Текст книги "Чехов"
Автор книги: Георгий Бердников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц)
Перечисляя Александру Павловичу признаки, отличающие подлинно художественное произведение, Чехов завершает перечень упоминанием о сердечности. Постоянная близость рассказчика к его маленькому герою, умение слиться с ним, раскрыть нам его душу, собственные детские воспоминания – источник еще одной существенной особенности повести – ее сердечности, подкупающей, завораживающей интимности повествования. А тут еще зримость картин, физически ощутимая гамма запахов и звуков – и ты уже в самом деле никакой не читатель, а сам совершаешь это путешествие, ощущаешь во рту вкус болиголова и леденящий холодок родничка или жмешься под чудовищным грохотом раскалывающегося неба и щуришь глаза от ослепительно белых вспышек.
Откуда эта волшебная сила искусства? Сказались неугасшие воспоминания о поездках к деду в Княжую, память о болезни в степи, о встретившихся тогда людях. Окончив работу над "Степью", Чехов рассказывает Плещееву: "Глупенький о. Христофор уже помер. Гр. Драницкая (Браницкая) живет прескверно. Варламов продолжает кружиться…
В 1877 году я в дороге однажды заболел перитонитом (воспалением брюшины) и провел страдальческую ночь на постоялом дворе Моисея Моисеича…
Видели ли Вы когда-нибудь большую дорогу? Вот куда бы нам махнуть! Кресты до сих пор целы, но не та уже ширина; по соседству провели чугунку, и по дороге теперь почти некому ездить: мало-помалу порастает травой, а пройдет лет 10, она совсем исчезнет или из гиганта обратится в обыкновенную проезжую дорогу".
И вот теперь, через десять лет, вновь поездка по тем же местам на хутор к Пете Кравцову. Новые впечатления, новые мысли и в то же время с новой свежестью возникающие в сознании детские ощущения. Так и зарождалось многоплановое повествование. "Едешь час-другой… Попадается на пути молчаливый старик-курган, или каменная баба, поставленная бог ведает кем и когда, бесшумно пролетит над землею ночная птица, и мало-помалу на память приходят степные легенды, рассказы встречных, сказки няньки-степнячки и все то, что сам сумел увидеть и постичь душою. И тогда в трескотне насекомых, в подозрительных фигурах и курганах, в голубом небе, в лунном свете, в полете ночной птицы, во всем, что видишь и слышишь, начинают чудиться торжество красок, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни; душа дает отклик прекрасной, суровой родине, и хочется лететь над степью вместе с ночной птицей. И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый безнадежный призыв: певца! певца!
– Тпрр! Здорово, Пантелей! Все благополучно?
– Слава богу, Иван Иваныч
– Не видали, ребята, Варламова?
– Нет, не видали.
Егорушка проснулся и открыл глаза. Бричка стояла".
Все в том же письме Александру Павловичу, говоря о пейзаже, о том, что описания природы должны быть кстати, что тут нужно хвататься за частности, Чехов упоминает и об искусстве одушевления природы. В "Степи" писатель демонстрирует бесконечно многообразное использование этого приема. Олицетворение степного пейзажа помогает нам не только увидеть степь, но и слиться с душевным миром Егорушки, с его детской непосредственной образностью ("вся степь пряталась во мгле, как дети Моисея Моисеича под одеялом…", дождь и рогожа "как будто поняли друг друга, заговорили о чем-то быстро, весело и препротивно, как две сороки"). К олицетворению прибегает Чехов и тогда, когда наступает черед высокой поэзии философских раздумий и обобщений. Вот как в приведенном выше отрывке.
Так вырисовываются два уже знакомых нам плана – реально-бытовой план путешествия и план поэтический. В этом – обобщенно-поэтическом плане степь, сливающаяся с образом Родины, живет своей, исполненной глубокого драматизма жизнью. Она прекрасна, полна неисчислимых сил и богатств, но все это гибнет, никому не нужное и никем не воспетое. Порой степь пытается сбросить гнет поработивших ее сил. "Еще бы, кажется, небольшое усилие, одна потуга, и степь взяла бы верх. Но невидимая гнетущая сила мало-помалу сковала ветер и воздух, уложила пыль, и опять, как будто ничего не было, наступила тишина. Облако спряталось, загорелые холмы нахмурились, воздух покорно застыл, и одни только встревоженные чибисы где-то плакали и жаловались на судьбу…"
Драматична и судьба людей, которых рисует Чехов. Труд возчиков тяжел и однообразен, и, наблюдая за ними, Егорушка в конечном счете подумает однажды, "как скучно и неудобно быть мужиком". И в личном плане все это люди несчастные и обездоленные, как и герои "Счастья", – неудовлетворенные и тоскующие. Когда во время привала на их ночной костер набрел ошалевший от счастья человек, это стало совсем очевидно. "При виде счастливого человека, – пишет Чехов, – всем стало скучно и захотелось тоже счастья".
У иных эта тоска выражена особенно остро. Таков силач, красавец Дымов, изнывающий от скуки, не знающий, куда и как применить свои силы. Живым воплощением общей обездоленности является Емельян. Когда счастливый человек ушел от костра и все загрустили, Емельян предложил спеть, спеть что-нибудь божественное. "Все отказались, – пишет Чехов, – тогда Емельян запел сам. Он замахал обеими руками, закивал головой, открыл рот, но из горла его вырвалось одно только сиплое, беззвучное дыхание. Он пел руками, головой, глазами и даже шишкой, пел страстно и с болью, и чем сильнее напрягал грудь, чтобы вырвать из нее хоть одну ноту, тем беззвучнее становилось его дыхание".
Общность судьбы обездоленных людей и застывшей в изнеможении, подавленной, выжженной степи находит свое выражение и в песне женщины-степнячки, услышанной Егорушкой. Это грустная, жалобная песня, и Егорушка воспринимает ее как песнь травы, которой "невыносимо больно, грустно и жалко себя…". Те же мысли возникают при виде необычайно широкой и размашистой, богатырской степной дороги. "Своим простором она возбудила в Егорушке недоумение и навела его на сказочные мысли. Кто по ней ездит? Кому нужен такой простор? Непонятно и странно. Можно, в самом деле, подумать, что на Руси еще не перевелись громадные, широко шагающие люди, вроде Ильи Муромца и Соловья-Разбойника, и что еще не вымерли богатырские кони. Егорушка, взглянув на дорогу, вообразил штук шесть высоких, рядом скачущих колесниц… заложены эти колесницы в шестерки диких, бешеных лошадей и своими высокими колесами поднимают до неба облака пыли, а лошадьми правят люди, какие могут сниться или вырастать в сказочных мыслях. И как бы эти фигуры были к лицу степи и дороге, если бы они существовали!"
Если бы существовали! Но в действительности по степи катит жалкая бричка Ивана Ивановича Кузьмичева, у которого с лица не сходит выражение деловой сухости, тащатся обозы с шерстью, стоят у варламовских отар ветхозаветные фигуры пастухов, и вечно кружит по степи, как и коршун, неуловимый, всем нужный купец Варламов, – невзрачный человек, как и Кузьмичев, заклейменный печатью деловой сухости, только явно рангом выше – привыкший к власти над людьми и степью.
Такова жизнь, жизнь, как она есть. В чем ее суть? Об этом кратко, но выразительно говорит брат Моисея Моисеича Соломон, бунтарь и отщепенец. "Что я поделываю? – переспросил Соломон и пожал плечами. – То же, что и все… Вы видите: я лакей. Я лакей у брата, брат лакей у проезжающих, проезжающие лакеи у Варламова, а если бы я имел десять миллионов, то Варламов был бы у меня лакеем". Вот эти нравы и отринул от себя Соломон. "Мне не нужны, – заявляет он, – ни деньги, ни земля, ни овцы, и не нужно, чтоб меня боялись и снимали шапки, когда я еду. Значит, я умней вашего Варламова и больше похож на человека!"
Однако в жизни, как она есть, Соломон всего лишь жалкий, беспомощный и беззащитный чудак, которого Варламову ничего не стоит отхлестать нагайкой, что же касается его речей, его взгляда на отношения между людьми, то они оказались настолько чужды его собеседникам, что те просто не поняли в них ни одного слова.
Внимательный читатель "Степи" уловит в приведенном выше отрывке – лирическом размышлении о родине – какие-то очень знакомые интонации. Где еще имеет место столь же резкая и внезапная смена поэтического, философски-обобщенного плана повествования планом демонстративно приземленным, повседневно-прозаическим? Когда после возвышенного: "певца! певца!" сразу следует: "Тпрр! Здорово, Пантелей!"… что это напоминает? Конечно же, гоголевскую интонацию, конечно же, при этом на память приходят хрестоматийно известные места из "Мертвых душ" и прежде всего большое лирическое отступление – размышление о родине, кончающееся словами: "У! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!" И сразу после этого:
"– Держи, держи, дурак! – кричал Чичиков Селифану".
Трудно не уловить гоголевскую интонацию и в начале повести. В самом деле, прочитав сообщение о том, что по тракту покатила "безрессорная ошарпанная бричка, одна из тех… на которых ездят теперь по Руси", как не вспомнить начало "Мертвых душ", где нас уведомляют, что в ворота гостиницы въехала "довольно красивая рессорная небольшая бричка, в которой ездят…".
Может ли это быть случайным? Конечно, нет. Кто-кто, а Чехов был наделен, что называется, абсолютным стилистическим чутьем и слухом. Нет, тут, несомненно, сознательная, демонстративная перекличка. Что это так и есть, подтверждает одно из писем Чехова. 5 февраля 1888 года он пишет Григоровичу: "Я знаю, Гоголь на том свете на меня рассердится. В нашей литературе он степной царь. Я залез в его владения…" Отмеченные места и являлись сигналом этого вторжения, сигналом, означавшим, что Чехов вступал в еще одно творческое соревнование.
Как видим, Чехов в "Степи" подытожил и свои художественные искания, и свой взгляд на современную ему жизнь. Повесть впитала в себя все самое дорогое и сокровенное, все самое важное, что накопилось в душе писателя. Тем важнее была для него оценка его труда.
Успех был несомненный и очевидный. Чехов узнавал о восторженной оценке его повести людьми, мнением которых он дорожил. Превосходный отзыв пришел из "Северного вестника" от поэта А. Н. Плещеева, заведующего литературным отделом журнала. Он же сообщал Чехову об успехе его детища и у Короленко. "Прочитал я ее, – пишет Плещеев о "Степи", – с жадностью. Не мог оторваться, начавши читать. Короленко тоже… Это такая прелесть, такая бездна поэзии, что я ничего другого сказать Вам не могу и никаких замечаний не могу сделать – кроме того, что я в безумном восторге… Что за бесподобные описания природы, что за рельефные симпатичные фигуры…" От Плещеева же Чехов узнает и о других хвалебных откликах. "Сколько я похвал слышу Вашей "Степи"! Гаршин от нее без ума. Два раза подряд прочел. В одном доме заставил меня вслух прочесть эпизод, где рассказывает историю своей женитьбы мужик, влюбленный в жену". Узнал Чехов и о восторженном отзыве Щедрина.
Конечно, это была победа, большая победа, однако достаточно своеобразная. Были замечены и высоко оценены поэтические достоинства повести, но никто даже словом не обмолвился о тех серьезных вопросах, которые были поставлены в ней Чеховым. С наибольшей очевидностью это проявилось в письме Н. К. Михайловского Чехову, в котором он тоже высоко оценил "Степь" и талант ее автора. Высказывая при этом озабоченность судьбой писателя, уговаривая его порвать с "Новым временем" и "Осколками", Михайловский писал: "Я был сначала поражен Вашей неиспорченностью, потому что не знал школы хуже той, которую Вы проходили в Новом времени, Осколках и пр. Потом понял, что иначе и не могло быть, – эта грязь не могла к Вам пристать. Школа, однако, сделала, что могла, – приучила Вас к обрывочности и к прогулке по дороге, не знамо куда и не знамо зачем".
Видите как – "не знамо куда и не знамо зачем"! Михайловский был верен себе. Но в то время он в самом деле был человеком влиятельным. Единомышленников у него было немало. Реальное тому свидетельство – характерный отрывок из воспоминаний И. Е. Репина. Рассказывая о том, как Гаршин читал художникам "Степь" и восторгался ею, Репин пишет: "Большинство слушателей – и я в том числе – нападали на Чехова и на его новую тогда манеру писать "бессюжетные" и "бессодержательные" вещи… Тогда еще тургеневскими канонами жили наши литераторы.
– Что это: ни цельности, ни идеи во всем этом! – говорили мы, критикуя Чехова".
Большой успех "Степи" особенно остро обнажил для Чехова ту прискорбную истину, что он продолжает оставаться непонятым своими современниками. Кто не мог, не умел до конца понять его, а кто и не хотел этого делать. Конечно, это не могло быть безразлично писателю, должно было как-то отразиться на его размышлениях о своем дальнейшем творческом пути.
Чехов вступал в новую стадию идейных и творческих исканий и свершений.
На распутье
Напряженная работа, стремительный творческий рост, зловещее кровохарканье заставляли Чехова остро ощущать неумолимый бег времени. 4 апреля 1886 года, вскоре после получения первых писем от Григоровича, Антон Павлович пишет В. В. Билибину: «Батенька, неужели нам уже скоро 30 лет? Ведь это свинство! За 30-ю идет старость…» Схожие мысли приходят к нему и по окончании «Степи». Александру Павловичу признается: «Вообще чувствую собачью старость. Едва ли уж я вернусь в газеты! Прощай, прошлое! Буду изредка пописывать Суворину, а остальных, вероятно, похерю».
Впрочем, общее настроение было скорее приподнятым и радостным, чем минорным. В письме к Я. П. Полонскому 22 февраля 1888 года он рассказывает, что после "Степи" почти ничего не делал. "Ходил из угла в угол или же читал свою медицину. На "Степь" пошло у меня столько соку и энергии, что я еще долго не возьмусь за что-нибудь серьезное". Тут же сообщает, что "от нечего делать" написал "пустенький" водевиль "Медведь", и далее полушутя-полусерьезно сетует: "Ах, если в "Северном вестнике" узнают, что я пишу водевили, то меня предадут анафеме! Но что делать, если руки чешутся и хочется учинить какое-нибудь тру-ла-ла! Как ни стараюсь быть серьезным, но ничего у меня не выходит, и вечно у меня серьезное чередуется с пошлым. Должно быть, планида моя такая".
Да, шуточные и серьезные рассказы долго мирно соседствовали в творчестве Чехова, но теперь это время уходило в прошлое. С "Осколками" и "Петербургской газетой" Чехов действительно распрощался, а вместе с тем распрощался и с "осколочными" рассказами.
Несмотря на все разговоры о полном отдыхе, о том, что он после "Степи" ничего не делает и вряд ли вскоре возьмется за что-нибудь "серьезное", за новое серьезное Чехов принялся, чуть ли не сразу после отсылки "Степи". Упоминания об этом содержатся в тех же письмах. "Начал было, – пишет он Полонскому, – мрачный рассказ… написал около полулиста (не особенно плохо) и бросил до марта". Однако работа над новым произведением не продвинулась и в начале марта. 13 марта 1888 года, так и не окончив нового произведения, Чехов уехал в Петербург.
К этому времени в Петербурге у него определился широкий круг знакомств, а кое с кем сложились самые дружеские отношения. В декабре 1887 года он познакомился и быстро подружился с Иваном Леонтьевичем Леонтьевым, который в ту пору под псевдонимом Иван Щеглов выступал как драматург и беллетрист и подавал большие надежды. К сожалению, надежды эти позже не оправдались, однако их переписка длилась до самой смерти Антона Павловича. Иван Щеглов был отставным капитаном, участником многих сражений и вместе с тем был женствен и хрупок, так что Чехов подчас обращался к нему так: "Жму Вашу щеглиную лапку".
Быстро и легко сдружился Чехов с Алексеем Николаевичем Плещеевым, известным поэтом, беллетристом и переводчиком. В молодые годы он был осужден по делу кружка Петрашевского и отбывал длительное наказание, потом был сотрудником "Отечественных записок", а теперь заведовал отделом в "Северном вестнике". И. Щеглов в своих воспоминаниях рассказывает о том, как состоялось знакомство Чехова с Плещеевым, который до этого знал Чехова лишь по его произведениям. "Алексей Николаевич, – пишет Щеглов, – при входе Чехова пришел в некоторое трогательное замешательство.
– Антон Павлович, наконец-то! Ну вот, как я рад…
Антон Павлович на радушный прием полусконфуженно пробормотал какую-то любезность. Мы сели. Как теперь помню, Плещеев для начала разговора осведомился у Чехова об одном общем московском знакомом. Чехов чуть-чуть улыбнулся и обронил по адресу московского знакомого добродушное, но чрезвычайно меткое замечание, заставившее нас рассмеяться… И вот не прошло получаса, как милейший А. Н. был у Чехова в полном "душевном плену" и волновался в свою очередь, тогда как Чехов быстро вошел в свое обычное философски-юмористическое настроение… Да, явился Чехов к Плещееву почти чужим человеком, а вышел от него закадычным приятелем…"
В декабре 1887 года сблизился Чехов и с Ильей Ефимовичем Репиным, за творчеством которого он следит со всевозрастающим вниманием и сочувствием. В это время состоялось и его знакомство с известным поэтом и беллетристом Яковом Петровичем Полонским, который высоко ценил талант Чехова.
Хорошие отношения установились у Чехова с Модестом Ильичом Чайковским. У него на квартире в Петербурге в декабре 1888 года состоится знакомство Антона Павловича с Петром Ильичом Чайковским. Это было личное знакомство, а заочное началось задолго до того. Чехов давно стал почитателем творчества великого композитора, всегда с наслаждением слушал его музыку. Особенно часто звучала она в Бабкине. Чайковский был давним знакомым Бегичева, близко знал всю его семью и однажды чуть не породнился с ним, сделав предложение его дочери – Марии Владимировне. Чайковский, однако, опоздал. Мария Владимировна уже приняла предложение А. С. Киселева. Но добрые отношения с Бегичевым и Киселевыми сохранились и позже. Общими знакомыми Чехова и Чайковского были Плещеев, Полонский. Что касается Чайковского, то он уже в 1887 году сумел чрезвычайно высоко оценить талант Антона Павловича. Познакомившись в апреле 1887 года с рассказом Чехова "Миряне", он был так восхищен им, что послал автору восторженное письмо, которое, однако, где-то затерялось и не дошло до Чехова.
Восхищение талантом друг друга и обоюдная симпатия крепли у Чехова и Чайковского из года в год. В 1889 году, когда Чехов испросит у Чайковского разрешения посвятить ему новый сборник рассказов – "Хмурые люди", Петр Ильич придет к нему, чтобы лично выразить свою благодарность. Это была теплая встреча, в результате которой, кстати сказать, Чехов чуть не стал либреттистом. Они договорились, что либретто для оперы "Бэла", которую собирался сочинять Чайковский, напишет Антон Павлович. Об этих планах свидетельствует надпись Чехова на портрете, который он послал Чайковскому: "Петру Ильичу Чайковскому от будущего либреттиста". К сожалению, замысел этот так и не был осуществлен.
И все же наиболее близкие отношения в те годы складываются у Чехова с Сувориным. Вот и на этот раз, уехав в Петербург с Лейкиным и остановившись в гостинице, Антон Павлович на следующий же день принимает приглашение Суворина и переезжает к нему на квартиру. В письме к Михаилу Павловичу подробно рассказывает о пребывании у Суворина. "Рояль, фисгармония, кушетка в турнюре, лакей Василий, кровать, камин, шикарный письменный стол… Детишки не отрывают от меня глаз и ждут, что я скажу что-нибудь необыкновенно умное. А по их мнению, я гениален, так как написал повесть о Каштанке. У Сувориных одна собака называется Федором Тимофеичем, другая Теткой, третья Иваном Иванычем…
Мой Василий одет приличнее меня, имеет благородную физиономию, и мне как-то странно, что он ходит возле меня благоговейно на цыпочках и старается предугадать мои желания".
Суворин умел обворожить. Кончилось это пребывание в гостях тем, что хозяин пресерьезнейше предложил своему гостю пять-шесть лет не жениться, подождать, пока подрастет его малолетняя дочь, а в приданое посулил половину доходов от "Нового времени". К этому предложению Чехов отнесся, конечно, юмористически, но долгие разговоры с Сувориным, видимо, произвели на него сильное впечатление. Отношения их в это свидание явно упрочились. Тут же была достигнута договоренность, что летом Антон Павлович побывает у Суворина на даче в Феодосии. И Чехов сдержал свое обещание.
Долгая дружба с Сувориным, сотрудничество в "Новом времени" – как совмещалось все это с чеховскими убеждениями, с чеховской принципиальностью?
Дело в том, что, когда начиналось сотрудничество Чехова в "Новом времени", репутация у этой газеты и у ее издателя была вполне определенная. За пресмыкательство перед реакционными кругами Щедрин заклеймил суворинскую газету презрительной кличкой "Чего изволите?". Однако лакейское служение придворным сферам и правительственной бюрократии приносило Суворину отличные барыши. Ко времени знакомства с Чеховым это был уже богатейший человек.
Из чего исходил Чехов, начиная сотрудничать в газете? Из твердого убеждения, что его взгляды не имеют и ни при каких обстоятельствах не могут иметь ничего общего с "Новым временем". Нет сомнения, это был веский аргумент. Однако дальше начинались иллюзии. В октябре 1887 года он уговаривает Александра Павловича не порывать с редакцией "Нового времени". "Ты для "Нов[ого] времени" нужен, – утверждает Чехов. – Будешь еще нужнее, если не будешь скрывать от Суворина, что тебе многое в его "Нов[ом] времени" не нравится. Нужна партия для противовеса, партия молодая, свежая и независимая… Я думаю, что, будь в редакции два-три свежих человека, умеющих громко называть чепуху чепухой, г. Эльпе не дерзнул бы уничтожать Дарвина, а Буренин долбить Надсона. Я при всяком свидании говорю с Сувориным откровенно и думаю, что эта откровенность не бесполезна. "Мне не нравится!" – этого уже достаточно, чтобы заявить о своей самостоятельности, а стало быть и полезности".
Такие заявления действительно свидетельствовали о независимости писателя, и это было для него решающим. Что же касается их полезности, то тут-то и начиналось роковое заблуждение, источником которого приходится считать и чеховскую политическую неискушенность, и некоторые особенности личности Суворина.
Это был весьма незаурядный человек. И плюс к тому был он, видимо, серьезно привязан к Чехову. Почему? Ну, прежде всего потому, что ценил его талант и прекрасно понимал, как украшал Чехов его газету. Но, надо думать, не только поэтому.
Позади у Суворина была неплохая биография. И, судя по воспоминаниям Михаила Павловича, он любил ее рассказывать. "Оба из народа, – пишет Михаил Павлович, – оба – внуки бывших крепостных и оба одаренные от природы громадными талантами и отличавшиеся редкой образованностью, они чувствовали друг к другу сильную симпатию". И дальше Михаил Павлович пишет, что был Суворин сыном простого солдата, сражавшегося при Бородине, передает рассказы Суворина о том, как после занятий педагогикой в уездных училищах Боброва и Воронежа он начал литературную деятельность, как бедствовал, когда приехал в Москву, как поселился за 7 верст от города и каждый день ходил туда босым, сберегая обувь. "Он рассказывал очень образно, с тонким юмором, – пишет Михаил Павлович, – пересыпая свою речь удивительными сравнениями, и часто делал отступления в сторону, так как его то и дело осеняли все новые и новые мысли".
Что же, вспомнить было о чем и, главное, – понятном и близком Чехову. Большое впечатление производили рассказы. Суворина и о том, как позже приобрел он известность либерально настроенного журналиста. Все было так, но подлинная правда состояла, однако, в том, что, получив в 1878 году разрешение на издание "Нового времени", Суворин решительно отбросил свое либеральное прошлое. Впрочем, на сей счет у него была уготовлена своя версия, которая и нашла отражение в воспоминаниях доверчивого Михаила Павловича. Версия эта сводилась к тому, что Суворин к моменту встречи с Чеховым практически утратил всякое влияние на "Новое время". "Между тем, – рассказывает Михаил Павлович, – Суворин стал стареть; сделались взрослыми его дети от первой жены и овладели газетой целиком. А. С. Суворин почти отстранился от нее, выступал в ней только в пламенных "Маленьких письмах", в которых все еще можно было узнать прежнего "Незнакомца", и весь ушел в изучение эпохи Смутного времени, в беллетристику, историю литературы и в драматургию… А. С. Суворин широко развернул книгоиздательство, безгранично удешевил книгу…"
Такова была версия, версия, которую не только настойчиво, но, видимо, весьма искусно внедрял в сознание Чехова Суворин. До какой степени это ему удавалось, показывает одно из писем Антона Павловича. Письмо уникальное, так как содержит пространную выписку из письма Суворина, уникальное, так как до нас не дошло ни одного письма Суворина Чехову. После смерти Антона Павловича он все их вытребовал обратно и лишь на этих условиях вручил Марии Павловне письма Чехова.
Чехов сообщает Александру Павловичу: "…получил от старичины длинное письмо… Он пишет мне: "У меня нет свободного отношения к кассе, я беру оттуда деньги всегда с каким-то несвободным тяжелым чувством, как не свои. До прошлого года у меня было своих 10 т. р., оставшихся от продажи имения. Так мне сказали, что они мои,и я был очень рад, но в прошлом году я до трех тысяч роздал без отдачи, а остальными заплатил за феодосийскую землю". Письмо, которое обильно цитирует Чехов, и дальше в таком же духе – с психологией, с тонкими намеками на сложные отношения со своими родичами. Вплоть до пожелания выиграть, чтобы иметь свои деньги. И это пишется в условиях, когда в Феодосии сооружалась вилла, а в Петербурге строилась типография и новый дом. Впрочем, Суворин упоминает обо всем этом, но, видите ли, по его версии, все, что строится в Петербурге, не имеет к нему никакого отношения. Другое дело, дача в Феодосии. Да, это его блажь. А что, разве он не имеет права на эту блажь в награду за свой каторжный труд? В общем, бедный, нищий миллионер. В этой ситуации, пожалуй, самое поразительное – оценка Чеховым письма Суворина. «И все письмо такое, – замечает Чехов. – Необычайно симпатичные письма, рисующие этого хорошего человечину».
А ведь все это было приторной, тошнотворной ложью, ложью от начала до конца. Суворин, расставив где нужно своих людей, которые точно знали, что от них требуется, твердо и уверенно вел свое миллионное дело. Но, общаясь с Чеховым, он постоянно играл роль доброго старичины, играл с тем большей настойчивостью, чем яснее сознавал меру своего падения, мерзость своего отступничества. Понимая это и цепляясь за свое прошлое, носясь с ним – кто знает – быть может, он и для самого себя разыгрывал этот спектакль? Раздваиваясь, живя в общении с Чеховым в личине прошлого, не пытался ли он как-то скрасить свою настоящую неприглядную жизнь отступника?
Много прошло времени, пока Чехов до конца осознал суворинскую игру. Но иллюзии таяли из года в год, и чеховские суждения о Суворине становились все более трезвыми и острыми. А в 1901 году Чехов скажет Михаилу Павловичу: "Суворин ужасно лжив, особенно в так называемые откровенные минуты, т. е. он говорит искренне, быть может, но нельзя поручиться, что через полчаса же он не поступит как раз наоборот".
Однако это Чехов понял потом. А пока… "Мой хороший знакомый, – пишет он в 1887 году Митрофану Егоровичу, – Суворин, издатель "Нового времени", выпускает в продажу Пушкина… по баснословно дешевой цене – 2 рубля с пересылкой. Такие дела может обделывать только такой великий человек и умница, как Суворин, который для литературы ничего не жалеет…"
В своем отклике на "Степь" Михайловский вновь уговаривал Чехова порвать с "Новым временем". Отвечая ему, Антон Павлович, видимо (письмо до нас не дошло), изложил свою идею независимости, свое убеждение, что его рассказы не могут принести газете ничего, кроме пользы. В ответном письме Михайловский отвел эти чеховские иллюзии. "Вы пишете, – обращался он к Чехову, – что лучше уж пусть читатели Нового времени получат Ваш индифферентный рассказ, чем какой-нибудь "недостойный ругательный фельетон". Без сомнения, это было бы лучше, если бы Вы в самом деле могли заменить собой что-нибудь дрянное. Но этого никогда не будет и быть не может. Ради Вашего рассказа не изгонится ни злобная клевета Буренина, ни каторжные писания "Жителя", ни "патриотическая" наука Эльпе… Вы своим талантом можете только дать лишних подписчиков и, стало быть, читателей Буренину, Жителю, Эльпе, которых Вы не замените, и разным гнусным передовицам, которых Вы заменить и не пожелаете. Колеблющиеся умы, частью благодаря Вам, въедятся в эту кашу и, привыкнув, найдут, что она не так уж дрянна, – а уж что дряннее!…Не индифферентны Ваши рассказы в Новом времени – они прямо служат злу".
Что же, логика неотразимая, но Чехов все же покончит сотрудничество в "Новом времени" лишь в начале девяностых годов. Почему? Была и другая логика – логика установившихся отношений с "великим человеком", выходцем из народа, человеком, как казалось Чехову, широких, независимых взглядов. Да и трудно было понять тогда писателю, как его произведения, в которые вложил душу, абсолютно чуждую нововременству, могут служить злу! Не следует также забывать, что человек, который делал этот страшный упрек, прочитав "Степь", упрекнул Чехова и в том, что творит он неведомо во имя чего. Как же не усомниться и в прочих его суждениях, не счесть их следствием все той же групповой узости и предубежденности? А неприязнь к групповщине разгоралась в это время в нем с особой силой.
Поводом послужил еще один отзыв о "Степи". Это был беспардоннейший и глупейший критический разнос, и помещен он был не где-нибудь, а в журнале "Русская мысль", считавшемся цитаделью тогдашнего либерализма. Досада усугублялась тем, что отзыв был состряпан, как думал Чехов, в отместку за его критические замечания. 24 апреля Лазарев-Грузинский был у Чехова, и они с ним долго говорили о "Русской мысли". Смысл этой беседы Лазарев-Грузинский на следующий день излагает в письме к Н. М. Ежову. "Чехов поссорился с секрет[арем] "Рус[ской] Мысли" и его Степь в апр[ельской] "Рус[ской] Мысли" разругали.
Как это подло… Чехов где-то в компании… стал говорить секретарю Рус[ской] М[ысли] Попову… что Рус[ская] М[ысль] "не талантлива, честна, хороша, – но таланта, таланта совсем нет". Тот рассвирепел, передал все это Гольцеву… Гольцев тоже рассвирепел, и пошла писать губерния…"