Текст книги "Чехов"
Автор книги: Георгий Бердников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 37 страниц)
Переживания эти дорого стоили писателю. Возвратившись в Мелихово, он заболел. Отчаянный кашель, высокая температура. Писал, что простудился. Но это была не простуда, а новое обострение его давней болезни. Впрочем, теперь Антон Павлович уже хорошо понимал это, хотя и продолжал по традиции писать о простуде. Об этом убедительно свидетельствует письмо Ф. О. Шехтелю от 18 декабря 1896 года, в котором он прямо говорит о сидящих в нем бациллах.
В "Чайке" много лично пережитого писателем. В драматической истории Нины Заречной можно без труда уловить отголоски романа Мизиновой и Потапенко. В окружении Чехова это сразу было отмечено, что же касается самой Лики, то она не сомневалась, что Чехов в пьесе "отделал" не кого иного, как Потапенко. Возможность такой ассоциации предвидел и сам писатель. Еще в декабре 1895 года он признавался Суворину: "Пьеса моя ("Чайка") провалилась без представления. Если в самом деле похоже, что в ней изображен Потапенко, то, конечно, ставить и печатать ее нельзя". Однако Потапенко не пожелал узнать себя в пьесе. Он не только не обиделся, как в свое время Левитан, а, напротив, принял деятельное участие в продвижении пьесы, взяв на себя трудные переговоры с цензором, который занимался "Чайкой". И все же факт оставался фактом – роман Нины Заречной был подсказан Чехову злоключениями Мизиновой. Накануне премьеры "Чайки" он пишет Марии Павловне из Петербурга: "Был у Потапенко". Он на новой квартире, за которую платит 1900 р. в год. На столе у него прекрасная фотография Марии Андреевны (жены Потапенко. – Г. Б.).Сия особа не отходит от него; она счастлива до наглости. Сам он состарился, не поет, не пьет, скучает. На «Чайке» он будет со всем своим семейством, и может случиться, что его ложа будет рядом с нашей ложей – и тогда Лике достанется на орехи".
В "Авелановой эскадре" заметили и некоторое сходство характера Аркадиной и Яворской, совпадение их репертуара. Однако даже самые близкие Чехову люди не подозревали, что среди зрителей "Чайки" есть еще одна женщина, которая являлась участницей событий, нашедших отражение в пьесе. Это стало ясно лишь много лет спустя, когда были опубликованы воспоминания Лидии Алексеевны Авиловой – повесть о ее несостоявшейся любви.
Она встретилась и познакомилась с Чеховым в Петербурге в 1889 году, когда Антон Павлович приезжал на премьеру "Иванова" в Александрийском театре. Знакомство состоялось в доме издателя "Петербургской газеты" С. Н. Худекова, женатого на сестре Авиловой. Был, казалось бы, ничего не значащий разговор, но что-то, как показалось Авиловой, произошло во время этой беседы, что очень сблизило их. "Как трудно иногда объяснить, – писала Авилова, – и даже уловить случившееся. Да, в сущности, ничего и не случилось. Мы просто взглянули близко в глаза друг другу. Но как это было много". С того дня Чехов становится для Авиловой уже не только любимым писателем, но и любимым человеком.
Когда они встретились, Авилова была замужем. Беседа длилась недолго. Вскоре она ушла, так как дома ее ждали. У нее был девятимесячный сын. Следующий раз они увиделись через три года. Теперь у Лидии Алексеевны было уже трое детей. На этот раз встреча произошла на 25-летнем юбилее "Петербургской газеты". Сели рядом в стороне, хотя Чехова и звали в центр, туда, где сидел Худеков и его почетные гости. Мило болтали. Фантазировали на ту тему, что во время их прошлой встречи они не познакомились, а нашли друг друга после долгой разлуки. А до этого – в какой-то другой, забытой жизни – они не только знали, но и любили друг друга. Началась их переписка, которая длилась до самой смерти писателя.
Письма Авиловой, кроме тех, о которых она рассказывает в своих воспоминаниях, остались неизвестны. После кончины Чехова Лидия Алексеевна попросила, чтобы они были ей возвращены.
Письма Чехова Авиловой давно опубликованы. Милые дружеские послания, чаще всего с добрыми писательскими советами и наставлениями по части художественного мастерства. Уже во время их первой беседы, узнав, что Лидия Алексеевна пишет рассказы, Чехов тут же предложил ей свои услуги. Свое слово сдержал. Читал все, что Авилова присылала, и не скупился на советы. Лидия Алексеевна не всегда понимала их, часто сердилась и обижалась. Но Антон Павлович относился ко всему этому удивительно добродушно. "Как-то, – вспоминала потом Авилова, – он написал мне: "Верьте, Вы строги не по заслугам". Это, кажется, был единственный выговор за все время".
В феврале 1895 года состоялась их новая встреча, на этот раз в доме у Лидии Алексеевны. Авилова рассказывает, что пригласила Антона Павловича к себе, думая, что они смогут наконец-то посидеть и поговорить одни. Но еще до прихода Чехова нежданно нагрянули какие-то гости и съели заботливо приготовленный для Чехова ужин, так что, когда приехал Антон Павлович, уже ничего не осталось ни от ужина, ни от доброго, приподнятого настроения хозяйки. Чехов заметил это, заторопился уходить, говорил, что ей нужно отдохнуть. И тут же хмуро стал рассказывать, что уже в первую встречу увлекся ею. По словам Авиловой, он говорил ей: "Я любил Вас. Мне казалось, что нет другой женщины на свете, которую я мог бы так любить. Вы были красивы и трогательны, и в Вашей молодости было столько свежести и яркой прелести. Я Вас любил и думал только о Вас". Говорил, что через три года, когда они вновь встретились, она показалась ему еще прекрасней. "Он сидел, – пишет Лидия Алексеевна, – на диване, откинувшись головой на спинку; я – против него на кресле. Говорил он тихо, точно гудел своим чудесным басом…" Потом взял приготовленный для него пакет с рукописями хозяйки и поспешно удалился. А на следующий день она получила сборник рассказов Чехова с сухой надписью "Л. А. Авиловой от автора" и письмо, в котором речь шла о рукописях двух рассказов. Вежливое, доброжелательное письмо.
Вскоре после этой встречи Авилова заказала в ювелирном магазине брелок в форме книги и написала на одной его стороне: "Повести и рассказы. Соч. Ан. Чехова", а с другой – "Стран. 267, стр. 6 и 7". Брелок был переправлен Чехову. Найдя соответствующее место в книге, он прочел: "Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее".
Авилова предполагала, что Чехов так и не узнает, кто прислал ему брелок. Но она ошиблась.
27 января 1896 года писатель вновь был в Петербурге, и они случайно встретились на маскараде в театре Суворина. Лидия Алексеевна была в маске, и Чехов делал вид, что не узнает ее. Но они провели вечер вместе, и тут Антон Павлович попросил ее быть внимательной на премьере "Чайки". Авилова подробно рассказывает о премьере, об обстановке в театре, о том, что она пережила, когда Нина протянула Тригорину медальон."…Я сперва замерла, – писала Лидия Алексеевна, – едва дышала, опустила голову, потому что мне показалось, что весь зрительный зал, как один человек, обернулся ко мне и смотрит мне в лицо. В голове был шум, сердце колотилось, как бешеное. Но я не пропустила и не забыла: страница 121, строки 11 и 12. Цифры были все другие, не те, которые я напечатала на брелоке. Несомненно, это был ответ". Она не сразу догадалась, как расшифровать его, но потом нашла соответствующее место в томике своих рассказов. Ответ был вполне чеховский. Авилова прочла: "Молодым девицам бывать в маскарадах не полагается".
Было немало и другого личного в "Чайке". Когда Тригорин начинает рассказывать Нине о том, как изнурителен и опустошителен труд писателя, он, по сути дела, развивает приводившуюся выше отповедь Чехова Лике, легкомысленно "прощебетавшей" в своем письме о работе художника.
Нюхать табак и пить водку, как это делает Маша, имела привычку Варя Эберле, и это тоже сразу заметили члены "Авелановой эскадры". А вот отрывок из письма Чехова от 27 ноября 1894 года, в котором он сообщает о знакомстве с учителем сельской школы в Талеже.
"Учитель, – пишет Чехов, – получает 23 р. в месяц, имеет жену, четырех детей и уже сед, несмотря на свои 30 лет. До такой степени забит нуждой, что о чем бы Вы ни заговорили с ним, он все сводит к вопросу о жалованья. По его мнению, поэты и прозаики должны писать только о прибавке жалованья; когда новый царь переменит министров, то, вероятно, будет увеличено жалованье учителей и т. п.". Как видим, это уже почти готовый портрет Медведенко.
"Чайка" отразила не только круг непосредственных бытовых жизненных наблюдений и впечатлений писателя. В ней легко уловить отклики и на иные явления современности, входящие в другой ряд, – отклики на острые проблемы духовной жизни современного Чехову общества.
Это были годы бурных идейно-философских споров, особенно острых применительно к проблемам развития современного искусства. Много говорилось о его упадке, кризисе, о новых формах. Тревожно писали о положении дел в театре. Резко критиковали репертуар, постановку театрального дела в целом. Все эти вопросы глубоко волновали и Чехова. Он давно критически относился к современному театру, где так сильна была власть рутины и бескультурья, не менее резко отзывался Антон Павлович подчас и о современной литературе. Неудивительно поэтому, что писатель, как свидетельствуют современники, активно поддерживал разговоры о необходимости новых форм в искусстве. Это и дало основание увидеть в филиппиках Треплева, направленных против театральной рутины, в его горячих речах в защиту новых форм отголоски чеховских мыслей и устремлений.
Однако борьба за обновление искусства, отстаивание его новых форм были явлением сложным и противоречивым. Они стремились к дальнейшему развитию реалистического, демократического искусства, боролись за то, чтобы искусство глубже и ярче отражало жизнь, рост общественного самосознания. В этом был пафос рассказов и статей М. Горького, начинавшего в те годы свой творческий путь. В этой же атмосфере зарождались новаторские устремления Станиславского и Немировича-Данченко, как и тех актеров, которых они воспитывали в это время, исподволь готовя рождение нового театра.
Новые формы пропагандировались и в среде зарождавшегося в те годы декадентства, причем весьма настойчиво и крикливо. Декаденты преследовали, однако, диаметрально противоположные цели. Они яростно боролись против реалистического искусства, объявляя его приземленным и пошлым. Их идеалом было искусство, являющееся самоцелью, искусство, независимое от жизни и противостоящее ей. Такая позиция была следствием нарастающего кризиса буржуазной идеологии, роста и активизации реакционных, антидемократических настроений в одной части буржуазно-дворянской интеллигенции, растерянности и дезориентации в другой ее части.
Творческое кредо Треплева, Аркадиной, Тригорина и Нины, раскрываемое подчас в острых столкновениях и спорах, является своеобразным отражением этих дискуссий. Однако в пестром калейдоскопе суждений Чехову удалось выделить самые главные, решающие проблемы. Это были вопросы отношения искусства к действительности, которые рассматривались писателем как коренные проблемы одновременно и жизни и творчества художника. Поэтому они и становятся для героев вопросами жизни и смерти, оказываются неразрывно связаны со всей их жизнью, с их характером и нравственным обликом, властно вторгаются в их личные взаимоотношения. Размышления о роли искусства и любви в жизни людей сливаются в пьесе в некое нерасторжимое единство, помогают лучше понять личные драмы героев как социальные драмы неравенства людей, определяемого в данном случае различием их жизненной позиции, их взглядов и убеждений.
И Треплев, и Нина Заречная равно несчастны: он и она сполна познали горечь неразделенной любви. Но Нина выстояла, а Треплев не выдержал испытания и ушел из жизни. Почему? Потому что в его жизни ничего не было, кроме этой любви. Он тянулся к творчеству, мечтал о новых формах в искусстве, но в конечном итоге сам понял, что дело не в новых и старых формах, а в том, "что человек пишет, не думая ни о каких формах, пишет, потому что это свободно льется из его души". Душа же Треплева, на поверку, оказалась пуста. Он всегда был убежден, что искусство не должно заниматься жизнью людей – ни той, какая есть, ни той, какой она должна быть. Это была его ошибка и беда, следствие и причина его одинокости.
В отличие от Треплева Нина всегда понимала творчество как высокое служение людям. Вначале она мечтала о шумной славе, потом сполна вкусила прозу жизни провинциальной актрисы. Но и тогда не утратила веры. Это и дало ей силы. "Я верую, – говорит Нина в финале, – и мне не так больно, и, когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни".
Уже в первом действии Дорн, на которого пьеса Треплева произвела сильное впечатление, говорит ему: "Вы должны знать, для чего пишете, иначе, если пойдете по этой живописной дороге без определенной цели, то вы заблудитесь, и ваш талант погубит вас". Так в общем и происходит. В финале, выслушав Нину, Костя говорит: "Я не верую и не знаю, в чем мое призвание". Это и есть приговор самому себе, который он и приводит в исполнение спустя несколько минут.
И любовь, если она является единственным достоянием человека, и талант, если человек не имеет высокой гражданственной цели, – как бы ни были они прекрасны сами по себе, – становятся разрушающей, опустошающей человеческую личность силой. Драмы основных героев, которые разворачиваются в пьесе, каждая по-своему подтверждают эту истину.
Таким образом, "Чайка" проясняет еще один очень важный вывод, к которому приходил Чехов. Чем глубже постигал он жизнь, тем очевиднее становилось, что любовь только тогда прекрасна, только тогда возвышает человека, когда гармонически сливается с правдой, общественными, гражданскими устремлениями героев. Это было важное открытие, которое все более властно определяло новое понимание писателем проблемы человеческого счастья.
Мелиховские итоги
Пока «Чайку» читали близкие Чехову люди, а потом рассматривала цензура, летом 1896 года Антон Павлович завершает повесть «Моя жизнь», начатую в феврале того же года.
В повести воскресают таганрогские воспоминания. Характеристика города, где так грустно складывается жизнь Михаила, очень напоминает то, что писал Чехов о Таганроге в 1887 году, делясь свежими впечатлениями о родных местах. Вместе с тем в повести много наблюденного и пережитого в Мелихове. Те хлопоты, неприятности и огорчения, с которыми столкнулись Михаил и Маша во время строительства школы, видимо, ненамного отличались от всего того, что пришлось пережить самому Чехову в подобных же обстоятельствах. Однако главным в повести вновь оказываются отклики на современные Чехову явления общественной мысли.
"Моя жизнь", написанная вслед за "Домом с мезонином", продолжает и развивает намеченные там проблемы. В споре с Лидой художник высказывал убеждение, что люди должны поровну поделить между собой тяжкий физический труд. Теперь эта тема становится одной из основных в повести.
Чехов не придумал ее. В конце восьмидесятых и еще в начале девяностых годов в кругах демократической интеллигенции, близкой либеральному народничеству и толстовству, опрощенчество было, пожалуй, наиболее популярным общественным движением. Оно вбирало в себя весьма широкий круг идей. Толстовская проповедь благости "хлебного труда", жизни "трудами рук своих" сливалась с народническими теориями о "власти земли" как источнике якобы гармонического развития человеческой личности, которой угрожает нашествие капиталистической цивилизации, с мыслями о неоплатном долге интеллигенции перед народом, с утопическими идеями о независимости земледельца от власти буржуазных, торгашеских отношений. Вспомним, что и Лаевский ("Дуэль") поехал на юг с теми же мыслями. Однако к середине девяностых годов утопичность этих идей выявилась со всей очевидностью. Земледельческие интеллигентские колонии, возникавшие одно время как грибы, разваливались с не меньшей быстротой. Выяснилась и принципиальная несостоятельность идей слияния интеллигенции с народом. Уже в конце восьмидесятых годов, в пору особенно широкого движения "опрощенцев", Н. В. Шелгунов хорошо показал не только утопичность, но и глубокую реакционность этой идеи. Предположим, писал он, что "наконец "слияние" совершается и нравственный долг отдан: стомиллионная деревня поглотила целиком десятимиллионный город. А что же дальше? Дальше то, что вновь воскресшая домостроевская Россия снова станет ждать своего Петра Великого и снова примется строить Петербург, Москву, Киев, Одессу, и потребуются новые 200–300 лет, чтобы вернуться к цивилизации, от которой мы убежали".
К середине девяностых годов исторически и художественно эта тема была, казалось бы, полностью исчерпана. Однако Чехов находит в ней новые богатые возможности.
Герой повести Мисаил Полознев тоже придает принципиальное значение физическому труду как средству покончить с социальным неравенством. В споре с доктором Благово он говорит: "…Нужно, чтобы сильные не порабощали слабых, чтобы меньшинство не было для большинства паразитом или насосом, высасывающим из него хронически лучшие соки, то есть нужно, чтобы все без исключения – и сильные, и слабые, богатые и бедные, равномерно участвовали в борьбе за существование, каждый сам за себя, а в этом отношении нет лучшего нивелирующего средства, как физический труд, в качестве общей, для всех обязательной повинности". Как видим, это уже знакомые нам мысли художника из "Дома с мезонином". Однако при всей наивности и утопичности этой идеи есть в мыслях чеховского героя нечто, что указывает на его существенное отличие от ординарной фигуры опрощенца. Тут нет ни традиционной идеализации физического труда, ни сентиментально-народнических мыслей о "слиянии", о неоплатном долге интеллигенции перед народом. Главным пафосом Мисаила является органическое неприятие социального неравенства, эксплуатации меньшинства большинством.
К физическому труду герой приходит в первую очередь потому, что не может жить жизнью, привычной для людей привилегированных классов, так что ему ничего не остается, как именно физическим трудом добывать себе средства существования. Он пробовал служить по различным ведомствам, но при этом неизменно убеждался, что его деятельность "не требовала ни напряжения ума, ни таланта, ни личных способностей, ни творческого подъема духа: она была машиной…" Такой умственный труд он презирал и считал его ниже физического и не думал, "чтобы он хотя одну минуту мог служить оправданием праздной, беззаботной жизни, так как сам он не что иное, как обман, один из видов той же праздности".
Иное дело дочь инженера Должикова Маша, с которой сближается Мисаил. Ее увлекает именно идея "слияния". Она и толкает Мисаила на путь ортодоксального "опрощенчества", призывая к "хлебному труду" ("Нужно добывать именно хлеб… пахать, сеять, косить, молотить…"). Как и у всякого ортодоксального опрощенца, планы у нее самые широкие – и рациональное хозяйство, и содействие народному образованию, и прочее народническое культуртрегерство. Однако типичным оказался и конец – быстрое разочарование, сознание утопичности своих планов, безрезультатности своих трудов. "Мы много работали, – говорит Маша Мисаилу, – много думали, мы стали лучше от этого, – честь нам и слава, – мы преуспели в личном совершенстве; но эти наши успехи имели ли заметное влияние на окружающую жизнь, принесли ли пользу хотя кому-нибудь? Нет. Невежество, физическая грязь, пьянство, поразительно высокая детская смертность, – все осталось, как и было, и оттого, что ты пахал и сеял, а я тратила деньги и читала книжки, никому не стало лучше". Подводя итоги их деревенской жизни, Маша высказывает много правильных, трезвых мыслей. Неоспорим, в частности, ее общий вывод: "Тут нужны другие способы борьбы, сильные, смелые, скорые!" И все же не эти выводы заставляют ее покинуть и мужиков и Мисаила.
Для Маши, как и для подавляющего большинства опрощенцев, сближение с народом было игрой, быстро проходящим увлечением. И косыночки, и простенькие платьица, в которые она рядилась, когда жила в Дубечне, как и зипуны, кафтаны и толстовки, которые носили участники этого движения, были для нее всего лишь маскарадом, и Мисаил уже с самого начала безошибочно заключает, что его жена была на деле талантливой актрисой, увлеченно игравшей мещаночку. Жизнь в деревне быстро подтвердила это. Все здесь раздражало Машу – и так хорошо знакомое Чехову гуртовое невежество, и пьянство, и попрошайничество, и вечная брань мужиков. Маша была умной, незаурядной женщиной, однако она была пришельцем из другого мира и поэтому, чем ближе соприкасалась с жизнью народа, тем острее выявлялась невозможность для нее ни понять, ни принять народ таким, каким он был в действительности, а не в народнической и толстовской легенде.
Мисаил не питал иллюзий в отношении крестьянского труда. Идеализированный народниками пахарь виделся ему таким, каким он был на самом деле. "Природу я любил нежно, – рассказывает Мисаил, – любил и поле, и луга, и огороды, но мужик, поднимающий сохою землю, понукающий свою жалкую лошадь, оборванный, мокрый, с вытянутою шеей, был для меня выражением грубой, дикой, некрасивой силы, и, глядя на его неуклюжие движения, я всякий раз невольно начинал думать о давно прошедшей, легендарной жизни, когда люди не знали еще употребления огня". Он тоже видел и пьянство, и всякие плутни мужиков, но не забывал, что отец Маши пил не меньше, что мужицкие хитрости не идут ни в какое сравнение с тем повальным мошенничеством, взяточничеством и невежеством, которые он наблюдал в среде привилегированных обывателей города, с тем наглым грабежом, которым занимался тот же инженер Должиков.
В отличие от Маши Мисаил не только все глубже понимал народ, но и все решительнее становился на его сторону. "В самом деле, – думает он, – были и грязь, и пьянство, и глупость, и обманы, но при всем том, однако, чувствовалось, что жизнь мужицкая, в общем, держится на каком-то крепком, здоровом стержне. Каким бы неуклюжим зверем ни казался мужик, идя за своей сохой, и как бы он ни дурманил себя водкой, все же, приглядываясь к нему поближе, чувствуешь, что в нем есть то нужное и очень важное, чего нет, например, в Маше и в докторе, а именно, он верит, что главное на земле – правда и что спасение его и всего народа в одной лишь правде".
И еще одна характерная черта взглядов Мисаила. В отличие от модных либерально-народнических убеждений здоровый стержень он видит не только в крестьянской жизни. Такова, по его убеждению и опыту, общая особенность жизни трудового народа. Поэтому он и чувствует себя хорошо в среде товарищей по работе. В бригаде маляров, которые работали, как ломовые лошади, никогда не употребляли слова "труд", часто даже не сознавали нравственного значения труда, он проникался обязательностью и неизбежностью того, что делал, и это облегчало его жизнь, "избавляя от всяких сомнений". С наибольшей полнотой здоровый стержень этой трудовой жизни воплощал их подрядчик маляр Редька. Несмотря на все свои злоключения, несмотря на вопиющую несправедливость, с которой он сталкивался каждый день, Редька верил в правду и был непоколебимо убежден, что "тля ест траву, ржа – железо, а лжа – душу!". Он часто повторял этот свой излюбленный афоризм, но иногда пускался и в более пространные рассуждения, смысл которых, однако же, всегда был один и тот же – что нужно трудиться и скорбеть, и что великая кара ждет всех сытых и сильных, богатых и заимодавцев – тех самых, у которых он, когда не мог на работе свести концы с концами, вынужден был под большие проценты брать деньги взаймы.
Создание образа Мисаила – человека, решительно порывающего с жизнью привилегированных классов, как и образа труженика-правдолюбца Редьки, явилось новым, принципиально важным шагом в творческом развитии писателя. Нет, это не означало, что Чехов переходил на позиции простого народа, как Толстой перешел на позиции патриархального крестьянства. Это означало другое – страстное отстаивание интересов народа, все более глубокое развенчание существующего строя с позиции писателя-демократа, последовательно развивавшего в предреволюционных условиях идеи русского просвещения.
Никогда еще до этого не делил Чехов так отчетливо и бескомпромиссно современное общество на противостоящие лагеря. В "Моей жизни" трудовому народу противостоит не только местная аристократия, не только царская администрация – от губернатора до жандармов, не только преуспевающие дельцы и местные охотнорядцы, но и прогрессист доктор Благово, и даже Маша. "Наша встреча, – размышляет Мисаил, – это наше супружество были лишь эпизодом, каких будет еще немало в жизни этой живой, богато одаренной женщины. Все лучшее в мире… было к ее услугам и получалось ею совершенно даром, и даже идеи и модное умственное движение служили ей для наслаждения, разнообразя ей жизнь, и я был лишь извозчиком, который довез ее от одного увлечения к другому".
Все эти потребители, паразитирующие на чужом труде, несмотря на различие в образованности и воспитанности, одинаково беззастенчивы, одинаково наглы и циничны. Как в делах общественных, так и в личных. Вот Благово, – не успел еще отойти от постели умирающей сестры Мисаила, своей возлюбленной, а уже начал говорить о Петербурге, своей диссертации, своей научной карьере.
"Моя жизнь" свидетельствовала о дальнейшем развитии художественной системы Чехова. Она открывала новые возможности провозглашенного им принципа объективности. Новая повесть, как никакое предшествующее его произведение, насыщена жгучим публицистическим материалом, острыми общественно-политическими суждениями и оценками современной действительности. Однако, как и в прежних своих повестях и рассказах, писатель строго выдерживает принцип видимого авторского невмешательства. Повествование ведется от лица главного героя, который на основании своего личного жизненного опыта приходит к пониманию окружающей его действительности. Отсюда органическое сочетание публицистики и лиризма, лирически окрашенная тональность самых острых общественно-политических суждений, лишающая их декларативности и сухости, придающая им особую достоверность и проникновенность, отсюда органическое слияние интимных личных переживаний и гневного обличительного публицистического пафоса.
Осень, Редька тяжело болен, сестра не приходит к Мисаилу – доктор Благово уехал в Петербург, герой чувствует себя совсем одиноким и заброшенным. Настроение у него осеннее.
И далее следует:
"Быть может, от того, что, ставши рабочим, я уже видел нашу городскую жизнь только с ее изнанки, почти каждый день мне приходилось делать открытия, приводившие меня просто в отчаяние. Те мои сограждане, о которых раньше я не был никакого мнения или которые с внешней стороны представлялись вполне порядочными, теперь оказывались людьми низкими, жестокими, способными на всякую гадость. Нас, простых людей, обманывали, обсчитывали, заставляли по целым часам дожидаться в холодных сенях или в кухне, нас оскорбляли и обращались с нами крайне грубо…
В лавках нам, рабочим, сбывали тухлое мясо, леглую муку и спитой чай; в церкви нас толкала полиция, в больницах нас обирали фельдшера и сиделки, и, если мы по бедности не давали им взяток, то нас в отместку кормили из грязной посуды; на почте самый маленький чиновник считал себя вправе обращаться с нами, как с животными, и кричать грубо и нагло: "Обожди! Куда лезешь?" Даже дворовые собаки – и те относились к нам недружелюбно и бросались на нас с какою-то особенною злобой. Но главное, что больше всего поражало меня в моем новом положении, это совершенное отсутствие справедливости, именно то самое, что у народа определяется словами: "Бога забыли".
Или вот еще один характерный эпизод. Доктор Благово суетится у постели своей умирающей возлюбленной. Редька, хорошо понимая, что доктору в общем-то нет до нее никакого дела, стыдит и стращает его божьей карой, тот отшучивается. И вдруг что-то происходит странное с Мисаилом – ему начинает казаться, что рядом с ним не Благово, а мясник Прокофий, тот самый, который был твердо убежден, что для каждого звания есть своя наука, а вот Мисаил не держится своей науки, и этого ему нельзя дозволить, что от Прокофия попахивает перцовкой, и находятся они на бойне, где они были как-то недавно ранним утром и где Мисаил был совершенно ошеломлен запахом трупов и навоза, и никак не мог отделаться от впечатления, что все время ходит по лужам крови. Усилием воли он прогоняет это видение, но, как только оно уходит, ему начинает чудиться другая тяжелая сцена – будто он идет к губернатору для объяснений по поводу своего предосудительного поведения. Так сливаются воедино Благово, Прокофий и губернатор, так тягчайшие впечатления, полученные на бойне, приобретают в этом сне наяву всеобщее значение для характеристики господствующих нравов.
Неожиданная по своей общественно-политической остроте повесть Чехова, видимо, ошеломила и озадачила современную критику. Трудно было совместить ее с тем представлением о Чехове и его творчестве, которое под влиянием Н. К. Михайловского и его единомышленников укоренилось в критике девяностых годов. Какое уж тут отсутствие убеждений, какой уж тут индифферентизм! И разила повесть не только реакционные круги. Многое било не в бровь, а в глаз либеральной, в том числе либерально-народнической критике. Но спорить с Чеховым никто не решился. Не решились ни спорить, ни соглашаться. Повесть, в общем, замолчали. Зато следующее произведение писателя – "Мужики" – вызвало целую критическую бурю.
"Мужики", опубликованные в апреле 1897 года, вызвали немало положительных и даже восторженных отзывов. Однако это только усилило возмущение и негодование в либерально-народническом лагере. Чашу их терпения переполнила статья П. Струве в журнале легальных марксистов "Новое слово", в которой прямо говорилось об антинароднической направленности повести Чехова. На этот раз в ход была пущена тяжелая артиллерия – с разгромной статьей выступил сам патриарх либерального народничества Н. К. Михайловский.
Странное впечатление должна была произвести на Чехова эта полемика. Струве толковал повесть в том смысле, что она наглядно демонстрирует несостоятельность народнической идеализации деревни, и, ссылаясь на образы лакея Николая Чикильдеева и его жены Ольги, находил, что писатель убедительно показал, насколько даже трактирная городская цивилизация выше убогой деревенской жизни. Такое прочтение "Мужиков" находилось в полном соответствии с пресловутым тезисом П. Б. Струве, призывавшим "признать нашу некультурность и пойти на выучку к капитализму", однако ничего общего не имело со взглядами Чехова и объективным содержанием повести.