Текст книги "Чехов"
Автор книги: Георгий Бердников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 37 страниц)
«Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни…»
Михаил Павлович и Евгения Яковлевна встретили Чехова по пути в Москву – в Туле. «Когда мы подъехали к Туле, – рассказывает Михаил Павлович, – скорый поезд, на котором ехал Антон, уже прибыл с юга, и брат обедал на вокзале в обществе мичмана Глинки, возвращавшегося с Дальнего Востока в Петербург, и какого-то странного с виду человека… с плоским широким лицом и с узенькими косыми глазками. Это был главный священник острова Сахалина, иеромонах Ираклий, бурят, приехавший вместе с Чеховым и Глинкой в Россию… Антон Павлович и Глинка привезли с собою из Индии по комнатному зверьку мангусу, и, когда они обедали, эти мангусы становились на задние лапки и заглядывали к ним в тарелки. Этот сахалинский иеромонах… эти мангусы казались настолько диковинными, что вокруг обедавших собралась целая толпа и смотрела на них, разинув рты».
Мангус был самым забавным заморским приобретением Чехова. Эти зверьки на родине являются лучшими истребителями змей, и как-то на даче, когда в траве была замечена большая змея, мангус показал Чеховым свое врожденное искусство. Там же на даче однажды он исчез. Все решили, что зверек погиб, но он уцелел. Чехов по этому поводу писал Суворину: "Мангус нашелся. Охотник с собаками нашел его по сю сторону Оки… в каменоломне; если бы не щель в каменоломне, то собаки растерзали бы мангуса. Блуждал он по лесам 18 дней. Несмотря на ужасные для него климатические условия, он стал жирным – таково действие свободы. Да, сударь, свобода великая штука".
Это был очень забавный, ласковый зверек, однако настолько любопытный и непоседливый, что хлопот и забот с ним было, пожалуй, не меньше, чем радостей. "В комнатах, – рассказывает Мария Павловна, – всегда царил беспорядок, все было разбросано, земля из цветов почти каждый день выгребалась, посуда билась, все завязанное и завернутое разворачивалось и разрывалось… Решено было отдать его Московскому зоологическому саду, в котором, кстати, не было экземпляра такого зверька. Я сама отвезла туда нашего милого мангусика и сдала администрации. Потом в свободное время я ездила в зоологический сад и навещала зверька. Разговаривая с ним, наклонишь к нему голову, и он непременно опять вынет из волос гребенки и шпильки и растреплет всю прическу…"
За время отсутствия Чехова семья перебралась в Москве на новую квартиру. Это был небольшой двухэтажный флигелек на Малой Дмитровке, в доме Фирганг. Тут и обосновался Антон Павлович. 10 декабря 1890 года он пишет Лейкину: "Живу я теперь на Малой Дмитровке; улица хорошая, дом – особнячок, два этажа. Пока не скучно, но скука уже заглядывает ко мне в окно и грозит пальцем. Буду усиленно работать, но ведь единою работою не может быть сыт человек". Переход от неимоверного физического и нравственного напряжения к тихой, размеренной жизни в московском особнячке давался писателю трудно. Чехов расхворался. Видимо, это было обострение туберкулезного процесса, но Антон Павлович находил, что это простуда. Потом стало беспокоить сердце. "Странная история, – пишет он 24 декабря. – Пока ехал на Сахалин и обратно, чувствовал себя здоровым вполне, теперь же дома происходит во мне черт знает что. Голова побаливает, лень во всем теле, скорая утомляемость, равнодушие, а главное – перебои сердца. Каждую минуту сердце останавливается на несколько секунд и нестучит".
Чехов много работает. Заканчивает и отсылает "Гусева", начинает повесть "Дуэль", разбирает сахалинские материалы, хлопочет о помощи сахалинским школам – раздобывает школьные программы и книги. Однако все это не снимает тоскливого состояния, и работа, видимо, не очень ладится. Рвется в Петербург, но поездке мешает плохое состояние здоровья. В начале 1891 года Антон Павлович рассказывает: "Праздники я провел безобразно. Во-первых, были перебои; во-вторых, брат Иван приехал погостить и, бедняга, заболел тифом; в-третьих, после сахалинских трудов и тропиков моя московская жизнь кажется мне теперь до такой степени мещанскою и скучною, что я готов кусаться; в-четвертых, работа ради куска хлеба мешает мне заниматься Сахалином; в-пятых, надоедают знакомые. И т. д.".
Наконец 7 января 1891 года Чехов вырывается в Петербург, но и там, в отличие от предшествующих поездок, чувствует себя неважно.
"Я утомлен, как балерина после пяти действий и восьми картин, – пишет он Марии Павловне 14 января. – Обеды, письма, на которые лень отвечать, разговоры и всякая чепуха. Сейчас надо ехать обедать на Васильевский остров, а мне скучно, и надо работать. Поживу еще три дня, посмотрю, если балет будет продолжаться, то уеду домой или к Ивану…
Меня окружает густая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и для меня непонятного. Меня кормят обедами, поют мне пошлые дифирамбы и в то же время готовы меня съесть. За что? Черт их знает. Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым своих друзей и почитателей. И как мелко выражают свое мелкое чувство! Буренин ругает меня в фельетоне, хотя нигде не принято ругать в газетах своих же сотрудников… Щеглов рассказывает все ходящие про меня сплетни и т. д. Все это ужасно глупо и скучно. Не люди, а какая-то плесень".
Не в первый раз приходилось Антону Павловичу сталкиваться с этой атмосферой неприязни и двуличия. Среди его знакомых было немало людишек, которые привыкли мерить его на свой аршин, видеть в нем лишь вчерашнего собрата по поденной газетной работе и этакого веселого, компанейского малого. Чем быстрее рос общественный авторитет писателя, тем сильнее обуревало их по этому поводу чувство даже не зависти, а недоумения и раздражения, наконец – негодования. Так рождались всякие и всяческие сплетни, которые должны были, по мысли авторов этих небылиц, развенчать "дутый авторитет" этого, как они теперь были убеждены, "ловкого карьериста" и "выскочки". Мещанин от литературы ничем не отличается от своего собрата обывателя, он с не меньшим остервенением стремится пригнуть до своего уровня все, что возвышается над его убогим горизонтом.
Были, к сожалению, и такие "приятели", которые понимали масштабы чеховского дарования, на себе испытали чарующее обаяние его личности, но этого-то и не могли ему простить. 24 июля 1890 года, когда Антон Павлович был на Сахалине, беллетрист В. А. Тихонов писал в своем дневнике: "Какая могучая, чисто стихийная сила – Антон Чехов… Вот он теперь уехал на Сахалин и пишет с дороги свои корреспонденции, прочтешь, и легче станет: не оскудели мы, есть у нас талант, сделавший честь всякой бы эпохе… А сколько завистников у него между литераторами завелось: Альбов, Шеллер, Голицын, да мало ли! И не видят они, что этим только себя роняют. А некоторые из них, например мой брат, мне просто ненавистен за эту зависть и вечное хуление имени Чехова… Но кто мне всех противнее в этом отношении, так это И. Л. Леонтьев (Щеглов): ведь в самой преданной дружбе перед Чеховым рассыпался, а теперь шипеть из-за угла начал. Бесстыдник! И чему завидует-то – успехам Чехова как драматурга, а ведь сам, будучи очень талантливым беллетристом, прекрасный драматург, так нет, вот зачем другие успех имеют".
Да, Чехов был прав, во многом прав, когда с болью и недоумением отмечал вокруг себя вспышки злого чувства. Не прав он был, лишь придавая этому большое значение. Ведь это были досадные издержки его растущей известности, его все более широкого признания. Новая вспышка "злых чувств" явилась прямым отражением резко возросшего общественного престижа писателя после его поездки на Сахалин. Впрочем, Чехов болезненно воспринимал все эти дрязги лишь в минуты душевной усталости. И не то чтобы он не замечал их в другое время. Нет, просто все это тонуло в иных впечатлениях, в обилии действительно важных проблем, которые вставали перед ним. Так в конечном счете получилось и в этот приезд в Петербург, когда он смог воочию убедиться, что поднятая им проблема Сахалина вызвала широкий интерес. 27 января 1891 года он пишет Ивану Павловичу: "Живу я еще в Питере и каждый день собираюсь ехать домой. Ужасно утомился. Ужасно! Целый день, от 11 ч. утра до 4 часов утра я на ногах; комната моя изображает из себя нечто вроде дежурной, где по очереди отбывают дежурство гг. знакомые и визитеры. Говорю непрерывно. Делаю визиты и конца им не предвижу. Поездке моей на Сахалин придали значение, какого я не мог ожидать: у меня бывают и статские и действительные статские советники. Все ждут моей книги и пророчат ей серьезный успех, а писать некогда! В Москве писать трудно, а здесь же еще труднее!"
Вскоре Чехов возвращается в Москву. Продолжает хлопоты о различных материалах и книгах для школ Сахалина, проводит большую редакционную работу, готовя второе издание "Пестрых рассказов", читает и правит многочисленные рукописи, упорно работает над "Дуэлью". 5 февраля пишет в Петербург: "Я пишу, пишу! Признаться, я боялся, что сахалинская поездка отучила меня писать, теперь же вижу, что ничего. Написал я много, пишу пространно… Хочу тысячу целковых сцапать".
Однако, судя по всему, все это делалось, что называется, на последнем дыхании. Уже в Петербурге, жалуясь на крайнюю усталость, Антон Павлович признавал, что ему очень нужен отдых. "Мне бы теперь, – сетовал он, – не писать и не ездить и не об умном говорить, а месяца бы четыре сидеть на одном месте и удить рыбу". В конце февраля он на несколько дней уезжает к Киселевым в Бабкино и сразу после возвращения в Москву принимает решение ехать за границу. "Да, Мария Владимировна! – пишет он Киселевой, по обычаю пошучивая. – В писании сказано: он ахнуть не успел, как на него медведь насел. Так и я: ахнуть не успел, как уже невидимая сила опять влечет меня в таинственную даль. Сегодня еду в Петербург, оттуда в Берлин и так далее. Взбираясь на Везувий или глядя на бой быков в Испании, я помяну Вас в своих святых молитвах. До свидания!"
Решение Чехова для его родных вновь оказалось совершенно неожиданным. Мария Павловна писала по этому поводу: "Ведь только три месяца прошло, как он вернулся из своей большой поездки на Сахалин. За это время он успел уже побывать в Петербурге и прожить там три недели. В сущности, не отдохнул еще хорошенько и вот опять – за границу… Так всегда его тянуло к новым впечатлениям, и я говорила ему в таких случаях:
– Непоседа ты, Антоша!"
Да, отдых как состояние покоя ("месяца бы четыре сидеть на одном месте и удить рыбу") мог прельщать Чехова лишь теоретически, на деле же он органически не переносил ничего, что хоть в какой-то мере напоминало ему этот самый безмятежный покой. Как ни велика была усталость, сильнее и острее ощущалась скука, тоска и хандра, которые и влекли его в "неведомую даль".
Однако острые приступы непоседливости, "охоты к перемене мест" всегда были связаны у Чехова с кризисными периодами его духовной жизни, всегда являлись симптомом зреющих в глубине его души каких-то сдвигов и перемен, признаком обострившегося чувства неудовлетворенности своим творчеством, своими возможностями постичь окружающую его жизнь, в общем, – неудовлетворенности и собой, и своей жизнью. Так было и на этот раз. Что-то все более решительно не устраивало Чехова в том, как складывалась его жизнь на Малой Дмитровке.
11 марта 1891 года Антон Павлович уезжает в Петербург. Но, видимо, и там не находит душевного равновесия. Судя по всему, он все еще не может отойти от сахалинских впечатлений, ему никак не привыкнуть не только к размеренной московской жизни, но и ко всему, что окружает его, равно как в Москве, так и в столице. "Погода в Петербурге, – пишет он 13 марта, – великолепная. Солнце светит вовсю, снега нет, и мороз слегка щиплет за щеки. Сейчас я гулял по Невскому. Все удивительно жизнерадостно; и когда глядишь на розовые лица, мундиры, кареты, дамские шляпки, то кажется, что на этом свете нет горя".
17 марта Чехов выезжает за границу. Путешествие продлилось полтора месяца. За это время Антон Павлович побывал в Вене, Венеции, Болонье, Флоренции, Риме, Неаполе, Ницце, Монте-Карло, Париже. Это было его первое, путешествие по Западной Европе. Вполне естественно, что впечатлений было много и, что самое главное, все они отличались прелестью новизны.
Политическая жизнь Италии и Франции, в общем, мало заинтересовала Чехова, хотя в Париже он стал свидетелем довольно бурных событий. Наблюдал заседание палаты депутатов в тот день, когда от министра внутренних дел потребовали разъяснений по поводу зверского подавления волнений в Фурми, видел демонстрацию и расправу с демонстрантами полиции, а однажды и сам был схвачен за ворот полицейским и получил хороший пинок в спину. Однако, внимательно фиксируя все это в своей памяти, Чехов все же не выходит из роли стороннего наблюдателя – человека, с интересом вглядывающегося в чужую жизнь, но полного других забот и волнений.
Судя по письмам и заметкам в записной книжке, основные впечатления были связаны с искусством. При этом поразили и взволновали Чехова не только сами произведения итальянского искусства. "Италия, – пишет он сестре из Рима, – не говоря уж о природе ее и тепле, единственная страна, где убеждаешься, что искусство в самом деле есть царь всего, а такое убеждение дает бодрость".
Ощущение свободы и простора, чудесная природа и как бы слитая с ней стихия музыки и великих творений искусства – именно этой своей прекрасной гармоничной цельностью на всю жизнь пленила Чехова Венеция. 24 марта 1891 года он пишет из Венеции:
"Это сплошное очарование, блеск, радость жизни…
А вечер! Боже, ты мой господи! Вечером с непривычки можно умереть. Едешь ты на гондоле… Тепло, тихо, звезды… Вокруг снуют гондолы… Вот плывет гондола, увешанная фонариками. В ней сидят контрабас, скрипки, гитара, мандолина и корнет-а-пистон, две-три барыни, несколько мужчин – и ты слышишь пение и музыку. Поют из опер. Какие голоса! Проехал немного, а там опять лодка с певцами, а там опять, и до самой полночи в воздухе стоит смесь теноров, скрипок и всяких за душу берущих звуков".
В другом письме читаем: "Замечательно, что все здешние статуи и картины не имеют цены; оценка их вне человеческой власти, и потому понятно, почему, например, из-за бронзовых коней или картины Веронеза ссорились целые государства. И понятно также, почему здесь знаменитым художникам воздают такую же честь, как и королям; их погребают в храмах, как королей, и украшают их могилы такими памятниками, что голова кружится от восторга". "Такие дома и церкви, – пишет он из Венеции сестре, – могут строить только люди, обладающие громадным художественным и музыкальным вкусом и одаренные львиным темпераментом".
Значит ли это, что голубоглазая Венеция вытеснила из памяти писателя Сахалин и русскую жизнь? Напротив, острота зарубежных впечатлений тем во многом и объяснялась, что они накладывались на неотступные мысли о родине. "Русскому человеку, бедному и приниженному, – пишет он из Венеции, – здесь, в мире красоты, богатства и свободы, нетрудно сойти с ума. Хочется здесь навеки остаться, а когда стоишь в церкви и слушаешь орган, то хочется принять католичество".
Насчет навеки остаться и католичества – это, конечно, метафора, чтобы возможно сильнее подчеркнуть чувства, вызванные болью за бедную русскую жизнь. А сравнивает он начиная с первых своих шагов за рубежом. Так уже в первом письме с дороги, рассказывая о Вене, обращает внимание не только на прекрасные архитектурные ансамбли, не только на великолепные здания парламента, думы, университета, но и на то, что в каждом переулке Вены непременно встречает книжный магазин.
Какие мысли неотступно преследовали путешественника, может быть, лучше всего покажет одна из пометок в записной книжке. Находясь в Риме, он записывает: "Кто глупее и грязнее нас, то народ, а мы не народ. Администрация делит на податных и привилегированных. Но ни одно деление негодно, ибо все мы народ, и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное".
Восторгаясь природой и прекрасными творениями человеческого гения, с болью думая о приниженности и бедности русского человека, Чехов в то же время весьма трезво воспринимает западноевропейскую действительность. В той же Венеции он подмечает, что дом, где жила Дездемона, отдается внаем. Заграничные вагоны и железнодорожные порядки кажутся ему хуже русских. "У нас вагоны удобнее, – замечает он, – а люди благодушнее". Описав великолепие залов казино в Монте-Карло и роскошь тамошних ресторанов, где что ни блюдо, то целая композиция, перед которой в благоговении нужно преклонять колена, Антон Павлович тут же восклицает: "И, боже ты мой господи, до какой степени презренна и мерзка эта жизнь с ее артишоками, пальмами, запахом померанцев! Я люблю роскошь и богатство, но здешняя рулеточная роскошь производит на меня впечатление роскошного ватерклозета. В воздухе висит что-то такое, что, Вы чувствуете, оскорбляет вашу порядочность, опошляет природу, шум моря, луну". В записной книжке помечает: "Если принц Монако имеет рулетку, то каторжным иметь у себя картеж можно и подавно".
Чехов довольно быстро охладел к Италии. Не померкла лишь воспоминания о Венеции. Они сохранятся надолго. Раскрашенный фотографический снимок Венеции, который Чехов привезет в Москву, будет с ним и в Мелихове, и в Ялте. Экзотика же других итальянских городов быстро потускнела. Рим вскоре покажется ему похожим на Харьков, а Неаполь – просто грязным городом. Довольно рано начав жаловаться на утомление, он уже из Рима пишет, что больше всего хочется ему поесть щей с гречневой кашей. А из Парижа сообщает: "Человеки, подпоясывающие себя удавами, дамы, задирающие ноги до потолка, летающие люди, львы, кафешантаны, обеды и завтраки начинают мне противеть. Пора домой. Хочется работать".
Перед отъездом за границу в Петербурге Чехов побывал на выставке передвижников, которая ему очень понравилась. Особенно полотно Левитана. "Левитан, – писал он сестре, – празднует именины своей великолепной музы. Его картина производит фурор". В Париже Антон Павлович также побывал на выставке. Сравнение было не в пользу парижского Салона. Русские художники кажутся ему серьезнее французских. И вновь он вспоминает о Левитане: "В сравнении со здешними пейзажистами… – пишет он, – Левитан – король".
3 мая, на следующий день после возвращения Чехова из-за границы, всей семьей выехали на дачу. Теперь свободен был и Павел Егорович, который только что навсегда закончил свою служебную деятельность. В дневнике по этому поводу им была сделана следующая запись: "Сего года 28 апреля прекращены мои занятия и служебные дела по торговле у почетного потом, гражд. И. Е. Гаврилова".
Дачу сняли на берегу Оки под городом Алексином Тульской губернии, где в это время начинал свою службу младший брат, Михаил Павлович. Помещение было неудобное: "Внутри тесновато, – шутил писатель, – снаружи простор". Однако прожили здесь недолго – всего около двух недель. Местный помещик с забавной "чеховской" фамилией – Былим-Колосовский, узнав, что рядом поселился писатель, прислал однажды две тройки и пригласил Чеховых к себе. Привезли их в чудесную усадьбу. Махнув рукой на уже уплаченные за дачу деньги, 18 мая Чеховы переехали в Богимово.
"Я перебрался на другую дачу, – пишет Чехов 20 мая. – Какое раздолье! В моем распоряжении верхний этаж большого барского дома. Комнаты громадные… одна с колоннами; есть хоры для музыкантов. Когда мы устанавливали мебель, то утомились от непривычного хождения по громадным комнатам. Прекрасный парк; пруд, речка с мельницей, лодка – все это состоит из множества подробностей, просто очаровательных…
Караси отлично идут на удочку. Я вчера забыл о всех печалях: то у пруда сижу и таскаю карасей, то в уголке около заброшенной мельницы и ловлю окуней".
В Богимове Антон Павлович работал много и напряженно. Вставал ежедневно в пять утра, если не раньше, пил кофе и садился писать. Писал в своей огромной комнате с колоннами, на подоконнике большого окна, выходившего в парк. И так, не отрываясь ни на минуту, до 11 часов. Потом отдыхал – шел в лес за грибами или удил рыбу. В час обедали, а в 3 часа он вновь начинал свои занятия, теперь уже до вечера. Осенью, жалуясь, что работа идет вяло, Чехов тут же заметит: "А мне ужасно хочется писать, как в Богимове, т. е. от утра до вечера и во сне".
Как всегда, напряженнейшая работа не мешала веселой, непринужденной обстановке. В Богимове было много веселья и шуток. Соседями по даче была семья художника А. А. Киселева. Его девочки-подростки – киселята, как их называли, – большие поклонницы таланта Чехова, были инициаторами и главными участницами домашних спектаклей – смешных инсценировок чеховских рассказов. Чехов увековечил эти спектакли своей шуточной рецензией-пародией, которая печатается теперь в Собрании его сочинений.
А еще устроили дома рулетку. Будучи в Монте-Карло, Чехов прошел искус рулеточной игры, проиграв достаточно приличную для его скромного бюджета сумму. Впрочем, сумму специально для того и ассигнованную. Антон Павлович так сообщал родным об этом своем прегрешении: "Поехали вчера, взявши по 500 франков; с первой же ставки я выиграл пару золотых, потом еще и еще, жилетные карманы мои отвисли от золота; были у меня в руках монеты французские даже 1808 года, бельгийские, итальянские, греческие, австрийские… Никогда в другое время я не видел столько золота и серебра. Начал я играть в 5 часов, а к 10 часам у меня в кармане не было уже ни одного франка, и у меня осталось только одно: удовольствие от мысли, что я купил себе обратный билет в Ниццу. Вот как, судари мои! Вы, конечно, скажете: "Какая подлость! Мы бедствуем, а он там в рулетку играет". Совершенно справедливо, и я разрешаю Вам зарезать меня. Но я лично очень доволен собой. По крайней мере я могу теперь говорить своим внукам, что я в рулетку играл и знаком с тем чувством, какое возбуждается этой игрою". Вот этот опыт и был по-чеховски использован в Богимове. 27 мая он пишет Суворину: "Новость: мы устроили себе рулетку. Ставка не больше копейки. Доход рулетки идет на общее дело – устройство пикников. Я – крупье".
Другим соседом Чехова по даче был будущий профессор Московского университета В. А. Вагнер с семьей, напряженно работавший в Богимове над докторской диссертацией. По вечерам у Чехова и Вагнера разворачивались пространнейшие ученые дискуссии, главным образом по философским проблемам социального дарвинизма. Кстати сказать, тема упоминавшейся выше статьи Чехова "Фокусники", в которой он обличал вопиющую профанацию науки в Московском зоологическом саду, была подсказана ему Вагнером.
Как и раньше, Чехов весь в сахалинском материале. Однако работа над основной книгой о Сахалине идет мучительно медленно и трудно. "Благодаря тому, – пишет Антон Павлович 27 мая, – что я встаю с курами, мне никто не мешает работать, и дело у меня кипит, хотя оно и тягучее, кропотливое дело, не стоящее, как овчинка, выделки: из-за какой-нибудь одной паршивой строки приходится целый час рыться в бумагах и перечитывать всякую скуку. Писать о климате или по обрывкам составлять историко-критический очерк каторги – какая это скука, боже мой!"
Скука эта была вызвана не только непривычной для Чехова кропотливой работой. Она объяснялась главным образом тем, что писателя в это время все теснее обступали новые острейшие проблемы. Писать нужно было о климате Сахалина, а в это время на бумагу просились за душу берущие картины русской жизни, заново увиденной сквозь призму каторжного острова. Так работа над ученой книгой неизбежно отодвигалась на второй план, уступая место живым размышлениям художника над современной действительностью.
Первой данью этим размышлениям явился рассказ "Бабы", отосланный Чеховым в Петербург 16 июня 1891 года.
Сообщая об окончании рассказа, писатель не без грусти шутит: "Скучно писать из мужицкой жизни. Надо будет за генералов приняться". У Чехова бывало так, – рисуя жизнь, воистину страшную, называть ее скучной. А то, что мы узнаем из мирной, тихой вечерней беседы во дворе сельского мещанина Филиппа Ивановича Кашина (Дюди), действительно ужасно.
Это было новое обращение Чехова к драме из народной жизни в духе Писемского – Лескова – Толстого. Впервые Антон Павлович отдал дань этому жанру в рассказе "Барыня" в самом начале своего творческого пути. Духовно чистый и цельный Степан, развратная барыня, добивающаяся с ним сожительства, отец и брат, думающие лишь о той выгоде, которую им может принести увлечение помещицы, и несчастная жена Степана – вот силы, которые сталкиваются в этой драме. В финале дикое, бессмысленное убийство, которое совершает измученный, отчаявшийся Степан.
Русская литература неоднократно обращалась к драматическому столкновению человеческой личности с деспотической властью внутрисословных нравственных узаконений. Объективный смысл всех этих произведений состоял в обличении противоестественности этих норм, являвшихся стеснительными узами для человеческой личности. Однако во всем многообразии индивидуальных человеческих судеб, с которыми знакомит нас русская литература второй половины XIX века, можно уловить две основные типологические схемы. В одном случае речь идет о драме в ее, так сказать, чистом виде, когда человеческая личность приходит в прямое столкновение со стеснительными узами и гибнет в неравной борьбе, указывая на изжитость и в то же время пока что непреодолимую власть этих сословно-нравственных узаконений. С наибольшей силой этот тип драмы был раскрыт в "Грозе" Островского в образе Катерины.
Другой тип драмы – драма людей, которые, вступив в противоречие с сословными узаконениями и будучи вынуждены бороться за свое человеческое счастье, преступают не только эти обветшавшие узаконения, но и высшие нравственные принципы человеческого бытия. Нередко в такой драме социальная проблематика уходит на второй план, уступая первенство проблеме неких извечных нравственных начал. Вершиной этого типа драмы является "Власть тьмы" Л. Н. Толстого.
"Бабы" по своему драматическому конфликту ближе "Грозе" Островского. Главная отличительная особенность рассказа состоит, видимо, в том, что Чехову удается воспроизвести как бы квинтэссенцию этой не новой для русской литературы социальной трагедии.
Все делается крайне экономно. Машенька была вежливой, одевалась чистенько, ходила летом с зонтиком, совсем как барышня. Случайный брак, нелюбимый муж, одиночество, внезапно вспыхивающая любовь – эта ситуация воспроизводит традиционную схему Писемского, Лескова, Островского, Толстого. Однако там непременно была еще и среда, окружавшая героев, персонажи, которые являлись живым воплощением побеждавшего их "темного царства". У Чехова эту среду вмещает и олицетворяет возлюбленный Машеньки. Сочетание в одном лице возлюбленного и палача героини – женщины, выламывающейся из своей социальной среды, – это дерзостное нарушение традиционной сюжетной схемы и позволяет Чехову предельно уплотнить ее, добиться при крайне экономном использовании художественных средств особой емкости и выразительности рассказа. Вместе с тем писатель получает возможность создать оригинальный и яркий характер, который сразу после публикации рассказа в близком Л. Н. Толстому кругу был определен как "тип народного Тартюфа, развратника, лицемера и набожника".
Сжатость и выразительная емкость рассказа достигается также дерзостно-неожиданной формой повествования, при которой всю историю несчастной любви и гибели Машеньки мы узнаем из уст погубившего ее человека. Однако этот непринужденный рассказ-исповедь и является главным средством воссоздания характера героя. Так, поведав о зарождении у него любовного чувства к Машеньке, Матвей Саввич тут же продолжает: "На этом свете от женского пола много зла и всякой пакости. Не только мы, грешные, но и святые мужи совращались. Машенька меня от себя не отвадила. Вместо того чтоб мужа помнить и себя соблюдать, она меня полюбила". В таком духе и выдержана вся исповедь Матвея Саввича. Причем это в самом деле исповедь, что и дает основание думать, что Тартюфом его можно назвать лишь условно. Он совсем не лицемер, он искренне верит в то, что говорит. Чудовищное кощунство является прямым следствием особенностей его убеждений, тех нравственных начал, которые он исповедует. И исповедует не за страх, а за совесть. Таков же Дюдя, с глубоким сочувствием, внимательно слушающий своего проезжего постояльца.
Тут еще один секрет скупости и выразительности чеховского повествования. Всего несколько кратких реплик бросает Дюдя по ходу исповеди Матвея Саввича, однако они с такой исчерпывающей полнотой характеризуют его, что, по сути дела, уж нечего и добавить. Вот Матвей Саввич рассказывает, как не хотела Машенька рвать с ним, возвращаться к своему мужу. "Чистое наказание! Вешается на шею, – рассказывает он, – плачет и молит: "Ради бога не бросай, жить без тебя не могу".
– Эка подлая! – вздохнул Дюдя".
Так своеобразно, экономно и выразительно решает Чехов проблему социальной среды. Именно Дюдя, человек не заинтересованный в судьбе Машеньки, и оказывается неотразимым свидетельством заурядности, обыденности изуверских нравов, сгубивших героиню.
Энергичное взаимодействие характерно для всех элементов художественной структуры рассказа. Те же скупые реплики Дюди делают излишним, специальную характеристику обстановки в его собственной семье. Драма невесток Дюди – Софьи и Варвары, молчаливых слушательниц исповеди проезжего, как и драма сироты Кузьки, взятого Матвеем Саввичем к себе "за спасение души" и не проронившего в рассказе ни одного слова, становятся ясны и сами по себе.
Суть драмы, которую рисует Чехов, в том и состоит, что каторга уготовлена таким людям, как Машенька, людям, которые не могут жить по зверским законам Матвеев Саввичей и Дюдей. Вот и над невестками Дюди, особенно над более живой и впечатлительной Варварой, нависает тень каторги. После всего пережитого и услышанного, когда они легли и собирались заснуть, неожиданно приходит к ним мысль извести ненавистного Дюдю и его сына, горбатого Алешку, и хоть таким образом положить конец их каждодневной муке. Потом они успокоились и заснули. А что будет завтра, когда страдания их начнутся вновь?
Особую роль в раскрытии этой драмы играет подчеркнуто будничная, умиротворяющая обстановка действия. Тихий летний вечер, женщина, сидящая у окна и грызущая семечки, два человека, мирно и благопристойно ведущие беседу, лунный пейзаж, одинокая женщина на лавочке у ворот, утренняя деловая суета во дворе Дюди – вся эта картина, казалось бы, вполне безмятежной жизни потому и приобретает взрывную силу, что решительно контрастирует с потаенной в ней драмой. Внешне тихое и безмятежное бытие оказывается чревато взращенными в его недрах силами неприятия, ненависти и бунта, оказывается осенено тенью каторги. Вот как и мирный лунный сельский пейзаж, который может приобрести вдруг зловещий оттенок: "Одна сторона улицы была залита лунным светом, а другая чернела от теней; длинные тени тополей и скворешен тянулись через всю улицу, а тень от церкви, черная и страшная, легла широко и захватила ворота Дюди и половину дома. Было безлюдно и тихо".