355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Голубой дым » Текст книги (страница 24)
Голубой дым
  • Текст добавлен: 24 марта 2017, 01:00

Текст книги "Голубой дым"


Автор книги: Георгий Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)

– Нет, нам пора.

Хотя вдруг и подумала с озорством, что ей никуда еще не пора, что ночь тиха и было бы удивительно приятно остаться еще хоть ненадолго в этой онемевшей и теплой ночи. И она подумала еще, что было бы очень хорошо, если бы Танечка ушла, а она осталась бы здесь одна.

«Господи! – подумала она.– Почему я не могу делать то, что мне хочется?»

– Как ты-то, Танечка? – спросила она, ощущая какую-то пугающую бессмысленность своего желания остаться.

– Как хотите... Я могу еще постоять,– ответила Танечка.

А Марина Александровна поймала на себе взгляд Бориса и увидела во тьме его грустную улыбку.

– Нет,– сказала она, улыбаясь ответно,– нам все-таки пора. Ой-ей-ей! Уже, наверное, полпервого, не меньше. Тьма такая, ничего не видно.

Ее очень смущала рука Бориса, которой он придерживал ее за локоть, слегка сжимая его пальцами. И она, взглянув на часы, освободилась от этого приятного, но уж очень откровенного прикосновения и опять улыбнулась ему, как будто сказав, что этого делать не следует. Но неожиданное раздражение на Танечку, которая была рядом и тупо смотрела на желтый огонек в море, пробудило вдруг в ней неосознанное какое-то упрямство или, скорее, не упрямство, а какую-то непонятную страсть к свободе. Она вдруг впервые почувствовала себя скованной по рукам и ногам, и впервые все в ней возмутилось, поднялось в душе против этого. Она впервые поняла, как она устала от Танечки, как та ей надоеда. И поэтому, когда они подошли к калитке темного, спящего дома, к двум каменным столбам, над которыми зацветала сирень, и зашли в кромешную тьму этих столбов и густой сирени, словно бы спрятавшись от далекого и смутного света фонаря, который скрылся теперь за сиренью, она сказала как бы между прочим Танечке:

– Ну ты ступай, открой там дверь, а я следом за тобой,– чувствуя при этом какую-то подмывающую и волнующую ее решимость.

«Так хочу... Так хочу,– как будто твердила она сама себе.– Так хочу...» И прислонилась плечом к каменному столбу.

Танечка отворила скрипнувшую калитку и молча прошла во двор, и слышно было, как она поднялась по ступенькам на крылечко.

И вдруг Марине Александровне стало смешно. Радостно и очень смешно. И она улыбалась и словно бы шепотом посмеивалась. Ей захотелось вдруг, чтобы Борис поцеловал ее. А он молча приблизился к ней, словно бы почувствовал это ее желание, притронулся к ее локтю и спросил:

– Вы улыбаетесь?

«Ужасно смешно,– думала она, с удивлением поглядывая на себя со стороны.– И очень странно. Я ведь совсем не хочу с ним целоваться! Зачем? Глупо все и смешно».

– Вас ведь можно называть просто Мариной?

Она ощутила вдруг себя девчонкой, которую впервые может поцеловать парень. И все тогда будет впервые, все так же неловко, бестолково и глупо...

И неожиданно для себя спросила:

– Вам понравилась Танечка?

Марина Александровна и удивиться не успела своему странному вопросу, как Борис обнял ее.

– Что вы делаете? – растерянно проговорила шепотом Марина Александровна и, отворачивая лицо, уперлась в грудь Бориса руками.– Вы с ума сошли.

И в это мгновение Борис неожиданно сам вдруг отпрянул от нее, а кто-то схватил ее за руку и сильно дернул на себя. Ужас пронзил ее холодом, когда она увидела во тьме безумно злое и презрительно сморщившееся лицо Танечки.

«Ах так!» – услышала она ее голос и жалко улыбнулась, понимая, что все это было в шутку... все было смешно и глупо, и надеясь, что Танечка тоже сейчас это поймет.

Но Танечка, не дав опомниться, потянула Марину Александровну за руку.

– Идите сейчас же домой. А вы, Борис, уходите. Как вам не стыдно! Уходите.

И Марина Александровна покорно пошла, испуганно взглянув на Бориса, который в недоумении пробормотал смущенно:

– Что такое? Ничего не понимаю...

«Боже мой,– мысленно шептала Марина Александровна.– Какой стыд! Боже мой... Куда она меня тащит? Почему? Она с ума сошла... Как стыдно-то! Я ничего не понимаю... Ничего. Совершенно ничего не понимаю. Какое она имеет право? Что это такое?! Что все это значит? Почему я молчу?»

А Танечка в бешеной, какой-то немой истерике вела Марину Александровну за руку домой.

– Ты что, Танечка? Ты в своем уме? – спросила Марина Александровна, когда поднялась на крылечко.

– Ничего,– сразу ответила та.– Идите, идите.

– Что все это значит? – плывущим и вибрирующим голосом вкрадчиво спросила Марина Александровна, избавляясь от нервного шока.– Отпусти мою руку наконец! Ты мне делаешь больно. Отпусти! – крикнула она вдруг.

Она тяжело дышала, ее душила злость, и она готова была в эти минуты отвесить этой безумной девчонке пощечину.

А Танечка словно бы выронила руку и, навзрыд заплакав, убежала в дом.

Марина Александровна зажмурилась, пытаясь осознать случившееся.

«Спокойно,– говорила она себе мысленно.– Спокойно. Дура несчастная! Что же она подумала обо мне? Вот ведь характерец... Ай да Танечка! Отколола номерок. Фу ты, господи! Надо взять себя в руки. Как нескладно все получилось! Стыдно перед Борисом. Спокойно! Успокойся».

И когда она из тьмы услышала голос Бориса: «Марина, – позвал он тихонько,– Это вы?» – она ему тоже тихо, но внятно сказала:

– Идите, Борис, домой. И, пожалуйста... извините нас...

Он крадучись подошел и сказал уже шепотом оттуда, снизу, с земли, подняв к ней глаза:

– А почему бы нам не пойти к морю?

Марина Александровна (теперь она была просто Мариной), Марина усмехнулась и даже пошатнулась, в каком-то мгновенном головокружении.

– Нет, Борис. Этого я не хочу,– сказала она.– А вы хотите быть добреньким муравьем?

– Ну зачем же так, Марина. Я не хотел вас обидеть...

– Нет, Борис. Конечно, нет! Извините, пожалуйста. Господи! Я сама... Идите домой... Я вас прошу. Я вам не в силах ничего объяснить.

В это время свет в комнате погас, и Борис, который был только что смутно освещен и казался коричневым в этом отблеске света, вдруг тоже погас и как будто провалился во тьму.

– Марина!

– Вы еще здесь? Странно,– сказала Марина Александровна.

Но втайне была благодарна Борису, что он не ушел, хотя прекрасно знала теперь, что помешательство, в которое она впала вдруг, уже не повторится. И была спокойна за себя. Она подумала, что Танечка могла сквозь стекла слышать их сдавленный шепот и черт знает что представить себе, напридумать, вообразить. Но это, как ни странно, сейчас совершенно не волновало ее.

– Вы сердитесь на меня? – сказал Борис.

«Какое ему дело, сержусь я или нет».

– Нет,– ответила она и хмыкнула, чувствуя вдруг оживающую свою радость и какое-то незнакомое доселе ощущение свободы.– Спокойной ночи, Борис. Когда пойдете, не забудьте щеколду на калитке задвинуть. Так велит хозяин.

Танечка лежала в постели. Она отвернулась к стене, когда вошла Марина Александровна, и, закрывшись с головой одеялом, отозвалась судорожным и уже сухим, без слез всхлипом.

Марина Александровна, стиснув зубы, старалась прогнать из души своей, из сердца глупую улыбку и не допустить ее к себе на лицо, задушить ее еще там, в душе, которая тряслась и прыгала от какого-то дикого ликования. Она тихо разделась, открыла форточку и, не зажигая света, легла, задрожав под холодным и влажным, тяжелым одеялом. Она тоже закрылась с головой этим одеялом и только там выпустила на волю свою радость, и лицо ее с облегчением расплылось в дурацкой и счастливой улыбке.

«Странно, странно! – услышала она вдруг музыкальный перезвон слов в своем сознании.– Странно. Почему я улыбаюсь? Почему мне так весело? Странно! Очень странно!.. А Танечка-то какова? Почему я ей ничего не сказала? Володька – собственность, и я теперь тоже, выходит, собственность... Ничего себе любовь! Жалко ее, конечно... Но сколько можно?! И что я могу? Неужели непонятно? Какая чушь... И перед Борисом стыдно... Ах, какая все-таки... Неужели она могла подумать, что я специально с Борисом задержалась... Не могу же я, в самом деле, сказать ей, что она мне давно уже в тягость. Какая чушь... Ни капельки гордости, боже мой!»

– Жалко мне тебя, Таня,– сказала Марина Александровна, словно выдохнула.

Танечка всхлипывала изредка, и тяжелые эти всхлипы напоминали Марине Александровне отдаленный всплеск спокойного моря.

Она старалась не думать о Танечке, словно ее не было рядом. Она почувствовала вдруг, ощутила почти физически нестерпимую радость своего освобождения и поняла, что ей легко теперь будет расстаться с Танечкой и забыть ее.

Про Бориса Марина Александровна ни разу не вспомнила, словно и не было никакого Бориса на свете. Или, вернее, он был, он где-то присутствовал, но был для нее как тот пароход, который прошел где-то далеко в потемках ночи, оставив после себя запоздалый шорох волны, добежавшей до берега. Был и не был! А скорее всего, не был: просто море вздохнуло во сне, как вздыхает теперь Танечка, не в силах унять судорожную дрожь.

Ничто больше не беспокоило Марину Александровну, которая согревалась под одеялом, оставив только щелку для рта и носа, чтобы дышать. Дышать этим пьяным, ночным воздухом, который прохладой вливался в форточку, и ни о чем не думать. Хоть одну ночь в жизни ни о чем не думать, прислушиваясь только к себе и к загадочным словам «странно, странно», которые перестали быть словами, выражающими какие-то мысли и чувства, а превратились в музыкальные, мелодичные перезвоны, похожие на те, которые издают под ногами пепельные камушки пляжей, намытых в бухтах прибоем. Она слышала свои поющие шаги: «странно», и ей чудилось, что она плывет в голубом и душистом дыму цветущего и младенчески нежного, мокрого Крыма. И море вздыхает – «странно!». И старые горы щурятся в голубых морщинках – «странно!». И пепельные камушки под ногами...



Серый олень

Знаете, как пахнет тихий и холодный воздух, когда только что перестал идти снег, перестали скользить пушистые снежинки, когда последняя, легкая снежинка, отстав от тучи, легла на заснеженную, темно-зеленую, лакированную еловую ветку, и, не исчезнув, не умерев, как капля летнего дождя, прибавила своим крохотным кристалликом еще одну искру в зимнем лесу, встретившем солнце.

Вы знаете, конечно, вы помните этот чистый и морозный запах освобожденного от снежинок, прозрачного воздуха,– запах, который всегда живет с нами и который зовет нас в далекое детство, когда, не ведая забот, купались мы в снежных сугробах и, пылая лицами, возвращались домой в шкурах белых медведей, а шкуры эти потом бурели в тепле, набухали влагой и едва успевали просохнуть возле горячей печки к утру.

Я жил в деревянном охотничьем доме, в «гостинице», как его тут называли, на лесном кордоне в самую глухую предзимнюю пору: кончался ноябрь и уже стояли морозы. Жена лесника каждый день топила белую печь с плитой, а я перед тем ходил за дровами, грохал к поддувалу холодные и промерзшие, пахучие березовые поленья с налипшим снегом, просил не беспокоиться, благодаря ее за заботу, и, признаться, чувствовал себя неловко, когда эта милая женщина, отряхнув у порога валенки, обстучав их разбитым березовым веником, входила с доброй улыбкой в деревянное и светлое еще, новое мое жилище с пятью кроватями, заправленными «конвертом», и певуче говорила, словно бы виноватясь передо мной за плохую погоду:

– Ох, метет! Всю ночь мело, утром метет... Да что же это такоича! Карай сегодня выл, спать небось вам мешал. Он у нас на метель обязательно воет... Такой непутевый... Найда – та добрая, не воет.

– Может, он песни поет для Найды? – говорил я.– А я не слышал певца этого ночного.

– Какие там песни... Непутевый кобель. Другая собака, бывает, на луну воет, а этот на метель: ну просто-таки душу вытягивает. Это хорошо, что вы крепко спите. Значит, нервы спокойные,– это хорошо. А я, как переехала жить на кордон, такая нервная стала, даже в город к врачу ездила. Таблетки прописал, но я их не стала пить. День попила, а потом совсем ночью заснуть не смогла. Не помогает... Еще хуже нервничать стала. Так они у меня и стоят в пузыречке, голубенькие такие и плоские, как чечевица... Ну их!

А я смотрел на эту полнеющую и добрую женщину, на розовое и приятное ее лицо, на котором не замечал я следов бессонницы или тяжелого сна, старался поймать убегающий и словно бы суетящийся взгляд жалостливых, блеклых глаз, и хотелось мне сказать всякий раз что-нибудь такое хорошее, чтобы она посмотрела на меня как на родного и понятного ей человека, который не только охотой занимается, а тоже, как и она, как ее муж, работает и устает от работы, и забот у которого тоже немало, и тоже хватает всяких неприятностей.

Но ничего у меня не получалось из этого, и никак я не мог побороть в себе счастливой беззаботности и даже мальчишеской какой-то игривости. «Может, он песни поет? – опрашивал я, пытаясь шутить про ночные подвывания Карая, которые тоже и до меня вдруг доносились сквозь ветреный гул и шуршание снега, бьющего в окно. – А я и не слышал», – говорил я ей, обманывая и стараясь сделать приятное доброй хозяйке, желая успокоить Катерину Ивановну и заверить, что гость ее вовсе даже и не слышит жалобных тех и пугающих собачьих стенаний, голодного, волчьего тоскливого одиночества, холодящего душу. А печка между тем разогревалась, дрова в топке, объятые пламенем, попискивали, потрескивали, шипели, и в озаренную, розовую золу поддувала капали уже искры, а вскоре и снег на поленьях, лежащих возле печи, начинал поблескивать и стекать талой водицей. А к тому времени, как закипал чайник и вода, клокоча, выплескивалась на горячую, малиново-красную чугунную плиту, взрываясь с коротким и яростным шипом,– к тому времени приходил и сам хозяин, заспанный и небритый мужик, вечно хмурый и недовольный чем-то. Он садился к столу, расставив худые и длинные ноги в толстых, подшитых, серых валенках, изъеденных молью, и молча тянулся к пачке сигарет. Густо дымил, зевал, тер шершавые щеки, жмуря глаза и морщась, как от боли, и опять зевал, скаля прокуренные зубы. А потом сквозь зевоту как бы невзначай, как бы с неохотой и с трудом ронял необязательное и пустое:

– Чай бы заварила... Чего стоишь?!

А Катерина Ивановна менялась в лице и совсем другим, резким и грубоватым голосом, хотя и без злости, отвечала ему крикливо:

– Ишь, расселся! Чай ему подавай! А ты заработал сегодня на чай-то? Ты бы вон дров принес хотя бы... Человек отдыхать приехал, а не дрова таскать...

Я торопился успокоить ее и говорил с лаской в голосе:

– Да что вы, Катерина Ивановна? Тоже мне работа – дрова... Если хотите знать, я это даже с удовольствием делаю. Я ведь лет до двадцати пяти жил в доме, где печки были. Так что считайте, что я в детство каждый раз бегаю, когда за дровами на двор хожу. Я бы и поколоть дровишек не отказался. Пилить не люблю, а колоть сколько угодно могу, и даже с удовольствием. Напрасно вы...

– Ничего не напрасно. Нам за это деньги платят,– возражала Катерина Ивановна.– Какие уж никакие, а деньги. Это наша работа, а не ваша. Мы ведь вашу работу не будем делать. Верно?

Я улыбался, не зная, как отвечать ей на это, а хозяин (когда я знакомился с ним, он назвался Николаем, а когда я про отчество спросил, махнул рукой и не ответил) – Николай, зевая и щурясь от дыма, вступился за меня да и за себя тоже:

– А если человек удовольствие получает, так что ж?

– Сиди уж! Твое-то удовольствие я знаю. Хоть бы щеки побрил, кабан колючий.

Все это она говорила не своим, а привычным бранчливым, деланным каким-то голосочком, таким же, каким с собаками разговаривала, когда их кормила, с коровой, когда доила, с курами и с подсадными утками, которых было тут великое множество. Николай на второй же день сказал мне, позевывая: «Не застрелишь зайца, вынесу я тебе пару селезней за пятерку, ты их и стрельнишь. Так что с добычей поедешь домой». Утки орали в загоне, а селезни, как полоумные, вздергивали зелеными головами и лезли в драку друг с другом.

По утрам долго не рассветало, но на лесном кордоне, который был поблизости от дороги и от деревень, горели электрические лампы, отражаясь в голых окнах. Печь, натопленная березовыми дровами, казалось, вот-вот взорвется или, уж во всяком случае, треснет от нестерпимого жара, и я сидел в одной рубашке в дальнем углу, где чуточку поддувало из окна и куда не доставало обжигающее, сухое и духовитое печное тепло, похожее на тепло огромного костра, как если бы его разложили посреди комнаты.

От горячего чая проступала испарина, рубашка моя прилипала к спине, и я хорошо понимал хозяев, которые приходили из старого своего дома в новую эту гостиницу париться возле горячей печки за чашкой чаю: тем более был я на кордоне один и вряд ли кто-нибудь еще решился бы приехать в такую непогоду.

– Простудитесь с горячего-то,– говорила мне Катерина Ивановна, когда я из жары выходил в холодные и просторные, высокие сени, в которых сочно пахло промерзшим деревом, колодезной водой, явственнее слышен был свист и гул неутихающей метели, облепившей снежной бахромой синеющие перед рассветом окна; густая вода в ведре казалась черной, как в проруби, а я пил ее маленькими глотками из железного ковша, впитывая пресный вкус этой холодной воды и запах жести, наслаждаясь каждым глотком этой колодезной воды, которая так холодна была, что, казалось, вот-вот побегут по ее черной, остывшей на холоде глади тонкие щупальца льда.

– Горло-то застудите,– говорила мне Катерина Ивановна, сидя возле самой печки, и улыбалась.

Она и то расстегнула верхние пуговицы бордовой кофточки, обнажив побуревшую за лето, морщинистую ложбинку на крутой груди. Чай она пила с наслаждением и, что редко случается с деревенскими людьми, заваривала его отменно. Впрочем, может быть, и полюбила-то она чай совсем недавно, с тех пор как стала прислуживать приезжим охотникам, научившим ее заваривать чай по правилам и не жалеть его,– может, только тогда и поняла она вкус этого горячего и душистого напитка.

А Николай к чаю не прикасался. «Не люблю я его,– сказал он в первый же день знакомства.– Мне что вода горячая, что этот чай,– один черт». И каждый раз, когда мы собирались вместе, он, поддразнивая жену, скреб свою щеку ногтями, усмехался криво и говорил сквозь зевоту:

– По такой погоде...

Но жена не давала ему договорить и бранчливым голосочком осаживала, как коня:

– Сиди уж помалкивай! Троекуров какой... Я те дам по погоде!

Мне это смешно было слышать, как она его Троекуровым называла, но смысла я не мог понять и однажды за вечерним чаем спросил об этом.

Николай поглядел на жену, а потом потупился и ответил с улыбкой:

– Она напридумает. Троекурова вот придумала... Сам не пойму, почему Троекуров-то... Третью собаку в прошлом году завел, кобеля англо-русского... Только начал гонять: и голос хороший, и полаз хороший, вязкий кобель – лучше не надо. Кто-то с гона снял... Пропал, одним словом. Не знаю, что с им. Где он теперь, чего... Вот когда три собаки-то у меня было, она и придумала... Троекуров... Да ну ее! То кабан вонючий, то Троекуров. А между прочим,– сказал он с назиданием в голосе, обращаясь при этом больше к жене своей, чем ко мне,– между прочим,– повторил он значительно,– самый чистый зверь – это дикий кабан. Он тебе так просто в снег или на землю не лягет. Он ветки сначала нарубит, нагрызет, натаскает, подстилку себе сделает, а потом уж залягет. А когда они с поросятами ходют зимой, так они особенно за поросятками ухаживают: снег разгребут, подстилку постелют, а поросяточки на эту подстилочку, вниз, в яму, чтоб не дуло... А чтоб они нагадили близко – никогда! Отойдут, оправются и обратно спать возвращаются. А ты говоришь – вонючий. Это у него от мяса, у старого секача, когда жаришь – вонь идет. А ты меня жареного небось не пробовала. И не попробуешь, вот что. Вонючий я или нет – это еще никому не известно. Но вот кого я перестрелял бы всех до единого,– обратился он ко мне,– так это кабанов. Ненавижу я их.

Разговор этот возник у нас в тот вечерний долгий час, когда было уже по-ночному мрачно за окнами и непривычно тихо. Три дня, которые я здесь прожил, стали уже утомлять меня своим однообразием, и я уж и надеяться перестал на последний, четвертый день... И вдруг такое долгожданное, но все же совсем неожиданное затишье... Я вышел засветло из дому и увидел за широким полем лес, который все время скрывался за метелью. Он был еще, правда, размыт, затушеван невидимым, холодным туманом и казался синим, но это, наверное, оттого так было, что в притихшем воздухе толклись еще, летели, перемещались, оседая, невесомые снежные пылинки, осколочки тех снежинок, которые недавно, носимые ветром, разрушались и крошились, сталкиваясь друг с другом, ударяясь тонкими своими и хрупкими кристалликами о землю, о ветви кустов и деревьев, и потому образовался над полем морозный туман, снежная эта пыль, которая искрилась бы и посверкивала в воздухе, если бы светило солнце. Но было хмурым небо. Оно было темнее убеленной снегом земли и лишь чуточку светлее синевшего за полем леса, который вдруг возник перед глазами.

Трехдневная метель, казалось, должна была намести такие сугробы, таким глубоким снегом покрыть землю, что без лыж и делать было нечего. Но, как ни странно, я увидел в поле чернеющие тут и там стебельки мертвых трав и даже темные залысины голой земли на буграх – передо мною было пегое поле и только кое-где застывшими белыми барханами лежали острогрудые клинья наметенного снега. Было в этих снежных наметах столько грации, столько замечательного движения, что страшно было ломать эти сглаженные ветром, безукоризненно пластичные изваяния утихнувшей метели. И радостно мне было постигать, приглядываясь, неуловимые и плавные переходы от мягкого изгиба к резкой заостренной грани, от угла к приглаженному овалу – немую эту гармонию случайно застывших форм и объемов.

Было так тихо и так глухо вокруг, что даже сороки, казалось, охрипли и потерялись в снеговой приглушенности. Они тихо застрекотали и косо, как на ветру, взлетели над кустами, замелькав над полем вздрагивающими среди снегов черными точками и тире.

А я никак не мог освободиться от ощущения праздной радости, которая давно уже казалась мне потерянной навсегда, безвозвратно ушедшей с годами.

Я обостренно и ярко, как собака, чуял все те немногие запахи, которые вдруг стали распространяться в смеркающейся тишине зимнего дня, в том мягком и душистом морозном воздухе, который спускается на землю после метелей. Я слышал, как пахнет замерзший, копаный прудик с чернеющим и поблескивающим льдом среди белых снежных заносов, зализанных ветром, я чуял, как горько пахнет притаившееся на зиму живое дерево, зажав в своих крохотных почках зеленую жизнь, как пахнет иссушенный зноем и морозами старый, свинцово-серый частокол, погруженный в снежный наметы, как пахнет хлев и утиный загон и скулящий от неизбывной тоски, прикованный к будке, русский гончак в чепрачно-рыжем своем убранстве, как пахнет ржавая цепь, позванивающая в сумерках, и теплый, сыромятный ошейник...

– Караюшка, – сказал я шепотом, остановившись около конуры. – Скучно тебе, да? Без работы-то!

А он тоскливо и загадочно посмотрел на меня слезящимися, старческими глазами и сощурился в жалкой улыбке.

Этот тихий вечер вывел из сонливого оцепенения и Николая. Он повеселел и часто приговаривал к делу и без дела: «Убьем завтра зайца», «убьем зайца, убьем»,– а сам подмигивал мне, как будто я был красной девицей.

Когда же он сказал вдруг, говоря о кабанах, что ненавидит их и перестрелял бы всех до единого, мне показалось странным и нелогичным это его соображение, тем более что, не зная ничего о диких кабанах, я проникся к ним со слов Николая симпатией и сочувствием.

– Что так? – спросил я с недоверием.

– А то, что вреднее их не знаю зверя, – не в силах сдерживать ненависти своей к кабанам, ответил Николай, бледнея лицом.

Катерина Ивановна потупила глазки, поплыла вся в легкой и скрытой усмешечке...

– Ну чего? Чего посмеиваешься? Смешно дураку, что нос набоку. Ну, посмейся, посмейся, – накинулся вдруг на нее Николай. – Ох, как смешно! Прямо пузо болит от смеху-то. Ох-хо-хо! Смешно...

А Катерина Ивановна не стерпела и в самом деле рассмеялась.

– Будешь тут, – говорила она сквозь жиденький смешочек. – Чего уж тут. Будешь тут ненавидеть, когда портки-то обваляешь со страху. Портки-то новые были... Гляжу, идет белее известки... А ногами-то, ногами, как контуженный какой, загребает... Батюшки светы! Что такое? Испуг меня так прямо и ударил в сердце...

– Ладно, хватит! Напридумаешь тоже... Хватит.

– Ишь Троекуров какой, приказчик какой! Обвалялся, так и молчи уж тетерь.

– Да что ты такое говоришь! – взмолился Николай. – Чего ты человеку свою хвантастику-то за правду выдаешь? Ты ее слушай! – сказал Николай, обращаясь ко мне.– Она тут на кордоне-то натерпится, так ее потом сам черт не поймет – чего она такое плетет, лишь бы язык болтался... Лишь бы понапридумать какой ни наесть небылицы.

Он разволновался не на шутку, но, блюдя мужское свое достоинство, махнул рукой и сказал мне, кивая на жену снисходительно и великодушно:

– Можно понять, конечно.

Но тут уж Катерина Ивановна вспылила, уязвленная его тоном:

– Нет, нет, нет! Ты, миленький мой...

– Можно понять, конечно, можно, – повторил Николай.

– Ты, Коленька, дорогой мой, на меня рукой не маши. Я правду говорю. Рази не было ничего такого? Рази ты сам мне не рассказывал, как с секачом повстречался? Рази нет? Иду, говорит, а он из снега поднялся и глядит на меня...

– Ну что ты опять глупости всякие говоришь! Верно, был такой случай. Да ведь все не так говоришь. Все ведь не так! А было вот как, – сказал Николай, торопясь рассказать мне неприятную, видимо, для него историю. – В обходе я был как раз тоже вот после метели. Но снегу много было, и я на лыжах шел. А в ружье дробовые патроны – два всего патрона в стволах, и больше нет ничего. А после метели оттепель снег распарила, он и стал на лыжи налипать комками. Упарился тоже – не могу идти. Пить охота, язык как деревянный во рту болтается, постукивает на зубах. Снегу черпанешь, а какой прок от снегу? Еще хуже пить охота. Лыжи снял, потому как ну совсем не могу продвигаться на них. Тащу их за бечевку, а снегу выше колена... Шапка мокрая, весь мокрый, а идтить надо. Пошел я не к дому, а к дороге... Хрен с ней, думаю, лишь бы на дорогу выползти, а там не пропаду. Иду сквозь ельничек, а кабан ведь что? Зверь чуткий, но бывает заснет, да и спит так крепко, что на него напороться можно. А тут после метели да в оттепель – он и подпустил меня шагов на десять. Взгорбатился горой черной, а я стою и думаю про себя: пойдет на меня – конец. Стою, не шаволюсь, а он на меня уставился и тоже глядит. Я их так близко живьем и не видел никогда. Чего уж говорить – страшновато... А он грюкнул, повернулся и пошел от меня. Тут силы-то и совсем пропали. Сел, и темно даже в глазах сделалось. Я их и не знал совсем – кабанов-то этих. У нас их только выпустили тогда, а этот, похоже, приперся откуда-то – здоровый был. А ненавижу я их не за страх свой! Что ж я, дурак, что ль, совсем? Я их за вредительство ненавижу. Изроют весь лес, гады, – трава не растет и вообще... на поля выходят... Не люблю я этого зверя! Как охоту на них объявят, так я первый... Иду на них, как на фашистов каких. И что обидно – не везет. Не везет, и всё тут! Ни одного не убил за всю жизнь. Как заговоренные от меня уходят. Другие убивают, а я весь оклад продрожу только, а то и вовсе загонщиком прохожу и взмокну весь, а потом в кузове на грузовой-то машине да на ветру – того гляди, околеешь. Как еще не заболел, не знаю... А насчет того, что она тут говорила, – это все хвантастика. Я домой тогда еле живой пришел, оттого и ногами загребал.

– Рассказывай сказки, – отозвалась на это Катерина Ивановна со вздохом.

Я уже замечал, как легко и неожиданно случались у этой женщины переходы от ласковости к брани, от брани к шутке, а то вдруг и к слезливому настроению, к задумчивости и тоске. Видимо, лесное одиночество и в самом деле плохо сказывалось на ней: и радость у нее была близка, но и слезы были тут же, а может, и еще ближе. Это, конечно, знал Николай и не сердился на нее всерьез, не обижался и, наверное, жалел: все ж таки женщина, жена, подруга неразлучная, – другая бы отвернулась давно и ушла бы жить в деревню. Он понимал, конечно, нелегкую ее жизнь, на которую обрекал Катерину Ивановну не кто-то там посторонний и не нужда, а сам он, муж ее, давней своей и привычной нуждой жить в лесу или, как говорил он, «на опушке». Только и было радости у Катерины Ивановны – приезжие люди да редкие ночевки в деревне у сестры. Лес же был для нее непонятен, и она боялась сворачивать с проторенных дорог в лесную глушь. Он это знал.

А в небе к этому времени совершилось великое чудо. Я спустился по скрипучим, обмерзшим ступенькам на землю и даже не поверил, что вижу звезды. Обыкновенные, маленькие, крошечные и совсем пылевидные звездные миры сияли на черно-синем громадном куполе, и, глядя на это искрящееся и безмолвное небо, я хорошо вдруг понял древних тех мудрецов, которые, созерцая звездное великолепие, рисовали в своем воображении плоскую землю и огромный купол, усыпанный звездами, легко вознесшийся над спящей Землей. Я тоже видел грандиозную эту полусферу над собою, которая маленькими своими и колкими лучиками смутно осветила заснеженную Землю и словно бы прихлопнула, угомонила все звуки жизни на плоской, распростершейся вокруг равнине, охваченной оцепенением и морозом.

Я давно уже не видел такого яркого и пронзительно чистого, головокружительного неба! Оно уже стерлось в моей памяти, стиснутое каменными громадами города, желтыми огнями поднебесных окон, оно давно уже позабылось в шуме и гуле большого города, но вдруг я опять увидел его над собою и стал на мгновение центром всего мироздания. Тогда я вспомнил: все те давние зимние и осенние вечера, над которыми стыло вот это же самое единое и неизменное небо – тридцать ли лет назад? Или, может быть, миллион? Не все ли равно! И какие-то странные мысли и чувства нахлынули на меня: я думал о бессмертии, о бесконечности моего взгляда, устремленного, как и много лет назад, в то же вечное и неизменное небо, о радости я думал, ощущая себя здоровым и сильным, и опять о бессмертии и о вечной своей молодости. Еще бы! Я тридцать лет назад вот так же, как сейчас, смотрел на звезды, и они были такими же яркими, и казалось мне тогда, что плывут они, как и теперь, всем своим роем в темно-синей бездне, – ничто не состарилось, не утратило сил и яркости, ничто не устало в этом огромном мире...

Чего я только не перечувствовал за те короткие минуты жизни своей, пока стоял на задворках деревянного дома, отвернувшись от него и видя только смутно светлеющее, сизое поле и кристально чистое пронзительное в своей ясности ночное, звездное небо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю