Текст книги "Чехов"
Автор книги: Георгий Бердников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц)
Всепобеждающая сила нерассуждающей любви утверждается в рассказе 1886 года "Любовь". Ничем, казалось бы, не заслуживает любви жена героя рассказа – тупое, неряшливое, ленивое существо, между тем муж так любит ее, что прощает ей все. "Бывало, помню, – признается он, – в дни моего ловеласничества я бросал женщин из-за пятна на чулке, из-за одного глупого слова, из-за нечищеных зубов, а тут я прощаю все: жеванье, возню со штопором, неряшество, длинные разговоры о выеденном яйце. Прощаю я почти бессознательно, не насилуя своей воли, словно ошибки Саши – мои ошибки, а от многого, что прежде меня коробило, я прихожу в умиление и даже восторг. Мотивы такого всепрощения сидят в моей любви к Саше, а где мотивы самой любви – право, не знаю".
Тогда, в 1886–1887 годах, подобные рассказы не только не преобладали в творчестве Чехова, но явно терялись среди произведений иных и по теме и по настроению. Теперь, в период написания "Именин", идея всеобщей любви оказывается основополагающей для определения правды и лжи, добра и зла. В связи с этим и происходит очевидное сближение с Толстым, прежде всего в самом подходе к нравственным проблемам, по сравнению с которыми все другие, в том числе и политические, и социальные, вопросы объявляются второстепенными.
Близкий Толстому подход к построению нравственной коллизии, вбирающей в себя все другие проблемы и обретающей поэтому особую драматическую остроту, ведет к сближению с Толстым и в художественном плане. Ужо Плещеев заметил в "Именинах" очевидные переклички с "Анной Карениной". Чехов признал, что видел эти совпадения, но не нашел в себе силы отказаться от них – жалко было. Позже Чехов устранил некоторые из этих мест, однако далеко не все. И он, видимо, был прав, оставив многое в неприкосновенности. Ведь это были лишь частные проявления более серьезной общности, прежде всего общности той драмы, которую переживают Анна Каренина и Ольга Михайловна, обе, каждая по-своему, втянутые в водоворот лжи, не имеющие сил побороть ее, оказывающиеся жертвой восторжествовавшего в них чувства отчужденности и ненависти.
Таким образом, Чехов был прав, утверждая, что рассказ у него с "направлением". Однако издержки этого направления сказались сразу же, тут же в "Именинах". Ведь консерватизм и либерализм действительно уравнивались в рассказе, хотя автор и не хотел этого. И это было не только "подозрительно", но и неприемлемо, неприемлемо для него самого, так как они вовсе не были для него равноценны. В связи с этим естественно возникал вопрос – так ли уж была непогрешима выработанная им стройная система взглядов, призванная охватить в целом противоречивые явления действительности? Вряд ли Чехов после тех вопросов, которые поставил перед ним Плещеев, был до конца уверен в этом.
Пушкинская премия давала повод серьезно взвесить и оценить не только последний творческий опыт, но и все сделанное, проанализировать и осмыслить весь пройденный путь. Итоги этих размышлений были самокритичны, а в иных случаях даже самоуничижительны. 10 октября 1888 года, рассказывая, какой эффект на окружающих произвело присуждение ему премии, Чехов писал: "…Газетные беллетристы, второго и третьего сорта должны воздвигнуть мне памятник или по крайней мере поднести серебряный портсигар; я проложил для них дорогу в толстые журналы, к лаврам и сердцам порядочных людей. Пока это моя единственная заслуга, все же, что я написал и за что мне дали премию, не проживет в памяти людей и десяти лет". Ту же мысль он повторяет 20 октября: "Все мною написанное забудется через 5-10 лет; но пути, мною проложенные, будут целы и невредимы – в этом моя единственная заслуга".
Несколько позже – 27 октября – в письме Суворину, посвященном вопросам творчества, Чехов наиболее обстоятельно рассказывает о нерешенных творческих проблемах, о своем отношении к тому, что им уже сделано. Соглашаясь с Сувориным, Антон Павлович признает, что герой его "Именин" интересен и заслуживает более тщательной разработки. И тут же горькая досада – по его мнению, он режет своих героев срочной работой. "Я охотно, с удовольствием, с чувством и с расстановкой описал бы всегомоего героя, описал бы его душу во время родов жены, суд над ним, его пакостное чувство после оправдательного приговора, описал бы, как акушерка и доктора ночью пьют чай, описал бы дождь… Это доставило бы мне одно только удовольствие…" Далее идут сетования, что он связан жесткими сроками, мыслью, что у «Северного вестника» мало денег и журналу трудно оплачивать большое произведение. Все это понуждает торопиться, комкать материал. Но главное, однако, в том, по мнению Чехова, что в результате ему так и не удается овладеть новой формой большого рассказа.
"Поневоле, делая рассказ, – пишет Чехов, – хлопочешь прежде всего о его рамках: из массы героев и полугероев берешь только одно лицо – жену или мужа, – кладешь это лицо на фон и рисуешь только его, его и подчеркиваешь, а остальных разбрасываешь по фону, как мелкую монету, и получается нечто вроде небесного свода: одна большая луна и вокруг нее масса очень маленьких звезд. Луна же не удается, потому что ее можно понять только тогда, если понятны и другие звезды, а звезды не отделаны. И выходит у меня не литература, а нечто вроде шитья Тришкиного кафтана. Что делать? Не знаю и не знаю. Положусь на всеисцеляющее время".
Чехов заблуждался, думая, что его творчество будет забыто через 5-10 лет. Ошибался он и в оценке своих достижений в разработке жанра большого рассказа. Любопытно, что, точно очерчивая схему, уже найденную им, Чехов сетует по тому поводу, что отступает от традиционной формы повести, хотя эти-то отличия и являлись его находками. Не был он прав и в оценке своих "Именин", в общем уравнивая их с "Огнями". Конечно, он не достиг и, видимо, не мог достигнуть тех глобальных целей, которые ставил перед собой, когда писал этот рассказ. Несомненны были и издержки его всеохватывающего замысла, принятой им иерархической схемы. Но в отличие от "Огней" эти издержки были устранимы, и, когда Чехов проделал позже необходимую редакторскую работу, стало ясно, что это глубокое, страстное, впечатляющее произведение, остро направленное против лжи и фальши в человеческих отношениях. "Именины" оказались памятником еще одного творческого соревнования, на этот раз с Л. Н. Толстым.
Однако явная недооценка значения своего творческого свершения не мешала, а, пожалуй, помогала Чехову идти и идти вперед. В том же письме Суворину от 27 октября Антон Павлович пишет: "Если опять говорить по совести, то я еще не начинал своей литерат[урной] деятельности, хотя и получил премию… В голове у меня целая армия людей, просящихся наружу и ждущих команды. Все, что я писал до сих пор, ерунда в сравнении с тем, что я хотел бы написать и что писал бы с восторгом… Мне не нравится, что я имею успех; те сюжеты, которые сидят в голове, досадливо ревнуют к уже написанному; обидно, что чепуха уже сделана, а хорошее валяется в складе, как книжный хлам". И далее новый поворот мысли. "Конечно, в этом вопле много преувеличенного, многое мне только кажется,но доля правды есть, и большая доля". И тут же сомнение: кто же он – самонадеянный человек или же в самом деле «организм, способный быть хорошим писателем»? А может быть, размышляет Чехов, все эти сомнения общий удел пишущих людей?
Так или иначе, но в период этих рассуждений Чехов уже работал над новым произведением, на этот раз для сборника памяти В. М. Гаршина.
С просьбой принять участие в сборнике Плещеев обратился к Антону Павловичу вскоре после смерти Гаршина. Тогда же, в начале апреля 1888 года, Чехов дал согласие. Однако замысел рассказа окончательно определился лишь осенью. 15 сентября, в разгар работы над "Именинами", Антон Павлович писал Плещееву: "Что касается гаршинского сборника, то не знаю, что и сказать Вам. Не дать рассказа – не хочется. Во-первых, таких людей, как покойный Гаршин, я люблю всей душой и считаю своим долгом публично расписываться в симпатии к ним; во-вторых, Гаршин в последние дни своей жизни много занимался моей особой, чего я забыть не могу; в-третьих – отказаться от участия в сборнике – значит поступить не по-товарищески, сиречь по-свински. Все это я чувствую до мозга костей, но представьте мое нелепое положение! У меня решительно нет тем, сколько-нибудь годных для сборника.
Все, что есть, или очень пошло, или очень весело, или очень длинно… Впрочем, есть у меня еще одна тема: молодой человек гаршинской закваски, недюжинный, честный и глубоко чуткий, попадает первый раз в жизни в дом терпимости. Так как о серьезном нужно говорить серьезно, то в рассказе этом все вещи будут названы настоящими их именами. Быть может, мне удастся написать его так, что он произведет, как бы я хотел, гнетущее впечатление; быть может, он выйдет хорош и сгодится для сборника…" Единственно, что еще смущало Чехова, так это цензура. Не выхватит ли она из рассказа то, что в нем так важно? В конечном счете, отбросив сомнения, Чехов принялся за осуществление своего замысла. 3 ноября он сообщает Плещееву, что уже написана Ќ часть рассказа, 10 ноября, что он близится к концу, а 11 ноября пишет Суворину: "Сегодня я кончил рассказ для "Гаршинского сборника" – словно гора с плеч. В этом рассказе я сказал свое, никому не нужное мнение о таких редких людях, как Гаршин. Накатал чуть ли не 2000 строк. Говорю много о проституции…" И тут же добавляет: "Отчего у Вас в газете ничего не пишут о проституции? Ведь она страшнейшее зло. Наш Соболев переулок – это рабовладельческий рынок".
Первая часть рассказа и посвящена раскрытию этой темы. Однако не только этой. Основная задача, которую ставит перед собой Чехов при зарисовке современного "рабовладельческого рынка", – раскрыть своеобразие душевного и психологического склада "человека гаршинской закваски".
Это была очень нелегкая задача. Ведь именно Гаршин был наиболее ярким представителем людей "гаршинской закваски". Между тем Чехов хотел запечатлеть не облик Гаршина, а определенное социально-психологическое явление, характерный человеческий тип. Задача осложнялась и тем, что уже существовала целая галерея подобных персонажей, созданных самим Гаршиным. Что же, создавать еще одного близнеца, еще одного героя, который повторял бы духовный склад героев гаршинских рассказов? Вряд ли такая перспектива могла вдохновить Антона Павловича.
Но и этим не ограничивались трудности. Чехов хорошо знал, что творческие достижения Гаршина, которые выдвинули его в ряд выдающихся русских писателей, были во многом определены созданием образов людей повышенной чуткости к социальной несправедливости, людей именно гаршинского склада.
Антон Павлович брался за чрезвычайно сложную задачу. И все же она была выполнимой. Дело в том, что Чехов стремился не только запечатлеть заинтересовавший его тип, но и сказать свое мнение«о таких редких людях, как Гаршин». Иначе говоря, он вновь отказывался от роли «беспристрастного свидетеля», что и открывало перед ним творческий простор.
Чехов вновь открыто вступает в творческое соревнование, строя свой рассказ именно на гаршинском материале. Прежде всего берется гаршинская фабульная схема, определяемая коренной особенностью социально-психологического склада героя. Как и у Гаршина, герой Чехова, студент Васильев, сталкивается с определенным примелькавшимся социальным явлением, которое вдруг до глубины души потрясает его, неожиданно раскрывая чудовищность торжествующего в социальной действительности зла.
Используя в этих целях первую встречу студента с женщинами публичного дома, Чехов так же откровенно идет вслед за Гаршиным, который обращался к этой теме и посвятил ей два своих рассказа – "Происшествие" и "Надежда Николаевна". Однако тут-то и определяется творческий водораздел. Сохраняя гаршинскую схему конфликтной ситуации, Чехов незаметно наполняет ее новым содержанием.
Васильев первый раз идет в публичный дом, но, как ему кажется, хорошо знает падших женщин. Он убежден, что все они жертвы неких роковых обстоятельств, "осознают свой грех и надеются на спасение". Откуда у Васильева это убеждение? Чехов не оставляет сомнения в том, что оно пришло к герою из литературы гаршинского направления. В самом деле, те грешные, печальные создания в темных одеждах, с бледными лицами, которые рисует его воображение, явно навеяны гаршинскими образами. Драматическая ситуация и состоит в том, что те женщины, которых Васильев встречает в доме терпимости, оказываются решительно непохожи на эти образы.
Как ни страшно было то, о чем рассказывал Гаршин, реальная правда жизни, с которой Чехов сталкивает своего героя, оказывается неизмеримо более ужасной. Ужасно было, что люди, с которыми Васильев и его товарищи встретились в Соболевой переулке, были совершенно равнодушны. "Никто не торопился, никто не прятал в воротник своего лица, никто не покачивал укоризненно головой… И в этом равнодушии, в звуковой путанице роялей и скрипок, в ярких окнах, в настежь открытых дверях чувствовалось что-то очень откровенное, наглое, удалое и размашистое. Должно быть, во время оно на рабовладельческих рынках было так же весело и шумно, и лица, и походка людей выражали такое же равнодушие".
А в самих домах было и того страшней. Особенно ужасны были наглость и безвкусица, которые проявлялись во всем, но больше всего в самих женщинах. Как ни всматривался Васильев в их лица, он не видел ничего, кроме тупого выражения "обыденной, пошлой скуки и довольства. Глупые глаза, глупые улыбки, резкие, глупые голоса, наглые движения – и ничего больше". Разве еще – длинные омерзительные фразы, которые изрыгались этими женщинами. Все это и приводит студента к страшной мысли, что дело тут куда хуже, чем рассказали ему книги. Он когда-то читал, например, о том, как некий чистый молодой человек полюбил публичную женщину и предложил ей стать его женой, но та, считая себя недостойной такого счастья, отравилась. Ту называли падшей. А эти? Какое название подобрать для тех, которые пляшут сейчас и говорят эти мерзкие фразы? И Васильев приходит к заключению, что женщины эти "не погибающие, а уже погибшие". И еще страшно Васильеву, что он – добрый, отзывчивый человек – ничего не испытывает к ним, кроме отвращения и ненависти.
Потом ненависть сменяется острым чувством жалости, и тут-то и начинается типичный для человека гаршинского склада духовный кризис. Подавленный безмерностью наблюдаемого им зла, сознанием ответственности и вины людей, он теперь по-новому смотрит на товарищей, так недавно покорявших его своей непосредственностью. "Они… поют, хохочут, здраво рассуждают, но разве не они сейчас эксплоатировали голод, невежество и тупость?" – негодует Васильев.
Работая над "Припадком", Чехов, видимо, учитывал просчеты при написании "Огней". Теперь он уже не пренебрегает своим творческим опытом, накопленным в период работы над лирической прозой. Напротив, опираясь на него, ищет решения новой творческой задачи. Прежде всего это относится к пейзажной живописи в "Припадке". Следуя принципу "кстати" при описании природы, Чехов обрамляет рассказ вечерним зимним пейзажем, который оказывается зримым отражением душевного состояния героя.
Когда Васильев вышел из дому, исполненный решимости быть таким же простым и непосредственным, как и его друзья, только что прошел первый снег и "все в природе находилось под властью этого молодого снега. В воздухе пахло снегом, под ногами мягко хрустел снег, земля, крыши, деревья, скамьи на бульварах – все было мягко, бело, молодо, и от этого дома выглядывали иначе, чем вчера, фонари горели ярче, воздух был прозрачней, экипажи стучали глуше, и в душу вместе со свежим, легким морозным воздухом просилось чувство, похожее на белый, молодой, пушистый снег". И Васильев целиком отдается этому чувству. Ему нравятся и его приятели, и вечерний морозный воздух, и особенно "этот прозрачный, нежный, наивный, точно девственный тон…".
Вот с этим душевным настроением Васильев и попадает в Соболев переулок. И когда он переполнился ужасающими впечатлениями и выбежал из публичного дома на улицу, чтобы там дождаться своих приятелей, вновь шел снег. "Если взглянуть вверх на эти потемки, – пишет Чехов, – то весь черный фон был усыпан белыми движущимися точками: это шел снег. Хлопья его, попав в свет, лениво кружились в воздухе, как пух, и еще ленивее падали на землю. Снежинки кружились толпой около Васильева и висли на его бороде, ресницах, бровях… Извозчики, лошади и прохожие были белы.
"И как может снег падать в этот переулок! – думал Васильев. – Будь прокляты эти дома!"
Потом они шли по ночным улицам, и Васильев обличал своих приятелей, те же только развели руками и обругали его дураком и болваном. Они расстались, Васильев пошел один, и тут в его душевном состоянии наступил новый перелом. И опять преображается картина зимнего снежного вечера, в соответствии с новым состоянием героя, приобретая характер зловещего кошмарного видения. "Ему было страшно потемок, страшно снега, который хлопьями валил на землю и, казалось, хотел засыпать весь мир; страшно было фонарных огней, бледно мерцавших сквозь снеговые облака. Душою его овладел безотчетный, малодушный страх. Попадались изредка навстречу прохожие, но он пугливо сторонился от них. Ему казалось, что отовсюду идут и отовсюду глядят на него женщины, только женщины…
"Начинается у меня, – думал он. – Припадок начинается…"
Во второй половине рассказа нельзя не обратить внимания на описание душевной боли. Писатель гордился этим описанием, сделанным, как он говорил, по всем правилам психиатрической науки. Однако, рисуя острый приступ душевной боли, Чехов вновь решает сразу несколько задач.
Прежде всего это дальнейшее раскрытие образа человека гаршинской закваски. И, пожалуй, именно здесь, в заключительных главах рассказа, образ Васильева оказывается наиболее близок Гаршину. Во всяком случае, если верить свидетельству Успенского, припадок душевной боли, который переживает Васильев, разительно напоминает то, что происходило в аналогичных ситуациях с Гаршиным. Тут же с точностью социолога и психиатра Чехов дает свое объяснение гибели таких людей, как Гаршин.
Чем тяжелей, чем безысходнее становились мысли Васильева о социальном зле, тем мучительнее, тем нестерпимее делалась охватившая его всепоглощающая душевная боль – "тупая, беспредметная, неопределенная, похожая и на тоску, и на страх в высочайшей степени, и на отчаяние". Стараясь заглушить эту боль, он, как и Гаршин, который в такое время стаканами пил рижский бальзам, пьет водку, но это нисколько не облегчает его муки. Потом он, плача и дрожа от боли, обнажает грудь и подставляет ее сырому снегу и ветру. "Но и это не уменьшило боли. Тогда он нагнулся через перила моста и поглядел вниз, на черную, бурливую Яузу, и ему захотелось броситься вниз головой, не из отвращения к жизни, не ради самоубийства, а чтобы хотя ушибиться и одною болью отвлечь другую".
Не так ли погиб Гаршин, не в таком ли состоянии полетел он в пролет лестничной клетки? Именно так, убежден Чехов, и это, нет сомнения, был самый глубокий и мудрый ответ на мучительный вопрос, взволновавший Россию, ответ, достойно завершавший полемику по поводу смерти Гаршина. Примечательно, что во втором варианте своей статьи "Смерть Гаршина", который был напечатан в том же сборнике "Памяти Гаршина", Успенский пришел примерно к тому же выводу.
В основе "Припадка" все еще лежит идея всеобщей любви, "Припадок" так же, как "Именины", полон гнева и протеста. По-своему тут проводится и знакомое нам противопоставление значимого и незначимого в общественной жизни. "– Может быть, все вы и правы! – сказал Васильев… – Может быть! Но мне все это кажется удивительным! Что я был на двух факультетах – в этом видят подвиг; за то, что я написал сочинение, которое через три года будет брошено и забудется, меня превозносят до небес, а за то, что о падших женщинах я не могу говорить так же хладнокровно, как об этих стульях, меня лечат, называют сумасшедшим, сожалеют!" Вместе с тем многое и отличает "Припадок" от "Именин".
Новое состоит в том, что обращение к конкретной проблеме социального зла оказалось серьезнейшим испытанием для идеи всеобщей любви. В самом деле, одна из важнейших особенностей Васильева, как человека гаршинского склада, состоит в стремлении одолеть увиденное им зло, одолеть немедленно, во что бы ни стало, убеждение в том, "что вопрос этот не чужой, а его собственный". Так возникает главная, основная проблема – проблема "что делать?".
В "Припадке" эта идея выступала в толстовском толковании. Размышления Васильева обнажают это с предельной ясностью. С позиций толстовства отказывается он от надежд на науку и литературу. "Как бы высоки ни казались науки и искусства, – заключает Васильев, – они все-таки составляют дела рук человеческих, они плоть от плоти нашей, кровь от крови. Они больны тем же, чем и мы, и на них прежде всего отражается наши порча. Разве литература и живопись не эксплоатируют нагого тела и продажной любви? Разве наука не учит глядеть на падших женщин только как на товар, который в случае надобности следует браковать?" В духе ортодоксального толстовства определяет он и единственное, как ему вначале кажется, действенное средство борьбы со злом проституции. Для разрешения нравственных вопросов, думает Васильев, единственный выход – апостольство.
"И он стал мечтать о том, как завтра же вечером он будет стоять на углу переулка и говорить каждому прохожему:
– Куда и зачем вы идете? Побойтесь вы бога!
Он обратится к равнодушным извозчикам и им скажет:
– Зачем вы тут стоите? Отчего же вы не возмущаетесь, не негодуете? Ведь вы веруете в бога и знаете, что это грешно, что за это люди пойдут в ад, отчего же вы молчите? Правда, они вам чужие, но ведь и у них есть отцы, братья, точно такие же, как вы…"
Додумавшись до этого, Васильев переживает истинный экстаз, подлинное вдохновение, весьма похожее на то состояние, в котором находился герой гаршинского "Красного цветка", задавшийся целью своим личным усилием искоренить все мировое зло.
Однако в отличие от Гаршина Чехова интересует не только сам этот благородный порыв. Как он ни прекрасен, вопрос "что делать?" неумолим и требует такого же неоспоримого ответа, как реально и неоспоримо вызвавшее его социальное зло. На поверку, однако, выходит, что реального ответа на этот роковой вопрос нет. Ну, хорошо, думает Васильев, он будет проповедовать в Соболевом переулке любовь к ближнему, а в то же время в Смоленске и Саратове, в Нижнем Новгороде и Варшаве, в Лондоне и Гамбурге будут развращаться все новые и новые тысячи несчастных женщин… "Лондонские, гамбургские, варшавские своею массою давили его, как горы давят землю; он робел перед этой массой, терялся; вспоминал он, что у него нет дара слова, что он труслив и малодушен, что равнодушные люди едва ли захотят слушать и понимать его, студента-юриста третьего курса, человека робкого и ничтожного, что истинное апостольство заключается не в одной только проповеди, но и в делах…"
Позже, в начале девяностых годов, рассказывая о том, что толстовская философия сильно трогала его, что она владела им лет 7–8, Чехов тут же сделает оговорку, что действовали на него не основные положения толстовства, а "толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода".
Сближение Чехова с Толстым было глубоко противоречивым процессом. Оно особенно отчетливо проявилось в то время, когда писатель почувствовал, что очень "сердит", когда он решил писать рассказы в протестующем тоне, рассказы с "направлением". Гениальный художник загипнотизировал Чехова тем бесстрашием, с которым он срывал все и всяческие маски с современного общества, показывая лживость, фарисейство и безнравственность жизни господствующих классов, загипнотизировал потому, что это полностью отвечало чеховскому настроению, как оно определилось к осени 1888 года.
Однако само по себе обнажение фальши и противоестественности господствующих социальных отношений не было новым для Чехова. С этой мыслью он и сам вошел в русскую литературу. Чего ему не хватало, как он думал, так это стройной системы взглядов, которая позволила бы уверенно судить об всех тех вопросах и проблемах, которыми жили его современники, к которым он столь неудачно попытался прикоснуться в "Огнях". Нравственное учение Толстого-обличителя покорило Чехова своей всеобщностью, своей универсальностью.
При всем том Чехов, материалист и атеист, человек непоколебимо верящий в разум и науку, не мог принять учение Толстого безоговорочно. Чеховский рационализм был непримирим с толстовством, с тем, что сам Чехов назвал основными положениями философии Толстого. Отсюда неизбежное усиление критики толстовства именно в период сближения с нравственным учением Толстого, усиление критики таких его положений, которые были Чехову неприемлемы, – толстовской религиозно-христианской проповеди, идей непротивленчества и аскетизма. Тем самым процесс сближения с толстовской философией являлся в то же время процессом последовательного высвобождения в ней ее гуманистической основы, близкой просветительским взглядам Чехова. Со всей очевидностью это определилось уже в работе над "Припадком".
Гипнотическая сила толстовской идеи всеобщей любви наиболее полно проявляется здесь в глубокой симпатии Чехова к человеку гаршинского склада, самозабвенно охваченному этой идеей. Более того, как и в "Именинах", писатель отдает здесь явное предпочтение нравственным вопросам. Ведь главным злом, о котором идет речь в рассказе, оказывается в конечном счете забвение людьми их основного нравственного долга, их равнодушие и безучастность. Все это было в полном соответствии с Толстым.
И все же в отличие от "Именин" идея эта принимается теперь не безоговорочно. Ведь автор "Припадка" не сливается со своим героем, как это было у Гаршина. Хотя Чехов всей душой и симпатизирует Васильеву, но смотрит на него явно со стороны, показывает его не только сильные, но и слабые стороны. Этой слабой стороной Васильева является его бессилие, которое он сам и осознает. При этом в первую очередь обнажалась утопичность, мечтательность толстовских порывов Васильева, охватившей его идеи апостольства. В "Припадке" была заложена потенциальная возможность пойти дальше, увидеть несостоятельность и самой идеи всеобщей любви. Чехов пока не пользуется этой возможностью, однако ее возникновение в связи с постановкой вопроса "что делать?" было весьма многообещающим. Пройдет время, и писатель сделает необходимые выводы. Но уже и сейчас, в "Припадке", обращение к конкретной проблеме социального зла и постановка вопроса о необходимости борьбы с ним во многом нейтрализовали то толстовское противопоставление нравственных и социально-политических проблем, которое привело Чехова в "Именинах" к ряду опрометчивых суждений. На этот раз преобладал гуманистический пафос, в конечных выводах лишенный специфически толстовской окраски.
Характеризуя своего героя, Чехов писал в "Припадке": "Кто-то из приятелей сказал однажды про Васильева, что он талантливый человек. Есть таланты писательские, сценические, художнические, у него же особый талант – человеческий.Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще. Как хороший актер отражает в себе чужие движения и голос, так Васильев умеет отражать в своей душе чужую боль". Как выяснилось потом, М. Горький обратил на «Припадок» особое внимание и в своих воспоминаниях рассказал, что после «Припадка» стал считать самого Чехова «писателем, который в совершенстве обладает талантом человеческим, тонким, великолепным чутьем к боли и обиде за людей».
Закончив рассказ, Чехов сообщил Суворину 11 ноября 1888 года: "Говорю много о проституции, но ничего не решаю". 23 ноября в письме к Линтваревой та же мысль: "Я в нем трактую об одном весьма щекотливом старом вопросе и, конечно, не решаю этого вопроса".
Уточняя свои взгляды, высказанные в период обсуждения "Огней", Чехов писал, в частности, о том, что дело художника состоит не в решении вопросов, а в правильной их постановке, и тут же добавлял: "В "Анне Карениной" и в "Онегине" не решен ни один вопрос, но они Вас вполне удовлетворяют, потому только, что все вопросы поставлены в них правильно". По сути дела, эта мысль означала возвращение к идее объективности художественного творчества, требовавшей, по мнению Чехова, освещения явлений действительности с "высшей точки зрения", и поэтому ни в коей мере не противоречила намерению писать "сердитые рассказы".
"Припадок" и являлся новой реализацией этого давнего чеховского принципа. Чехов действительно не решал здесь вопроса о проституции, то есть не выдвигал никаких практических мер по ее искоренению. Однако само понимание той неоспоримой истины, что искоренить зло добрыми пожеланиями и порывами невозможно, было и правильной постановкой вопроса и одновременно правильным его решением. Правильной была и оценка проституции как ужасного зла, и осуждение общества, допускающего это зло. Вот почему Чехов, признавая, что он не решил вопроса, тут же мог написать о "Припадке": "Прочтется он с пользой…"
Как видим, и в орбите толстовского влияния Чехов оставался самим собой. И в эти годы он вел борьбу за выработку своего самостоятельного мировоззрения, причем, может быть, особенно напряженную и, несмотря на все издержки, весьма плодотворную.