Текст книги "Чехов"
Автор книги: Георгий Бердников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 37 страниц)
В общем же, взгляды Чехова остаются глубоко противоречивыми. Наглядно свидетельствует об этом история с рассказом "Обыватели", который в ноябре был послан писателем в "Новое время". Потом этот рассказ – рассказ о медовом счастье молодоженов – станет первой частью "Учителя словесности" – одного из сильнейших произведений Чехова, развенчивающих призрачное, недостойное человека мещанское счастье. Но сейчас никакого развенчания нет, и лишь название "Обыватели" указывает на его возможность. Чехов пишет Суворину: "Между прочим, сей рассказ имеет свою смешную историю. Я имел в виду кончить его так, чтобы от моих героев мокрого места не осталось, но нелегкая дернула меня прочесть вслух нашим; все взмолились: пощади! пощади! Я пощадил своих героев, и потому рассказ вышел так кисел".
Чехов все еще колеблется, все еще пытается утихомирить крепнущий в нем дух протеста и обличения, все еще не может освободиться от гипнотического влияния идеи всеобщей любви, хотя уже и начинает понимать ее несостоятельность. Довольно стройная система взглядов писателя, сложившаяся под влиянием толстовского морализма, все более основательно расшатывалась. Это был мучительный процесс, и Чехов оценивал его как кризис, кризис не только духовный, но и творческий. Так, 14 сентября 1889 года он прямо говорит о том, что находится на перепутье, "когда фортуна решает, куда пускать… вверх или вниз по наклону". В ноябре сообщает: "У меня в голове скопление сюжетов. Столько накопилось всякой чепухи, что можно ожидать в скором времени обвала". И обвал происходит, но не в смысле возврата к многописанию. Напротив. В декабре наступает наиболее острое чувство недовольства сделанным, ощущение, что жить и работать надо как-то по-новому. Чехов пишет: "…очерков, фельетонов, глупостей, водевилей, скучных историй, многое множество ошибок и несообразностей, пуды исписанной бумаги, академическая премия, житие Потемкина – и при всем том нет ни одной строчки, которая в моих глазах имела бы серьезное литературное значение. Была масса форсированной работы, но не было ни одной минуты серьезного труда". Чехов понимает, что во всем этом много невольного преувеличения, но не может уйти от страстного желания "спрятаться куда-нибудь лет на пять и занять себя кропотливым, серьезным трудом. Мне надо, – пишет он, – учиться, учить все с самого начала, ибо я, как литератор, круглый невежда; мне надо писать добросовестно, с чувством, с толком, писать не по пяти листов в месяц, а один лист в пять месяцев…"
Надо учиться! А как, чему? На самом деле уйти в некую отшельническую келью? Но чему поможет затворничество, если к тебе в сердце стучится жизнь, если тебя обступают все более и более сложные вопросы действительности?
Примерно в это, время на глаза Чехову попадаются лекции по уголовному праву и тюрьмоведению, по которым Михаил Павлович готовился к экзаменам в университете. Антон Павлович познакомился с ними, и тут-то и пришло решение, для всех окружающих абсолютно неожиданное и непонятное, – решение ехать на остров Сахалин. "Поездка эта, – пишет Михаил Павлович, – была задумана совершенно случайно. Собрался он на Дальний Восток как-то вдруг, неожиданно, так что в первое время трудно было понять, серьезно ли он говорит об этом или шутит".
Это решение было действительно неожиданным и для самого писателя. Но оно оказалось твердым, так как Чехов давно шел к нему, хотя и не отдавал себе в этом отчета, шел именно в этом направлении, так как никакое отшельничество не было для него возможным, так как его неумолимо вела туда логика творческого развития. Не в келью, не на умиротворяющее лоно природы, а в гущу жизни, к месту "невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный". Но не только поэтому. Каторжный остров властно влек к себе писателя еще и потому, что люди, которые работают "около него и на нем, решали страшные ответственные задачи и теперь решают".
Там, в гуще неимоверных страданий, проверить свои взгляды на жизнь – так в конечном счете решил Чехов созревшую творческую задачу. Он ехал учиться у жизни, и это его решение было не только чрезвычайно важным для него шагом, но и шагом по-своему символическим. Оно полностью отвечало времени, когда в прошлое уходили трудные восьмидесятые годы, когда близилось время нового оживления русской общественной жизни.
Сам не ведая о том, Чехов одним из первых шел навстречу этой новой эпохе.
Часть вторая
Кандальный остров
Я сижу безвыходно дома и читаю о том, сколько стоил сахалинский уголь за тонну в 1863 году и сколько стоил шанхайский, читаю об амплитудах и NO, NW, SO, и прочих ветрах, которые будут дуть на меня, когда я буду наблюдать свою собственную морскую болезнь у берегов Сахалина. Читаю о почве, подпочве, о супесчанистой глине и глинистом супесчанике. Впрочем, с ума еще не сошел…" Это письмо от 16 марта 1890 года. Преувеличений тут нет. Чехов занят обстоятельным, кропотливым изучением научной литературы. Используя свои обширные знакомства, он добывает все новые книги, которые знакомят его с историей освоения Сахалина, его экономикой, географией, фауной и флорой. В списке книг и статей, прочитанных Чеховым в период изучения вопроса, значится более ста названий. Тут исторические исследования, очерки и воспоминания путешественников, касающиеся не только самого Сахалина, но и смежных территорий – Амурского края, Камчатки, Сибири в целом, Японии. Штудирует Чехов специальные работы, например, по практической навигации и морской астрономии. И все это не считая основной литературы – по уголовному праву и тюрьмоведению, о положении дел на самом острове.
Широко охватывая научный материал, Чехов одновременно изучает корреспонденции в периодической печати, проявляя при этом большую прозорливость и завидную трезвость в их оценке. "Мне необходимо, – пишет он Александру Павловичу, – возможно подробное знакомство с газетной литературой о Сахалине, ибо она интересует меня не со стороны одних только даваемых ею сведений. Сведения, конечно, сами по себе, но… нужно и историческое освещение фактов, составляющих суть этих сведений. Статьи писались или людьми, никогда не бывавшими на Сахалине и ничего не смыслящими в деле, или же людьми заинтересованными, которые на сахалинском вопросе и капитал нажили, и невинность соблюли. Храбрость первых и уловки вторых, как элементы затемняющие и тормозящие, должны быть для исследователя ценнее всяких сведений, кои по большинству случайны и неверны; элементы сии отлично характеризуют отношение нашего общества вообще к делу, а к тюремному в частности".
Это была напряженная и трудная работа, к тому же так непохожая на привычный труд писателя. Благодаря за присланные ему книги, Чехов пишет, что от чтения у него "в мозгу завелись тараканы". И тут же серьезно: "Такая кропотливая анафемская работа, что я, кажется, околею с тоски, прежде чем попаду на Сахалин".
Писатель хорошо помнит, что всякая солидная научная работа открывается введением, в котором, как правило, излагается история вопроса. Раз так, введение должно быть и в его будущей книге. Не теряя времени, Чехов пишет его тут же, в процессе знакомства с литературой. Полусерьезно-полушутя он сообщает 4 марта, что уже начал писать про Сахалин. "Написал страниц пять "истории исследования". Вышло ничего себе, как будто по-умному и авторитетно. Начал и географию с градусами и с мысами… Тоже ничего себе. Цитирую я иностранных авторов с чужого голоса, но выходит у меня это так подробно и в таком тоне, как будто я сам отлично говорю на всех языках. Сплошное мошенничество".
На всю эту работу, оказавшуюся в конечном счете работой черновой, уходило очень много времени, сил и нервов. Однако главное беспокойство доставляли размышления о том, что нужно сделать там, на самом острове. "День-деньской я читаю и пишу, читаю и пишу… Чем больше читаю, тем сильнее убеждение, что в два месяца я не успею сделать и четверти того, что задумал, а ведь больше двух месяцев мне нельзя сидеть на Сахалине: подлецы-пароходы не ждут!"
Количество вопросов, навалившихся на исследователя, было велико. Добросовестно вникая в каждый из них, Чехов, однако, ни на минуту не теряет главной цели своей работы, которая явно выходит за рамки исследования даже крупных специальных проблем Сахалина как такового.
Едва лишь стало известно о планах писателя, к нему начали обращаться с вопросами и советами. Чаще всего друзья отговаривали, иронизировали, недоумевали. Ответы Чехова были весьма разноречивы. То он говорит, что решил заняться самодрессировкой, так как якобы стал последнее время лениться, то ссылается на желание пережить хотя бы два-три таких дня, которые запомнились бы на всю жизнь. Чаще он отшучивался, явно не желая откровенничать, а если и говорил о чем-то, то не о главном. Но в двух случаях писатель достаточно определенно сказал о своих истинных соображениях.
Суворин тоже иронизировал по поводу решения Чехова и тоже пытался отговорить его от поездки. При этом он утверждал, что затея Чехова пустопорожняя, что Сахалин никому не нужен и ни для кого не интересен. Вот это и вывело из себя Антона Павловича. "Будто бы это верно?" – негодующе спрашивает он. "Не дальше, как 25–30 лет назад наши же русские люди, исследуя Сахалин, совершали изумительные подвиги, за которые можно боготворить человека, а нам это не нужно, мы не знаем, что это за люди, и только сидим в четырех стенах и жалуемся, что бог дурно создал человека. Сахалин – это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный. Работавшие около него и на нем решали страшные ответственные задачи и теперь решают. Жалею, что я не сентиментален, а то сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку… Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах м иллионылюдей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников, и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей".
В этой взволнованной тираде писателя с предельной отчетливостью определен особый – гуманистический подход Чехова к различным современным и историческим проблемам каторжного острова.
В другом случае, 22 марта, Антон Павлович сделал еще одно важное признание. Резко отрицательно оценивая уровень современной критики, он пишет Леонтьеву-Щеглову: "Если критика, на авторитет которой Вы ссылаетесь, знает то, что мы с вами не знаем, то почему она до сих пор молчит, отчего не открывает нам истины и непреложные законы? Если бы она знала, то поверьте, давно бы уж указала нам путь, и мы знали бы, что нам делать, и Фофанов не сидел бы в сумасшедшем доме, Гаршин был бы жив до сих пор, Баранцевич не хандрил бы, и нам бы не было так скучно и нудно, как теперь, и Вас не тянуло бы в театр, а меня на Сахалин".
Как видим, добросовестно изучая "Устав ссыльных" и многие, многие специальные вопросы, Чехов думал о куда более общих проблемах. В отличие от героя "Скучной истории" писатель не может смириться с идейным бездорожьем своего времени. Вырваться из этой идейной аморфности и бескрылости, найти ту самую общую идею, которой не могла вооружить его современная общественная мысль, – в конечном счете именно так определяется поставленная им перед собой воистину грандиозная задача.
Тот дух гражданственности, который руководил писателем в исследовательской работе, проявляется и в его письмах этих месяцев. Несмотря на все еще не изжитый скептицизм к студенческой среде и даже несколько предубежденное к ней отношение, Чехов обращает пристальное внимание на студенческие волнения в Москве, на столкновение студентов с полицией и расценивает все это как характерные приметы времени.
"Еще веяние, – пишет он Суворину. – Извозчики одобряют студенческие беспорядки.
"Это они затем бунтуют, – объясняют они, – чтобы и бедных принимали в ученье. Не одним же богачам учиться". Говорят, что когда толпу студентов вели ночью в тюрьму, то около Страстного монастыря плебс напал на жандармов, чтобы отбить у них студентов. Плебс будто бы вопил при этом: "Вы для нас порку выдумали, а они за нас заступаются!" В этом же письме Чехов с сочувствием пересказывает дошедший до него слух о том, как Толстой дал отповедь высоким посланникам императора, пытавшимся взять у него объяснения по поводу "Николая Палкина". В другом письме к Суворину критикует его сына за то, что тот ни разу не выругал публицистов "Нового времени", за то, что он вял и инертен, "лениво протестует, скоро понижает голос, скоро соглашается, и в общем получается такое впечатление, как будто он совсем не заинтересован в борьбе, т. е. участвует в петушином бою, как зритель, не имея собственного петуха. А своего петуха иметь надо, иначе неинтересно жить".
Принимаясь за подготовку к сахалинскому путешествию, Чехов предполагал, что работа эта продлится до марта, после чего он "сядет за рассказы". Однако отвлечься от научной работы так и не удалось. До отъезда он смог написать лишь рассказ "Черти" ("Воры"), который был опубликован 1 апреля 1890 года. Рассказ тоже показателен. С большой силой прозвучала здесь тема свободы, свободы от господствующих нравов и порядков, которые порабощают человеческую личность, ведут ее к обмельчанию.
Романтический герой юношеской пьесы Чехова конокрад Осип был чем-то близок писателю. Под именем Мерика Чехов воскрешает его в драматической миниатюре "На большой дороге". Конокрад Осип в рассказе "Воры" – новое обращение писателя к образу "вольного человека". Существенное отличие этого нового героя – его цельность. Теперь нет и намека на душевные терзания, свойственные его предшественникам. В рассказе это закоренелый и безжалостный разбойник, который, не дрогнув, может ограбить и зарезать свою возлюбленную. Цельной натурой является и конокрад Калашников. "Манеры у Калашникова, – пишет Чехов, – были солидные, как у человека степенного и рассудительного, говорил он обстоятельно, а зевая, всякий раз крестил себе рот, и никто бы не мог подумать, что это вор, бессердечный вор, обирающий бедняков, который уже раза два сидел в остроге, и общество уже составило приговор о том, чтобы сослать его в Сибирь, да откупились отец и дядя, такие же воры и негодяи, как он сам". Под стать Калашникову и Мерику Любка, тоже по-своему незаурядное и цельное существо, своеобразная красота которой ярче всего раскрывается в ее лихой пляске. Она ни минуты не сомневается в том, что Мерик не шутя обещает разузнать, где припрятаны деньги ее матери, а потом прирезать и мать и ее. Но это будет потом, а пока она добивается лишь одного – чтобы Мерик не уходил от нее в эту ночь.
Когда Суворин ознакомился с рассказом, он послал Чехову негодующее письмо, в котором бранил его за равнодушие к добру и злу, отсутствие идеалов и идей. Чехов ответил на это, – ведь и без него известно, что кража лошадей есть зло, он же хотел рассказать о другом – о том, что это за люди – конокрады. "Я пишу: вы имеете дело с конокрадами, так знайте же, что это не нищие, а сытые люди, что это люди культа и что конокрадство есть не просто кража, а страсть". Было, однако, очевидно и другое, – что эти "вольные люди" обречены, что не сегодня, так завтра они неминуемо пополнят ряды каторжников. Рассказ "Черти" тем самым можно считать кульминационной точкой предпринятого Чеховым предварительного исследования. Вот это и есть тот человеческий материал, который поступает в тюремное ведомство, вершащее свои дела якобы во имя интересов общества. Что же происходит с этими людьми там, на Сахалине? Таков был вопрос. Ответ на него писатель должен был получить на каторжном острове.
Точная социально-психологическая характеристика персонажей в рассказе "Черти" вносила существенные коррективы в разработку образов "вольных людей", запечатленных в рассказах Короленко, прежде всего в его рассказе "Соколинец". Чехов не порывал с этой традицией. Дикая разбойная красота отщепенцев, отвергнувших общепринятую мораль, была воспроизведена писателем с силой, пожалуй, еще большей, чем это было сделано в рассказах Короленко. Однако в отличие от него Чехов ни в коей мере не идеализирует своих героев, не боится сказать о них всю правду, как бы ужасна она ни была.
Суворин упрекал Чехова в отсутствии у него идеалов и идей. Что это было – неумение или нежелание понять писателя? Изощренная форма полемики? Вопрос этот возникает невольно, так как идея человеческой свободы выражена в рассказе весьма отчетливо.
Разъясняя свою позицию Суворину, Чехов заметил, что форма короткого рассказа вынуждает его все время говорить и думать в тоне своих героев и чувствовать в их духе, и что хотя "было бы приятно сочетать художество с проповедью", для него лично это "чрезвычайно трудно и почти невозможно по условиям техники", так как, если он подбавит субъективности, "образы расплывутся" и рассказ не будет компактным. Однако Чехов все же преодолевает эти трудности, прибегая к уже испытанному им методу непрямого выражения субъективного начала.
Естественно было бы ожидать, что близкие автору вольнолюбивые мысли будут по традиции доверены "вольным людям". Однако это могло лишить их социально-психологической цельности, породить ту самую романтическую приподнятость героев да и всего рассказа, которой он всячески стремился избежать. Выход был найден иной. В центре произведения оказался фельдшер Ергунов – существо пьяное, лживое и ничтожное, по самой природе своей застрахованное от опасности какой бы то ни было идеализации. Вот его-то Чехов и вооружает вольнолюбивыми мыслями. Впрочем, писатель и тут остается верен своей установке – все время говорить, думать и чувствовать в духе героя. В результате и мысли о свободе высказываются в весьма своеобразной форме – форме, единственно доступной Ергунову, человеку смятенному, выбитому из колеи, неумолимо опускающемуся на "дно".
"Вышел он в поле. Там пахло весною и дул теплый, ласковый ветерок. Тихая, звездная ночь глядела с неба на землю. Боже мой, как глубоко небо и как неизмеримо широко раскинулось оно над миром! Хорошо создан мир, только зачем и с какой стати, думал фельдшер, люди делят друг друга на трезвых и пьяных, служащих и уволенных и пр.? Почему трезвый и сытый покойно спит у себя дома, а пьяный и голодный должен бродить по полю, не зная приюта? Почему кто не служит и не получает жалованья, тот непременно должен быть голоден, раздет, не обут? Кто это выдумал? Почему же птицы и лесные звери не служат и не получают жалованья, а живут в свое удовольствие?"
Чехов верен своему принципу "кстати" при описании природы. Именно картина бездонного неба, неизмеримо широко раскинувшегося над миром, проясняет философский смысл наивных сентенций пьяного Ергунова.
Происходило, таким образом, дальнейшее углубление основного принципа художественного метода Чехова – принципа объективности, шли поиски все новых возможностей решения труднейшей художественной проблемы – сочетания объективного повествования с субъективностью, или, как говорит Чехов, с проповедью.
Антон Павлович отдавал себе отчет, что путь на Сахалин будет не только трудным, но и опасным. Шутки по этому поводу, а иногда и не шутки, нет-нет да и проскальзывают в письмах. Рассказывая о предполагаемом маршруте своего путешествия, 16 марта он пишет Леонтьеву-Щеглову: "Если на Сахалине не съедят медведи и каторжные, если не погибну от тайфунов у Японии, а от жары в Адене, то возвращусь в декабре и почию на лаврах, ожидая старость и ровно ничего не делая". 31 марта – своему хорошему знакомому Р. Голике: "Прощай и не поминай лихом. Увидимся в декабре. А может быть, и никогда уж больше не увидимся". Были и деловые распоряжения, хотя высказывались они в шуточной форме. Перед отъездом Чехов пишет Суворину: "У меня такое чувство, как будто я собираюсь на войну, хотя впереди не вижу никаких опасностей, кроме зубной боли, которая у меня непременно будет в дороге". Но тут же походя замечает: "В случае утонутия или чего-нибудь вроде, имейте в виду, что все, что я имею и могу иметь в будущем, принадлежит сестре; она заплатит мои долги".
Насколько серьезно Чехов учитывал предстоящие ему опасности, показывает и его письмо В. М. Лаврову – редактору-издателю "Русской мысли", письмо, которое подвело итоги периоду его напряженных отношений с редакцией журнала, их своеобразной конфронтации. Поводом для письма послужила мартовская книжка "Русской мысли", в библиографическом отделе которой Чехов был назван "жрецом беспринципного писания". Процитировав эту фразу, Антон Павлович писал далее: "На критики обыкновенно не отвечают, но в данном случае речь может быть не о критике, а просто о клевете. Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа". Потом шла уже цитировавшаяся выше оценка Чеховым своей творческой деятельности. Далее Антон Павлович переходил к определению своего общественного лица. "Если допустить предположение, – писал он, – что под беспринципностью Вы разумеете то печальное обстоятельство, что я, образованный, часто печатавшийся человек, ничего не сделал для тех, кого люблю, что моя деятельность бесследно прошла, например, для земства, нового суда, свободы печати, вообще свободы и проч., то в этом отношении "Русская мысль" должна по справедливости считать меня своим товарищем, но не обвинять, так как она до сих пор сделала в сказанном направлении не больше меня – и в этом виноваты не мы с Вами".
Письмо, как видим, превращается в своеобразную предотъездную исповедь. Так же и дальше. "Если судить обо мне, – продолжает Чехов, – как о писателе, с внешней стороны, то и тут едва ли я заслуживаю публичного обвинения в беспринципности. До сих пор я вел замкнутую жизнь, жил в четырех степах; встречаемся мы с Вами раз в два года… – можете поэтому судить, как часто я выхожу из дому: я всегда настойчиво уклонялся от участия в литературных вечерах, вечеринках, заседаниях и т. п., без приглашения не показывался ни в одну редакцию, старался всегда, чтобы мои знакомые видели во мне больше врача, чем писателя, короче, я был скромным писателем, и это письмо, которое я теперь пишу, – первая нескромность за время моей десятилетней деятельности".
Послание заканчивалось резко. "Что после Вашего обвинения между нами невозможны не только деловые отношения, но даже обыкновенное шапочное знакомство, это само собою понятно", – писал Чехов.
Возникает все же вопрос: почему письмо-отповедь вдруг выливается в форму исповеди? Весьма примечательно и содержание этой исповеди, в которой нет даже намека на какие бы то ни было расхождения с редакцией "Русской мысли". Более того, начиная и кончая свое письмо указанием на клеветнический характер выпада "Русской мысли", Чехов так рассказывает о своей творческой и общественной позиции, как будто речь идет всего лишь о досадном недоразумении. Не означало ли это, что писатель, вольно или невольно, и на свои отношения с редакцией "Русской мысли" пытался взглянуть теперь с некой "высшей точки зрения"? Несомненно, однако что это необычное в эпистолярном наследии Чехова письмо – необычное по резкости – было в то же время, как это ни парадоксально, лучшей платформой для последующего примирения писателя с редакцией.
В дорогу Чехова собирали всей семьей, но сделано это было, как показало время, весьма непродуманно. Чемодан купили громоздкий, неуклюжий, в пути крайне неудобный, сапоги, как потом выяснилось, были тесны и немилосердно жали пятки. Нужны были обшитые валенки, но об этом не подумали. Все это умножило дорожные неудобства и страдания. Зато Чехов не мог нарадоваться на кожаное пальто, которое отлично защищало его от дождя и ветра. Он упоминает о нем в письме 15 апреля. "Купил себе полушубок, – сообщает он Суворину, – офицерское непромокаемое пальто из кожи, большие сапоги и большой ножик для резания колбасы и охоты на тигров. Вооружен с головы до ног".
21 апреля Антон Павлович поездом направился в Ярославль, откуда на пароходе должен был плыть по Волге и Каме до Перми. На Ярославском вокзале хороший знакомый Чехова участковый врач Кувшинников вручил ему бутылку коньяка, которую просил открыть на берегу океана. Как ни трудна была дорога, путешественник пунктуально выполнил эту просьбу.
В пути писатель вел дневник, обстоятельно делился своими впечатлениями в письмах. "Очень красивы буксирные пароходы, – пишет он Марии Павловне, – тащущие за собою по 4–5 барж; похоже на то, как будто молодой, изящный интеллигент хочет бежать, а его за фалды держат жена-кувалда, теща, свояченица и бабушка жены". Это волжские наблюдения. А вот выдержка из письма, написанного в Екатеринбурге: "Когда дует холодный ветер и рябит воду, имеющую теперь после половодья цвет кофейных помоев, то становится и холодно, и скучно, и жутко; звуки береговых гармоник кажутся унылыми, фигуры в рваных тулупах, стоящие неподвижно на встречных баржах, представляются застывшими от горя, которому нет конца". Это о Каме. Позже Чехов стал обрабатывать свои дневники и посылать путевые заметки в "Новое время". Они и составили цикл очерков "Из Сибири".
Из Екатеринбурга Антон Павлович запросил Тюмень о дате выхода парохода до Томска. Из ответа явствовало, что ему нужно ехать не речным путем, а на лошадях. 3 мая, раньше, чем Чехов предполагал, начались настоящие трудности – скачка на перекладных по страшному весеннему бездорожью. 5 июня Антон Павлович пишет Плещееву из Иркутска: "Все сибирское, мною пережитое, я делю на три эпохи: 1) от Тюмени до Томска, 1500 верст страшенный холодище днем и ночью, полушубок, валенки, холодные дожди, ветры и отчаянная (не на жизнь, а на смерть) война с разливами рек; реки заливали луга и дороги, а я то и дело менял экипаж на ладью и плавал, как венецианец на гондоле… бывали к тому же еще весьма жуткие, неприятные минуты, особенно в ту пору, когда вдруг поднимался ветер и начинал бить по лодке. 2) От Томска до Красноярска 500 верст, невылазная грязь; моя повозка и я грузли в грязи, как мухи в густом варенье; сколько раз я ломал повозку… сколько верст прошел пешком, сколько клякс было на моей физиономии и на платье!.. Я не ехал, а полоскался в грязи. Зато и ругался же я! Мозг мой не мыслил, а только ругался. Замучился я до изнеможения и был очень рад, попав на Красноярскую почтовую станцию. 3) От Красноярска до Иркутска 1566 верст, жара, дым от лесных пожаров и пыль; пыль во рту, в носу, в карманах; поглядишь на себя в зеркало, и кажется, что загримировался". В другом письме от того же числа Чехов подводит общий итог своему "конно-лошадиному странствию", когда жизнь его несколько раз, в буквальном смысле этого слова, висела на волоске. "Но тем не менее, – признается он Лейкину, – все-таки я доволен и благодарю бога, что он дал мне силу и возможность пуститься в это путешествие… Многое я видел и многое пережил, и все чрезвычайно интересно и ново для меня не как для литератора, а просто как для человека. Енисей, тайга, станции, ямщики, дикая природа, дичь, физические мучительства, причиняемые дорожными неудобствами, наслаждения, получаемые от отдыха, – все, вместе взятое, так хорошо, что и описать не могу".
Однако письма и корреспонденции из Сибири убедительно свидетельствуют, что и в этих трудных условиях он продолжал свою исследовательскую работу. Только теперь вдумчиво анализировал уже не книги, не виляния газетчиков, а жизнь своей родины, жизнь такую, какой она открывалась перед ним.
Вот его рассказ о мытарствах по бездорожью. Кульминация бед – 22 версты между двумя станциями по пути из Ачинска в Красноярск, прозванные Козулькой. Недобрая слава об этом участке дороги угрожающе гремела уже на дальних подступах к Козульке. Молва была оправдана. То, что называлось дорогой, представляло собой, как рассказывает Чехов, ряд горных цепей, где были свои Казбеки и Эльбрусы.
Все это огорчает Чехова не только ввиду лично им испытываемых неудобств. "Тяжело ехать, – пишет он, – очень тяжело, но становится еще тяжелее, как подумаешь, что эта безобразная, рябая полоса земли, эта черная оспа есть почти единственная жила, соединяющая Европу с Сибирью! И по такой жиле в Сибирь, говорят, течет цивилизация!"
Как ни безотрадны были дорожные впечатления, о многом увиденном в Сибири Чехов пишет с большой душевной теплотой, а то и подлинным восторгом. Он подмечает домовитость, трудолюбие, чистоплотность и честность сибиряков, их тягу к культуре и искусству. Беда в том только, что спрос этот некому удовлетворять и что на украшение своих жилищ они могут использовать лишь лубочные картинки. И это в лучшем случае, а чаще всего – конфетные бумажки, водочные ярлыки и этикетки из-под папирос.
Чехов восторгается неоглядной бескрайностью тайги. "Сила и очарование тайги, – пишет он, – не в деревьях-гигантах и не в гробовой тишине, а в том, что разве одни только перелетные птицы знают, где она кончается". Думает он и о том, сколько тайн прячет в себе тайга, манят его крадущиеся между деревьев тропинки, ведущие неведомо куда. "И какою бесшабашною, обольстительною свободою, – восклицает он, – веет от этой загадочной тропинки!"
Покоренный величием сибирской природы, духовным здоровьем и силой сибиряков, Чехов пишет о будущем Сибири. "Не в обиду будь сказано ревнивым почитателям Волги, в своей жизни я не видел реки великолепнее Енисея. Пускай Волга нарядная, скромная, грустная красавица, зато Енисей могучий, неистовый богатырь, который не знает, куда девать свои силы и молодость. На Волге человек начал удалью, а кончил стоном, который зовется песнью… на Енисее же жизнь началась стоном, а кончится удалью, какая нам и во сне не спилась. Так, по крайней мере, думал я, стоя на берегу широкого Енисея и с жадностью глядя на его воду, которая с страшной быстротой и силой мчится в суровый Ледовитый океан… Я стоял и думал: какая полная, умная и смелая жизнь осветит со временем эти берега!"
Это выдержка из очередной газетной корреспонденции, а в письме родным писатель высказал ту же мысль еще определеннее и яснее. "Боже мой, – пишет он Марии Павловне, – как богата Россия хорошими людьми! Если бы не холод, отнимающий у Сибири лето, и если бы не чиновники, развращающие крестьян и ссыльных, то Сибирь была бы богатейшей и счастливейшей землей".
От Иркутска Антон Павлович по берегу Ангары проехал к Байкалу, пересек его, потом на лошадях добирался до Сретенска и поспел туда всего за час до отхода парохода "Ермак". Далее начинался водный путь по Амуру. "Конно-лошадиное странствие" наконец-таки кончилось.