Текст книги "Чехов"
Автор книги: Георгий Бердников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)
Наиболее степенной в этой живой, веселой компании девушек считалась Мария Павловна. "Она была, – пишет Щепкина-Куперник, – немного старше, немного, я бы сказала, серьезнее и сдержаннее нас на вид… в нашем кругу она всегда была ноткой "тургеневской" женственности, тихо веющей от нее даже в самые шумные минуты. Она вся, с ее лучистыми глазами, неслышными шагами и тихим голосом, была олицетворением женственности и чистоты. Но – недаром она была Чехова: умела и понимать шутку, и сама подразнить – все это незлобиво и умно".
Своеобразной была эта "Авеланова эскадра", где много шутили, наслаждались искусством и спорили о нем, кутили и дискутировали и совсем еще молоденькие девушки, и такие серьезные и степенные люди, как Гольцев или пятидесятилетний Саблин, нисколько не смущавшийся тем, что все звали его "серебряным дедушкой" или просто "дедушкой". Гольцев, прославившийся своими скучными речами и унылыми тостами, здесь преображался и мог выступить вдруг с шуточной поэмой в прозе, в которой сам себя изображал Лаптем "народнического направления", предостерегавшим малиновку – Куперник от орла – Чехова, который может "съесть ее и пустить по ветру ее красивые перышки".
Участники "эскадры" и сами понимали ее необычность, а Щепкина-Куперник попыталась и объяснить это ее своеобразие. В себе и своих подругах она видела новое поколение тех девушек, которые в шестидесятые годы непременно пошли бы на медицинские факультеты, а теперь – на рубеже восьмидесятых-девяностых годов – потянулись в искусство. Это был новый тип женщин, непривычный для мужчин, знавших или женщин семьи, или женщин так называемого "легкого поведения". "Мы умели, – пишет Щепкина-Куперник, – веселиться, выпить глоток шампанского, спеть цыганский романс, пококетничать; но мы умели и поговорить о Ницше, и о Достоевском, и о богоискательстве; мы умели прочесть реферат, продержать корректуру и пр. и со свободой нравов соединяли то, что они привыкли видеть в своих матерях, женах и сестрах: "порядочность", благовоспитанность, чистоту. Знали, что нас нельзя "купить", что мы требуем такого же уважения, как "жены, матери и сестры", а вместе с тем с нами можно говорить, как с товарищами, серьезно и по делу, но при этом чувствовать тот "аромат женственности", без которого скучно".
Все так, и все же недаром "эскадру" называли "Авелановой". Душой и вдохновителем этой дружеской компании, определившим и ее характер, ее атмосферу, был Чехов. 16 ноября он пишет Мизиновой: "Получаю письма от членов моей эскадры. Все приуныли, никуда не плавают и ждут меня".
Любопытно, что Чехов считал уместным из Мелихова сообщать Лике в Москву о том, что происходит в "эскадре". Судя по всему, Мизинова была менее тесно связана с этой компанией, чем Яворская и Куперник. И тому были свои причины. У Лики в Москве, – семья, куча родственников и знакомых их круга, в то время как у Куперник и Яворской не было никого и ничего, кроме друзей "Авелановой эскадры" и номеров в смешных гостиницах "Лувр" и "Мадрид", где они и принимали своих друзей. Была и другая причина. Пока длились "плавания эскадры", в жизни Мизиновой назревали и важные события. Лика очередной раз влюбилась. На этот раз в Потапенко.
Роман этот развивался на глазах у Чехова, а кульминацию его он мог наблюдать в Мелихове. Не так уж давно Лика приезжала к Чеховым с Левитаном. Теперь появилась с Потапенко. 28 декабря 1893 года Антон Павлович пишет Гольцеву: "Сейчас приехали Потапенко и Лика. Потапенко уже поет". И в конце письма: "И Лика запела". Потом они вновь навестят Чеховых вдвоем.
Потапенко, как и Левитан, не скрывал от Чехова своих чувств к Лике. О своей влюбленности он писал Антону Павловичу и в январе, и в феврале. Впрочем, всей правды не говорил. В феврале писал: "Влюблен в Лиду, и толку никакого", хотя это совсем не вязалось с их частыми встречами и совместными приездами. Но главное – не вязалось с признанием Лики.
"…Куманин умоляет в последний разувидеться со мной, – сообщала она Чехову, – а я – я окончательно влюблена… в Потапенко! Что же делать, папочка?" Лика оставалась Ликой. Эти строки писались в декабре, а всего за два месяца до этого она присылала Антону Павловичу письма, казалось бы, продиктованные серьезным чувством. Вынашивая планы поездки за рубеж, где она собиралась проходить школу вокала, Лика просила о встречах, с некоторым надрывом уверяла Чехова, что ей осталось видеть его всего лишь три-четыре месяца, а там, может быть, и никогда. Однако Антон Павлович, видимо, уже хорошо знал цену этой экзальтированности «златокудрой девы». «Что за мерлехлюндия, Лика? – отвечает он 10 октября. – Мы будем видеться не 3 и не 4 месяца, как Вы пишете, а 44 года, так как я поеду за Вами, или, проще, не пущу Вас. Будем видеться, пока не прогоните». И они виделись.
Верный основной установке своей работы, Л. Гроссман так комментировал эти события: "В декабре Мизинова принимает окончательное решение. Она отказывается от безнадежной борьбы с Яворской и находит выход в увлечении своим музыкальным партнером Потапенко". Находит выход… в увлечении! В качестве выхода из положения… окончательно влюбляется в Потапенко! Право же, если бы версия эта была хоть сколько-нибудь правдоподобна, это характеризовало бы Лику совсем уж худо. Нет, судя по всему, Мизинова была абсолютно лишена способности к каким бы то ни было расчетам. Как к дурным, так и к хорошим, разумным расчетам. Не в расчетах, а в характере Лики было дело – в ее безволии, в непреодолимой власти сиюминутных настроений и увлечений. Мария Павловна определила эту особенность Лики весьма лаконично: "Она была бесхарактерна, хаотична". В другом случае ту же мысль она высказала так: "…бесхарактерность, склонность к быту богемы".
Чехов давно понял эту особенность своей подруги, как давно понял и то, что ничего с этим не поделаешь. И все же не отворачивался от нее, был удивительно снисходителен и добр. И главное – глубоко озабочен ее судьбой. Ведь и на этот раз он не мог сомневаться, что роман с Потапенко не принесет Лике ничего хорошего. Он отлично знал жену Потапенко, знал и самого Потапенко. Тот сулил Лике начать новую жизнь, оставить свою семью – жену и детей. Может быть, и искренне сулил. Но для этого нужен был характер и многое другое, чего у "Итнациуса" (так называл его Чехов) заведомо не было. Чехов не мог ожидать ничего хорошего, но получилось совсем уж худо.
В марте 1894 года Потапенко и Лика уехали за границу, но виделись там редко. В Париже оказалась и жена Потапенко, которая из-под своей власти мужа не выпускала. А потом для Лики все кончилось. Осталась беременность. Родилась дочь, но никакой заботы ни о Лике, ни о дочери Потапенко не проявил.
Конечно, предвидеть все эти подробности было в декабре невозможно, но и без этого Чехову было невесело. Грустно было думать, что судьба этой девушки складывалась так нелепо. Печально было и сознание своего бессилия чем-то ей помочь. Позже, когда драматический финал романа Мизиновой определился окончательно, в сентябре 1894 года Чехов напишет ей: "Я не совсем здоров. У меня почти непрерывный кашель. Очевидно, и здоровье я прозевал так же, как Вас": Эту фразу часто цитируют биографы, истолковывая ее как откровенное сожаление писателя об упущенном счастье. Вряд ли это так. Судя по всему, к этому времени он уже но сомневался б том, что никакого счастья не упустил, что был действительно прав, когда следовал велению рассудка. Сожалел он, видимо, о другом – не об упущенном счастье, а об упущенном им человеке. Вот – запустил здоровье, довел до столь худого состояния. Упустил и Лику. Не смог уберечь.
Это была не новая мысль писателя. Размышления о трудной судьбе таких вот бесхарактерных женщин одолевали его уже в декабре 1893 года, в разгар романа Лики с Потапенко. Нет, это были размышления не о самой Лике, а о женщинах ее склада характера, но находящихся не в таком, в общем-то, благоприятном окружении, как Лика, а в среде людей, никак не возвышавшихся над господствующими нравами. В атмосфере этих размышлений и был написан рассказ "Володя большой и Володя маленький".
От Лики в героине этого рассказа нет почти ничего. Разве склонность к резкому перепаду настроений, частым слезам. Пожалуй, еще пресловутое par depit (с досады), которое Мизинова часто применяла в 1892 году ("Я гибну, гибну, день ото дня и все par depit"). Но Лика жила все же хоть и беспорядочной, но самостоятельной жизнью – работала, стремилась чего-то достичь. Героиня же рассказа Софья Львовна находится в более ординарном для жизни ее круга положении. У нее нет своей жизни. Отсюда ее полная зависимость от людей, которые ее окружают. А люди эти – Ягич – Володя большой, сослуживец ее отца, военного врача, и Володя маленький – сын другого сослуживца ее отца – все они живут так, как издавна в их кругу принято. Сперва романы, увлечения, а потом, уже в "зрелом возрасте", брак с молодой девушкой. Так сложилась жизнь Ягича, так же живет и Володя маленький, в которого давно, но безнадежно влюблена героиня. Впрочем, теперь, после ее замужества – замужества par depit – он начал проявлять к ней интерес, но слишком уж определенного свойства интерес – как к дурной, доступной женщине. Софья Львовна понимает это, но… полностью подтверждает мнение о ней Володи маленького. Достаточно тому было поманить ее, как она становится его любовницей. Правда, лишь на несколько дней. Потом она надоедает Володе, и он бросает ее.
И все же рассказ осуждает не эту слабую, бесхарактерную женщину, а так же, как и "Дуэль", зависимое положение, в котором она находится, тех людей, которые окружают ее. Кстати, об этом окружении Софьи Львовны. Не было ли оно в какой-то мере подсказано кругом домашних знакомых Лики – всеми этими баронами Штакельбергами, кузенами и драгунскими офицерами, о которых Антон Павлович с таким раздражением писал Лике в 1892 году как о касте, противостоящей им – Чеховым? Так или иначе, но, по Чехову, именно Володи, большие и маленькие, – виновники незавидной судьбы героини.
"Мне не легко живется… Научите же, – обращается она к Володе маленькому… – Скажите мне что-нибудь убедительное. Хоть одно слово скажите.
– Одно слово? Извольте: тарарабумбия".
"Ну, хорошо, – говорит ему Софья Львовна, – я ничтожная, дрянная, беспринципная, недалекая женщина… У меня тьма, тьма ошибок, я психопатка, испорченная, и меня за это презирать надо. Но ведь вы, Володя, старше меня на десять лет, а муж старше меня на тридцать лет. Я росла на ваших глазах, и если бы вы захотели, то могли бы сделать из меня все, что вам угодно, хоть ангела. Но вы… (голос у нее дрогнул) поступаете со мной ужасно…" Что же, действительно они сделали ее такой, какая она есть. И вот теперь ей ничего не остается, как грустно думать о том, что "для девушек и женщин ее круга нет другого выхода, как не переставая кататься на тройках и лгать или же идти в монастырь, убивать плоть…".
Мелиховские впечатления 1893 года в какой-то мере подсказали Чехову сюжет еще одного рассказа. Это "Черный монах", который был написан в июле 1893 года, но потом дорабатывался Чеховым и был опубликован лишь в январе 1894 года. Здесь, в Мелихове, по воспоминаниям Михаила Павловича, однажды, наблюдая закат солнца, стали рассуждать о том, как возникает мираж, начали фантазировать и дофантазировались до возможности вечных, скитающихся по вселенной миражей. А однажды Антону Павловичу приснился страшный сон, и он рассказал брату, что видел какого-то черного монаха. Так возникло сюжетное "зерно" рассказа. Среднерусская весна, пьянящий аромат цветов – это тоже отголосок мелиховских впечатлений. И музыка. Этим летом, а потом и зимой – уже под аккомпанемент Потапенко – Лика часто пела "Валахскую легенду" Брага. "Выходило очень хорошо, – пишет Михаил Павлович. – В доме поют красивый романс, а в открытые окна слышатся крики птиц и доносится действительно одурманивающий аромат цветов, щедро насаженных в саду нашей сестрой Марией Павловной.
Антон Павлович находил в этом романсе что-то мистическое, полное красивого романтизма".
Таков источник еще одного сюжетного элемента рассказа, его драматической завязки и трагической развязки. Именно после звуков этой чарующей музыки происходит первая, а потом и последняя встреча Коврина с черным монахом.
В рассказе заметны также отголоски модных в те годы теорий об избранниках и толпе, о роли экстаза, о гениальности и безумии, своеобразной энциклопедией которых стала вышедшая в 1893 году брошюра одного из основоположников русского декадентства, Д. С. Мережковского, "О причинах упадка и о новых течениях в русской литературе". Черный монах ласково нашептывает Коврину ряд весьма сходных мыслей (например: "если хочешь быть здоров и нормален, иди в стадо"; или: "говорят же теперь ученые, что гений сродни умопомешательству").
Но все это лишь "строительный материал", из которого Чехов создал рассказ, являющийся одним из самых поэтических его творений, рассказ, исполненный высокого философского смысла. И, пожалуй, наиболее сложный, особенно трудно переводимый на язык логических категорий и определений. Отсюда и споры вокруг этого произведения, начавшиеся сразу же после его опубликования, подчас неожиданные, диаметрально противоположные его истолкования.
В марте 1894 года, сообщая Суворину, что он окончательно расстался с увлечением толстовской философией, Чехов тут же скажет, что он с детства уверовал в прогресс и всегда любил "умных людей, нервность, вежливость, остроумие". Несколько позже – в июле 1894 года – будет опубликован "Учитель словесности" – рассказ о том, как недолговечно было медовое счастье Никитина и его молодой супруги Маши в двухэтажном нештукатуренном доме, среди скучных горшочков со сметаной, кувшинов с молоком, как постепенно открылась для него "новая, нервная, сознательная жизнь, которая не в ладу с покоем и личным счастьем".
"Черный монах" – начало разработки этой важнейшей темы, естественно вытекающей из всего предшествующего творчества Чехова. Писатель утверждал ее в "Черном монахе" и вместе с тем размежевывался со всеми теми, кто тоже говорил о благе нервности, но лишь для того, чтобы увести людей от реальной действительности в мир больной фантазии и мистических радений, чтобы скомпрометировать человеческий разум и противопоставить ему всесилие интуиции, сверхчувственного прозрения, мистического экстаза. Чехов давно определил свое отношение к этим идеалистическим концепциям. И тогда, когда писал, что назвал бы сумасшедшим такого автора, который стал бы уверять, будто написал повесть без заранее обдуманного намерения, а лишь по вдохновению, под влиянием аффекта, и когда высказывал убеждение, что ум писателю так же необходим, как талант, наконец, тогда еще, когда раз и навсегда определил свою непоколебимую веру в науку и человеческий разум. Не менее чужда была Чехову и идея избранничества. Неудивительно поэтому, что все эти идеи не получили поддержки и в рассказе.
Когда Коврина вылечат и он почувствует, что стал здоровой посредственностью, он с негодованием спросит: зачем же его лечили? Однако вопрос этот праздный. Болезнь есть болезнь, безумие есть безумие. Не лечить больного нельзя. Вопроса тут для Чехова-врача не было и не могло быть. Другое дело, что болезнь, а потом лечение, все эти "бромистые препараты, праздность, теплые ванны, надзор, малодушный страх за каждый глоток, за каждый шаг", совершенно необходимые и неизбежные в таких случаях, сломили Коврина, довели его до обывательского идиотизма. В этом и состояла драма.
И Таня, и ее отец считали Коврина не только интересным, талантливым, но и необыкновенным человеком. И, при всех понятных в таком, случае преувеличениях, не без оснований. Он был подающим надежды ученым, много работал, ему был открыт чудесный мир природы. Когда он в самом начале своего заболевания увидел, как неистов старик Песоцкий в заботах о своем детище – фруктовом саде, когда он почитал его колючие полемические статьи, то подумал: "Дело красивое, милое, здоровое, но и тут страсти и война… Должно быть, везде и на всех поприщах идейные люди нервны и отличаются повышенной чувствительностью. Вероятно, это так нужно". И весь рассказ подтверждает – да, действительно, так и нужно. Тогда перед человеком широко открыт мир, тогда он способен наслаждаться природой и музыкой, тогда он умеет понимать и любить людей.
Безумие подкрадывалось к Коврину ласково и коварно. Двойник Коврина – Черный монах – был вкрадчив. Он начинал с лести, с того, что поддерживал в герое его лучшие мысли и намерения. Говорил о величии и значении его прекрасной науки, о радости познания, о святости служения "вечной правде", о прекрасном будущем, которое ожидает человечество. Незаметно эти разговоры переключались на другую тему – об избранничестве и избранниках. Монах стал убеждать Коврина, что он гений, избранник божий, противостоящий стаду обыкновенных людей с их мелочными заботами о сегодняшнем дне и своем здоровье. Теперь герой встречался с монахом все чаще, и это не страшило его, а, напротив, восхищало его, "так как он был уже крепко убежден, что подобные видения посещают только избранных, выдающихся людей, посвятивших себя служению идее". Это и было безумием, называемым манией величия.
После болезни Коврин не стал таким, каким он был раньше. Тогда он ощущал аромат цветов, а могучие хмурые деревья встречали его как родного, тогда он был открыт людям и люди открывались ему своими светлыми сторонами. Он понимал талантливость и незаурядность старика Песоцкого, очарование неброской красоты Тани. Болезнь убила все это, заменив мысли о людях мыслями о нем самом, о его величии, о ничтожестве окружающего его людского стада. И теперь, поправившись, он не замечает роскошных цветов, и угрюмые сосны уже "не шептались, а стояли неподвижные и немые, точно не узнавали его". Присутствие людей, которых он прежде любил, только раздражает Коврина, будто только сейчас он до конца проникся мыслью монаха об их стадности и мизерности. Иллюзия избранничества ушла вместе с болезнью, а любовь к жизни и людям оказалась убита.
Бромистыми препаратами? Или Черным монахом? А может быть, произошло это потому, что мир одинаково мертв, а люди вызывают только раздражение равно и у того, кто вообразил себя избранником божьим, и у заскорузлого озлобленного обывателя? Ведь для того и другого мир замыкается в нем самом.
Так или иначе, но в конце, когда Коврин вновь услышал серенаду Брага и ему опять явился монах с упреками и новыми искушениями, он, умирая, думал уже не об избранничестве, а "звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна".
В свое время Г. А. Бялый, говоря о группе чеховских произведений, в том числе о рассказе "Черный монах", утверждал, что в них "ненормальной оказывается сама норма современных жизненных отношений, а не ее нарушение". Эта мысль действительно лежит в основе многих рассказов Чехова, написанных и до и после "Черного монаха". Но в том-то и отличие чудесной философской баллады Чехова, что в ней он говорит не столько о противоестественности традиционного понимания нормы жизненных отношений, как это он делал, например, в "Палате № 6", сколько утверждает свою, близкую ему норму человеческого бытия – поэзию созидательного, вдохновенного труда, открывающего человеку радость общения с людьми и природой, ту поэзию, которая таится и в беспокойном труде ученого, и в треволнениях людей мичуринского склада – всех творческих людей. К такой жизни и будут приходить Никитин и многие другие герои последующих произведений Чехова.
"Черный монах" был первой реализацией томивших писателя "жизнерадостных сюжетов", жизнерадостных в чеховском понимании этого слова, жизнерадостных по своей философской основе, по взгляду писателя на жизнь, на возможности человека. С наибольшей широтой этот взгляд на мир будет высказан Чеховым в рассказе "Студент", опубликованном в апреле 1894 года.
На четырех страничках этого удивительного произведения писатель показывает, как случайная встреча у костра с простыми женщинами-крестьянками резко меняет настроение героя. Только что под влиянием сумрака и внезапно повеявшего холода – будто на смену ранней весне вновь пришла зима – студентом духовной академии Великопольским овладели тяжелые мысли. Ему казалось, "что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод; такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета, – все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше".
Но вот, подойдя погреться у костра, он рассказал женщинам евангельскую легенду и увидел, что они глубоко сопереживают той драме, которая произошла, по этой легенде, девятнадцать веков назад. И студенту показалось, что при этом живая связь веков обнажилась, "что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой". И когда он шел домой, он уже не думал ни о холодном ветре, ни о сгущающейся тьме, ни о нищенской обстановке в доме своего отца, а думал о том, "что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы, – ему было только 22 года, – и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла".
Писатель высоко ценил свой рассказ "Студент". И это понятно. Обозначенная в этой лирико-философской миниатюре тема любви к жизни и сладкого ожидания счастья с годами будет приобретать все большее значение в творчестве Чехова, звучать все увереннее и настойчивее в его произведениях. Весьма знаменательно также, что мысли о торжестве правды и грядущем счастье были подсказаны герою общением с людьми из народа. Не с избранником-провидцем, а с простыми, безграмотными деревенскими бабами. Это зерно еще одной, важнейшей особенности последующего чеховского творчества.
Новые – "жизнерадостные сюжеты" были логическим результатом творческого развития писателя и одновременно, как чуткий барометр, отражали те общественные перемены, которые происходили в это время в России. Писатель шел в ногу со своим временем. Это прекрасно показывает уже упоминавшееся письмо Чехова от 16 марта 1894 года.
Рассказав о том, как он освободился от гипнотического влияния толстовской философии, Чехов тут же писал, что ему вообще надоели всяческие рассуждения, а таких свистунов, как Макс Нордау (модный тогда философ, вещавший о вырождении и закате европейской цивилизации), он читает "просто с отвращением". "Лихорадящим больным есть не хочется, – продолжал Чехов, – но чего-то хочется, и они это свое неопределенное желание выражают так: "чего-нибудь кисленького". Так и мне хочется чего-то кисленького. И это не случайно, так как точно такое же настроение я замечаю кругом. Похоже, будто все были влюблены, разлюбили теперь и ищут новых увлечений". Далее в письме надежда на то, что материалистическое движение вновь, то есть как в шестидесятые годы, овладеет русскими людьми. "Естественные науки, – поясняет Чехов свою мысль, – делают теперь чудеса, и они могут двинуться, как Мамай, на публику и покорить ее своею массою, грандиозностью".
И вот что очень важно для понимания Чехова. Писались эти строки в Ялте, куда он попал, гонимый на юг новым обострением его беспощадной болезни, характер которой уже становился понятен даже кое-кому из его знакомых. Еще в октябре 1893 года Антон Павлович пишет брату Александру: "Все наши здравствуют. Я тоже. Маленько покашливаю, но до чахотки еще далеко. Геморрой. Катар кишок. Бывает мигрень, иногда дня по два. Замирания сердца. Леность и нерадение". А через месяц уже с нескрываемым раздражением Суворину: "Чахотки у меня нет, и кровь горлом не шла уже давно. Для чего Лейкин распускает по Петербургу все это странные и ненужные слухи, ведомо только богу, создавшему для чего-то сплетников и глупцов". Чехов пока что твердо придерживался раз принятого им взгляда на свою болезнь. Однако взгляд взглядом, а кашель оставался кашлем. И все усиливался.
"В особенности он беспокоил его по утрам, – вспоминает Михаил Павлович. – Прислушиваясь к этому кашлю из столовой, мать, Евгения Яковлевна, вздыхала и поглядывала на образ.
– Антоша опять пробухал всю ночь, – говорила она с тоской".
В феврале 1894 года Чехов приходит к выводу, что здоровье его быстро ухудшается. "Уезжаю в Крым, – пишет он Суворину, – не в половине, а первого марта. Тороплюсь, потому что кашель донимает…" Но в Ялте ему не становится лучше. Скучает, не находит себе места. Не радует его и южная весна. "У нас, – пишет он, – природа грустнее, лиричнее, левитанистее, здесь же она – ни то, ни се, точно хорошие, звучные, но холодные стихи". В другом письме: "Видел скворцов, которые летели к нам в Мелихово".
Когда писатель был в Ялте, вновь напомнила о себе Лика. Уезжая в Париж к Потапенко, полная пока что веры в те златые горы, которые сулил ей любимый человек, чувствуя себя счастливой, Мизинова сочла, однако, необходимым не только обратиться к Чехову с письмом, но и посетовать в нем, что якобы отвергнута Антоном Павловичем. Решив, что и этого недостаточно, она стала тут же рассуждать на ту тему, что скоро умрет и уж больше никого никогда не увидит.
Не в первый, да и не последний раз пыталась Лика объяснять Чехову свои увлечения его невниманием. Антон Павлович уже привык к этому. Но на этот раз упреки показались ему, видимо, особенно неуместными, и он написал ей так: "Я отлично знаю, что Вы не умрете и что никто Вас не отвергал". Впрочем, дальше, по обычаю смягчая тон ответа, он уже пошучивает на сей счет. "Милая Лика, – пишет он, – когда из Вас выйдет большая певица и Вам дадут хорошее жалованье, то подайте мне милостыню: жените меня на себе и кормите меня на свой счет, чтобы я мог ничего не делать. Если же Вы в самом деле умрете, то пусть это сделает Варя Эберле… Я до такой степени измочалился постоянными мыслями об обязательной, неизбежной работе, что вот уже неделя, как меня безостановочно мучают перебои сердца. Отвратительное ощущение".
В этом-то состоянии души и тела Чехов пишет письмо о новом, охватывающем его настроении, об ощущении близящихся счастливых перемен в русской жизни. Он воспитал в себе мужественную привычку наступать на горло собственным горестям и болячкам, отнеся их к числу тех мелочей, которым писатель не может и не должен поддаваться. Это и позволяло ему чутко улавливать пульс общественной жизни. Так уже теперь определяется одна из характернейших особенностей Чехова. Его личная жизнь будет становиться все более трудной, а в его творчестве все ярче будет разгораться радостная вера в людей, в ожидающее их счастье.
Не только не поправив здоровья, но и не отдохнув, Чехов в начале апреля возвращается в Мелихово. Дорогой ценой заплатил писатель за свое сахалинское подвижничество. Непомерная физическая и нервная нагрузка не только ускорила течение туберкулезного процесса. Поездка эта имела и другое тяжкое последствие – острое расстройство сердечной деятельности, те самые перебои, о которых он так часто вынужден был упоминать в своих письмах. Вот и теперь, вскоре после приезда в Мелихово, он рассказывает Суворину: "…на днях едва не упал, и мне минуту казалось, что я умираю: хожу с соседом-князем по аллее, разговариваю – вдруг в груди что-то обрывается, чувство теплоты и тесноты, в ушах шум, я вспоминаю, что у меня подолгу бывают перебои сердца – значит, недаром, думаю; быстро иду к террасе, на которой сидят гости, и одна мысль: как-то неловко падать и умирать при чужих. Но вошел к себе в спальню, выпил воды – и очнулся".
Летом Антон Павлович строит флигель, ставший одной из достопримечательностей чеховского Мелихова. Это было убежище, где можно было хоть как-то уединиться для работы. Поток гостей все рос. В то же время Чехов участвует в работе съезда земских врачей Московской области, избирается гласным Серпуховского земского собрания. В июле заканчивается публикация "Острова Сахалина" в "Русской мысли", напечатан "Учитель словесности". Чехов усиленно поговаривает о написании новой пьесы и продолжает работать над повестью "Три года", которая будет закончена зимой.
В августе 1894 года Антон Павлович узнал о серьезной болезни дяди Митрофана Егоровича и 24-го уехал в Таганрог. В родном городе пробыл до конца месяца и, видимо, поняв, что дяде уже ничем не поможешь, 1 сентября поездом направился в Феодосию, а оттуда пароходом в Ялту. В Ялте получил известие, что Митрофан Егорович скончался.
В июле 1894 года полушутя-полусерьезно Чехов писал Суворину, что как-то, еще в начале восьмидесятых годов, явившийся ему на каком-то спиритическом сеансе Тургенев сказал: "Жизнь твоя близится к закату". "И в самом деле, – продолжал Чехов, – мне теперь так сильно хочется всякой всячины, как будто наступили заговены. Так бы, кажется, все съел: и заграницу и хороший роман… И какая-то сила, точно предчувствие, торопит, чтобы я спешил. А может быть, и не предчувствие, а просто жаль, что жизнь течет так однообразно и вяло. Протест души, так сказать". Однако рассчитывать на поездку за границу Чехов не мог, так как денег не было. Мало этого, в августе Антон Павлович получил счет из магазина Суворина, который вел торговлю его книгами, повергший его в отчаяние. Черным по белому там было написано, что за истекшие годы его долг Суворину не уменьшился, а возрос. Хотя писатель привык вести денежные дела, основываясь на доверии, на этот раз он вынужден был высказать Суворину свое и недоумение и сомнение.
Распутать это дело взялся Потапенко, уже вернувшийся к этому времени из заграничного путешествия. И распутал. В Крыму Чехов узнал, что должен не семь тысяч, а меньше тысячи, и что в магазине находится еще немало непроданных книг, уже оплаченных типографии. Внезапно почувствовав себя богачом, Антон Павлович тут же решил ехать за границу.
Маршрут в основном был прежний. Писатель побывал в Вене, Аббации, Венеции, Триесте, Милане, Генуе, Ницце, Париже. Поначалу, как и в прошлую поездку, ему докучают дожди, и он убегает от них, переезжая из города в город. Осматривает достопримечательности, среди которых его особенно занимают кладбища. 6 октября пишет из Ниццы: "Я кашляю, кашляю и кашляю. Но самочувствие прекрасное. Заграница удивительно бодрит". Несмотря на частые переезды, усиленно работает. Пишет "роман из московской жизни". Это будущая повесть "Три года".