшедшая.

Она была абсолютно искренна в полном своем невежестве, ни тени игры или озорства не было в ней, и даже странным казалось, что у этой веселой и умной женщины до такой уж немыслимой степени атрофированы были естественные связи с землей и природой, словно она была искусственным каким-то существом, в которое забыли заложить при сборке аппаратик, принимающий информацию о живом, зеленом мире.

Лесные поляны, заросшие цветами, желтые по весне, пестрые летом и лиловые к осени, были для нее сырыми и топкими болотами, по которым опасно ходить, и об этой сырости она не уставала говорить всем и всегда, если речь заходила о лесной прогулке, словно бы она не в лес попадала, а в какую-то вонючую, заплесневевшую топь. Она боялась комаров и, если они кусали ее, начинала с тревогой говорить о малярии. Она даже бабочек боялась. Знала, что они безвредны, но одно прикосновение к ним, особенно к жирным ночным мотылькам, залетавшим по вечерам в комнаты и метавшимся в беспорядочном полете, стукающимся о потолок, стены и лампы, – одно прикосновение к ним или даже одно их присутствие приводило ее в ужас, и она в паническом страхе цепенела, и ей дурно даже становилось, пока Демьян Николаевич или Сергей Александрович не излавливали бедную ночную красавицу. Она боялась темноты, потому что в потемках выходили охотиться на прогретые тропинки лягушки, и ойкала всякий раз, хватаясь судорожно за руку мужа, если слышала в тишине шлепающий прыжок вспугнутой лягушки. Но больше всего на свете Мария Анатольевна боялась летучих мышей, которых, к ее несчастью, было великое множество в окрестностях и которые, с наступлением сумерек, тоже вылетали на охоту, бесшумно и рвано порхая над домом и яблоней. Она с содроганием представляла себе, как эта бесшумная и неожиданная в своем полете мышь с холодными перепонками крыльев вцепится в ее белые волосы, запутается в них, и она тут же умрет от жуткого ужаса и даже крикнуть на помощь не успеет.

Она только в городе, а вернее, только в Москве, чувствовала себя нормально и ничем не отличалась от других людей: ее оставляли все страхи, она так же, как и многие москвичи, покупала зимой багульник, а весной мимозу, летом и осенью садовые и полевые цветы и даже разводила их дома в горшках, заботливо ухаживая за ними. Она до слез любила Черное море и камни на его пляжах. Любила летать в Крым или на Кавказ и ничуточки не боялась высоты. Ей даже в голову не приходила мысль о какой-либо опасности, когда она летала на высоте десяти километров над землей. И моря она тоже не боялась. Она хорошо плавала и могла заплыть чуть ли не к горизонту, лечь там на спину и петь в странном одиночестве. И хоть бы один укольчик страха потревожил ее в эти минуты. Ничего подобного!

Когда же попадала в Подмосковье, становилась совершенно ненормальной. Она бледнела, и ей делалось плохо, у нее кружилась голова, если, переходя какую-нибудь хлюпающую от дождей лощинку, утопала она по щиколотку в травянистой жижице. «Ой-ой-ей! – растерянно вскрикивала она. – Мы зашли в какое-то болото... Сережа, дай скорей руку, меня засасывает!»

Казалось, она всерьез считала в эти минуты, что ей угрожает опасность. Никто не мог разубедить ее в этом! И если бы Мария Анатольевна не обладала добрым характером и не была бы так приятна в обхождении с людьми, она слыла бы нестерпимой и несносной особой.

И еще одно качество украшало ее: она была с детства бесконечно доверчива к людям. Так, например, однажды, оставшись на даче, когда все ушли в лес собирать грибы, она услышала мужской голос за оградой, звавший хозяев. Она вышла. Какой-то бесконечно усталый, как ей показалось, мужчина предложил ей машину конского навоза за двадцать рублей. Она тут же согласилась, благо деньги у нее были с собой. «А где же машина?» – спросила она, предчувствуя уже радость Демьяна Николаевича, которому, как она понимала, для полного счастья не хватало только лишь конского навоза. «Застряла машина, – отвечал усталый человек. – Мы ведь что?! Мы везли навоз Михаилу Васильевичу, а его дома не оказалось. Вы знаете Михаила Васильевича?» – «Нет, – ответила Мария Анатольевна, – но, кажется, что-то слышала», – добавила она, хотя не имела никакого представления об этом Михаиле Васильевиче. «Ну так вот, – сказал мужчина, горестно улыбаясь, – ему и везли, а потом через лес сюда поехали и застряли». – «А как же быть? – спросила Мария Анатольевна. – Не на тачке же нам его из лесу везти?..» – «Нет, конечно, я уже с трактористом договорился, чтоб машину вытащил, а у нас денег всего рубль пятнадцать, а он пятерку требует... Значит, три восемьдесят пять не хватает. Вы мне их дайте, я трактористу заплачу и минут через двадцать – тут как тут. Потом рассчитаемся. Вместо двадцати шестнадцать дадите, и все дела... копейки там какие-то не в счет. Если хотите, пойдемте вместе, я ведь без обману». – «А скоро ли вы управитесь?» – спросила Мария Анатольевна с некоторой недоверчивостью. «Я ж вам говорю, тут рядом, небось слыхали, как я буксовал, – минут двадцать, ну тридцать от силы, и я тут как тут! А за навоз благодарить будете... Я ведь для Михаила Васильевича вез, не кому-то, а ему по договоренности, да вот дома нет... Такая неудача! И он-то, конечно, сам расстроится. А что мне делать? Куда его девать?.. Навоз-то... Вот и предлагаю поэтому... Не хотите, я сейчас любому продам... Это большой дефицит в наше время, только скажи – с руками оторвут». – «Ну хорошо, – согласилась Мария Анатольевна, – я сейчас вынесу».

И вынесла четыре рубля.

«Вот вам пятнадцать копеек сдачи, – сказал ей оживившийся мужчина, – мне лишнего не надо. Три восемьдесят пять...»

Мария Анатольевна хоть и отказывалась, но добрый человек заставил ее взять монету, приказав ждать его и подготовить место на участке, чтоб было куда, не мешкая, ссыпать.

Она до самого вечера не могла поверить, что ее обманул этот усталый и очень искренний, как ей казалось, человек.

Демьяну Николаевичу, когда он из леса вернулся, она сразу же объявила о своей покупке, предупредив его, что это ее подарок. Сначала тот было обрадовался, но когда узнал подробности сделки, все сразу понял и посмотрел с большим удивлением на Марию Анатольевну.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю