Текст книги "Чехов"
Автор книги: Георгий Бердников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 37 страниц)
Байкал, Забайкалье, Амур произвели на Чехова не менее сильное впечатление. "Вообще говоря, – пишет он, – от Байкала начинается сибирская поэзия, до Байкала же была проза". "Забайкалье, – сообщает он Лейкину, – великолепно. Это смесь Швейцарии, Дона и Финляндии".
На пароходе "Ермак" тоже были дорожные приключения, но только куда более безобидные. Прежде всего, кораблик так дрожал во время хода, что писать было положительно невозможно. А у Усть-Стрелки, где Шилка сливается с Аргунью, наскочили на камень; пароход, получив несколько пробоин, набрал воды и сел на дно. "Матросы качают, – рассказывает Чехов, – а мы, публика, гуляем по палубам, судачим, едим, пьем, спим; капитан и его помощник делают то же, что и публика, и не спешат. Направо китайский берег, налево станица Покровская с амурскими казаками; хочешь – сиди в России, хочешь – поезжай в Китай, запрету нет". Появился встречный пароход, который тоже остановился: путь был загорожен "Ермаком". На "Вестнике" оказался военный оркестр. "В результате целое торжество. Вчера весь день у нас на палубе играла музыка, развлекавшая капитана и матросов и, стало быть, мешавшая починять пароход. Женская половина пассажирства совсем повеселела: музыка, офицеры, моряки… ах! Особенно рады институтки".
"Амур чрезвычайно интересный край, – рассказывает Чехов сестре. – До чертиков оригинален. Жизнь тут кипит такая, о какой в Европе и понятия не имеют. Она, т. е. эта жизнь, напоминает мне рассказы из американской жизни. Берега до такой степени дики, оригинальны и роскошны, что хочется навеки остаться тут жить". Но больше всего покоряет Чехова общественная атмосфера, пропитанная духом независимости и свободы. "Я в Амур влюблен, – пишет оп Суворину, – охотно бы пожил на нем года два. И красиво, и просторно, и свободно, и тепло. Швейцария и Франция никогда не знали такой свободы. Последний ссыльный дышит на Амуре легче, чем самый первый генерал в России". Даже на пароходе ощущалась эта столь непривычная для России обстановка, так что "воздух, – пишет Чехов, – накаляется докрасна от разговоров". И поясняет: "Здесь не боятся говорить громко. Арестовывать здесь некому и ссылать некуда, либеральничай сколько влезет".
К Сахалину подошли вечером. Открывшаяся перед Чеховым панорама была зловещей. "Когда в девятом часу бросали якорь, на берегу в пяти местах большими кострами горела сахалинская тайга. Сквозь потемки и дым, стлавшийся по морю, я не видел пристани и построек и мог только разглядеть тусклые постовые огоньки, из которых два были красные. Страшная картина, грубо скроенная из потемок, силуэтов гор, дыма, пламени и огненных искр, казалась фантастическою. На левом плане горят чудовищные костры, выше них – горы, из-за гор поднимается высоко к небу багровое зарево от дальних пожаров; похоже, как будто горит весь Сахалин".
Подъезжая к острову, Чехов немало переволновался, так как офицер, сопровождавший солдат на Сахалин, уверял, что ему, как лицу, не состоящему на государственной службе, и близко не дадут подойти к каторге. Однако страхи эти были необоснованны. На следующий же день по прибытии Чехов был принят начальником острова генералом В. О. Кононовичем. В тот же день он посещает Александровскую ссыльно-каторжную тюрьму. Начинается напряженная, кропотливая работа, которая продлится два месяца. 11 сентября Антон Павлович отплывает на Южный Сахалин.
Направляясь к Южному Сахалину, Антон Павлович сообщает Суворину: "Прожил я на Сев[ерном] Сахалине ровно два месяца. Принят я был местной администрацией чрезвычайно любезно, хотя Галкин не писал обо мне ни слова. Ни Галкин, ни баронесса Выхухоль, ни другие гении, к которым я имел глупость обращаться за помощью, никакой помощи мне не оказали; пришлось действовать на собственный страх". Чехов кое в чем заблуждался. Начальник Главного тюремного управления М. Н. Галкин-Враский писал начальнику острова, и на Сахалине знали о предстоящем приезде Чехова. Однако забота была проявлена лишь о том, чтобы писатель не был допускаем до встреч с политическими ссыльными и каторжными. И все же меры эти не помогли. Как показала в своих исследованиях М. Л. Семанова, Антон Павлович с одними из них встречался, о судьбе других узнавал по рассказам людей, которые хорошо их знали.
Подводя итоги своего пребывания на Северном Сахалине, Чехов писал Суворину:
"Не знаю, что у меня выйдет, но сделано мною немало. Хватило бы на три диссертации. Я вставал каждый день в 5 часов утра, ложился поздно и все дни был в сильном напряжении от мысли, что мною многое еще не сделано…
Кстати сказать, я имел терпение сделать перепись всего сахалинского населения. Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым; употреблял я при переписи карточную систему, и мною уже записано около десяти тысяч человек каторжных и поселенцев… Особенно удалась мне перепись детей, на которую я возлагаю немало надежд".
Позже, в книге "Остров Сахалин", Чехов расскажет о каждом поселке и его истории, о жителях этих поселков, их правовом положении, занятиях и социальной психологии. При этом он будет опираться на работы своих предшественников, на официальные документы и статистические данные, во всех случаях, однако, тщательно проверяя, уточняя и дополняя их, а подчас и опровергая результатами своих личных наблюдений. Так же тщательно будут описаны и все сахалинские тюрьмы. Главы, рассказывающие о Сахалине в той последовательности, в какой он открывался перед писателем по пути его следования, дополняются обобщающими разделами. Здесь будет проанализирован состав населения по категориям, состав ссыльных по полам, по возрастам, по роду их занятий, описаны условия их жизни и быта, исследованы вопросы нравственности, заболеваемости и смертности ссыльных. Отдельная глава будет посвящена беглецам.
Работа эта окажется чрезвычайно сложной. Она потребует не только тщательной обработки собранных материалов, но и новых штудий, новый обращений к различным исследованиям. Но, пожалуй, наибольшая трудность, которую придется преодолеть Чехову, состояла в определении метода подачи материала. Стилистические и композиционные проблемы, сами по себе непростые, делались воистину головоломными, как только Чехов вспоминал, что его труд должен будет преодолеть не только общую цензуру, но и цензуру тюремного ведомства. Необходимо было найти такую форму изложения материала, которая отвечала бы, по крайней мере, двум, казалось бы, взаимно исключающим условиям. Книга должна была быть написана спокойно и сдержанно. Вместе с тем следовало изложить свои наблюдения не только с предельной полнотой, но и абсолютно бескомпромиссно. Ища решения этой трудной задачи, Чехов будет старательно избегать субъективности, добиваясь того, чтобы обо всем говорили сами факты, говорили сами за себя.
Писатель довольно быстро найдет нужную ему тональность в описании природы. Приводившийся выше зловещий пейзаж ночного пожара явился весьма впечатляющей увертюрой к рассказу о каторжном острове. И в других случаях Чехов стремится избежать эмоционально нейтральных описаний, ищет возможности сообщить читателю не только необходимые сведения, но и нужное ему настроение. 18 мая 1891 года он рассказывает Суворину: "Вчера я целый день возился с сахалинским климатом. Трудно писать о таких штуках, но все-таки в конце концов поймал черта за хвост. Я дал такую картину климата, что при чтении становится холодно". И тут же добавляет: "И как противно писать цифрами!"
Однако найти стилистический ключ для изложения социальных проблем оказалось куда сложнее. Эти трудности приведут к тому, что работа над книгой, которую Чехов вначале предполагал завершить к осени 1891 года, затянется до 1893 года, когда наконец-то будет найдено нужное решение. 28 июля 1893 года Чехов пишет: "То, что Вы когда-то читали у меня, забудьте, ибо то фальшиво. Я долго писал и долго чувствовал, что иду не по той дороге, пока, наконец, не уловил фальши. Фальшь была именно в том, что я как будто кого-то хочу своим "Сахалином" научить и вместе с тем что-то скрываю и сдерживаю себя. Но как только я стал изображать, каким чудаком я чувствовал себя на Сахалине и какие там свиньи, то мне стало легко и работа моя закипела".
Нет, это было не отступление от принципа объективности, а, напротив, наиболее последовательное его осуществление, для чего и нужно было отказаться от принятого вначале стиля многозначительного умолчания. Что же касается изображения сахалинских чиновников и сахалинских порядков такими, какими они были, то и тут речь шла не о том, чтобы свинью называть свиньей, а свинство свинством. Нужно было, чтобы читатель сам пришел к подобным выводам. Вот один из примеров, как Чехов достигает нужного ему впечатления. "Утро, – пишет он в главе восьмой, – было сырое, пасмурное, холодное. Беспокойно шумело море. Помнится, по дороге от старого рудника к новому мы на минутку остановились около старика кавказца, который лежал на песке в глубоком обмороке; два земляка держали его за руки, беспомощно и растерянно поглядывая по сторонам. Старик был бледен, руки холодные, пульс слабый. Мы поговорили и пошли дальше, не подав ему медицинской помощи. Врач, который сопровождал меня, когда я заметил ему, что не мешало бы дать старику хоть валериановых капель, сказал, что у фельдшера в Воеводской тюрьме нет никаких лекарств".
Чехов, конечно же, не ограничится одними описаниями. Там будет немало и выводов, обобщающих суждений по многим, в том числе и весьма острым, вопросам. Откровенно высказывая свои мысли, Чехов, однако, и в этом случае стремится к предельной сдержанности. Так же поступает он, полемизируя с авторами книг и статей или официальными материалами. "Некоторые авторы, – пишет он, например, в главе пятнадцатой, – видели в Рыковском хороводы и слышали здесь гармонику и разудалые песни; я же ничего подобного не видел и не слышал и не могу себе представить девушек, ведущих хороводы около тюрьмы. Даже если бы мне случилось услышать, кроме звона цепей и крика надзирателей, еще разудалую песню, то я почел бы это за дурной знак, так как добрый и милосердный человек около тюрьмы не запоет". И далее, поясняя свою мысль, Чехов внешне совершенно бесстрастно перечисляет такие обстоятельства жизни поселенцев, которые от этого спокойного тона становятся особенно ужасными. "Крестьян и поселенцев и их свободных жен и детей гнетет тюремный режим; тюремное положение, подобно военному, с его исключительными строгостями и неизбежною начальственною опекой, держит их в постоянном напряжении и страхе; тюремная администрация отбирает у них для тюрьмы луга, лучшие места для рыбных ловель, лучший лес; беглые, тюремные ростовщики и воры обижают их; тюремный палач, гуляющий по улице, пугает их; надзиратели развращают их жен и дочерей, а главное, тюрьма каждую минуту напоминает им об их прошлом и том, кто они и где они".
Сдержанная манера письма, которую изберет Чехов для рассказа об ужасах каторжного острова, отличалась не только внутренней энергией и напряжением. В то же время она помогала исследователю, несмотря на обилие личных впечатлении и, следовательно, эмоции, оставаться верным принципу объективного, научного освещения фактов. На какие только вопиющие безобразия – произвол, насилие, злоупотребление властью, мошенничество и тому подобное – не насмотрелся Чехов. Можно представить поэтому, как сильно было искушение пригвоздить к позорному столбу всех этих извергов и негодяев из числа сахалинской администрации. Но писатель должен был удержаться от этого. И не только имея в виду цензуру. Такого рода обличений было немало и до Чехова. Исследователь с самого начала верно оценил это обличительство, указав, как охотно преступления, связанные с государственной политикой, сваливаются на "красноносых смотрителей". Чехов последовательно и настойчиво развенчивает этот миф о "красноносых смотрителях". Начать с того, что, как выясняется, теперь их заменили интеллигентные молодые чиновники в новеньких вицмундирах. А зверства остались в основном те же. Вполне естественно, что писатель предпочитает поэтому говорить не столько о самих злодеяниях, сколько о тех условиях, которые неумолимо порождали эти ужасные явления. "Наказывать по долгу службы и присяги своего ближнего, – пишет он, подводя итоги своим наблюдениям, – быть способным каждый час насиловать в себе отвращение и ужас, отдаленность места служения, ничтожное жалованье, скука, постоянная близость бритых голов, кандалов, палачей, грошовые расчеты, дрязги, а главное, сознание своего полного бессилия в борьбе с окружающим злом, – все это, взятое вместе, всегда делало службу по управлению каторгой и ссылкой исключительно тяжелой и непривлекательной. В прежнее время на каторге служили по преимуществу люди нечистоплотные, небрезгливые, тяжелые, которым было все равно, где ни служить, лишь бы есть, пить, спать, да играть в карты; порядочные же люди шли сюда по нужде и потом бросали службу при первой возможности, или спивались, сходили с ума, убивали себя, или же мало-помалу обстановка затягивала их в свою грязь, подобно спруту-осьминогу, и они тоже начинали красть, жестоко сечь…"
Но ведь отмеченные исследователем условия службы на кандальном острове остались прежними: неудивительно поэтому, что облик чиновников новой генерации мало чем отличается по своему существу от старой когорты. "В новой истории Сахалина, – отмечает Чехов, – играют заметную роль представители позднейшей формации, смесь Держиморды и Яго, – господа, которые в обращении с низшими не признают ничего, кроме кулаков, розог и извозчичьей брани, а высших умиляют своею интеллигентностью и даже либерализмом".
Создание книги "Остров Сахалин" явится не только научным и творческим, но и гражданским подвигом писателя. Книгу, когда она выйдет, будут и перепроверять, и опровергать, однако это только лишний раз подчеркнет ее выдающееся научное и общественное значение. Оценку книги Чехова передовой общественностью удачно сформулирует в 1902 году А. Богданович. Отмечая исчерпывающее освещение темы, высокие художественные достоинства книги, он напишет: "Не подчеркивая и отнюдь не стараясь ставить точки над "и", автор превосходной группировкой фактов и личных наблюдений вырисовывает такую потрясающую картину жизни на Сахалине, что, совершенно подавленный и глубоко пристыженный, закрываешь книгу и долго не можешь отделаться от полученного впечатления. Если бы г. Чехов ничего не написал более, кроме этой книги, имя его навсегда было бы вписано в историю русской литературы и никогда не было бы забыто в истории русской ссылки".
Однако работа над книгой и все связанные с этим поиски и находки, огорчения и радости были впереди. А пока было много непосредственных впечатлений – одно тяжелее другого. Начиная с подступов к Сахалину. "О Приморской области и вообще о нашем восточном побережье с его флотами, задачами и тихоокеанскими мечтаниями скажу только одно: вопиющая бедность! Бедность, невежество и ничтожество, могущие довести до отчаяния. Один честный человек на 99 воров, оскверняющих русское имя…" О самом Сахалине: "Знаю я теперь очень многое, чувство же привез я с собою нехорошее. Пока я жил на Сахалине, моя утроба испытывала только некоторую горечь, как от прогорклого масла, теперь же, по воспоминаниям, Сахалин представляется мне целым адом".
На Южном Сахалине Чехов пробыл месяц – по 12 октября 1890 года. Знакомился с островом, вел перепись местного населения, все больше скучал по дому, по семье, нетерпеливо ждал парохода на Одессу. "Ведь вот уж три месяца, – поясняет он свое настроение, – как я не вижу никого, кроме каторжных или тех, которые умеют говорить только о каторга, плетях и каторжных. Унылая жизнь".
5 октября Чехов получил кучу писем и телеграмм и с упоением погрузился в домашние новости. Перед отъездом на Сахалин, понимая, что без него сестра будет скучать, Антон Павлович позаботился, чтобы она побывала на юге. Теперь он радуется, что Крым Марии Павловне понравился, и высказывает уверенность, что Кавказ произведет на нее еще большее впечатление. Узнал он и о том, что у брата Ивана Павловича хлопоты по службе, что домашние побывали в Святых горах, что на Луке было скучно и дождливо. "Странное дело! – пишет Чехов. – У Вас дождливо и холодно, на Сахалине же с самого моего приезда до сегодня стоит ясная, теплая погода; легкие холода с инеем случаются по утрам, снег белеет на одной из гор, но земля еще зеленая, листья не осыпались, и все в природе обстоит благополучно, точно в мае на даче. Вот Вам и Сахалин! Узнал я также из писем, что в Бабкине было превосходное лето… что Немировичу-Данченко скучно, что у Ежова, бедняги, умерла жена, что, наконец, Иваненко переписывается с Жамэ и что Кундасова исчезла неизвестно куда. Иваненко будет убит мною, а Кундасова, вероятно, опять уж шагает по улицам, размахивает руками и величает всех мразью, а потому я не тороплюсь оплакивать ее". Жамэ – это одно из шуточных имен, которое в семье Чеховых придумали для Лидии Стахиевны Мизиновой.
В обратный путь Антон Павлович отправился 13 октября 1890 года пароходом Добровольного общества "Петербург". Получив заграничный паспорт во Владивостоке, Чехов направляется мимо Японии, где в это время свирепствовала холера, к Гонконгу, Сингапуру, Цейлону. Потом Красное море, Суэцкий канал, Константинополь и, наконец, 1 декабря 1890 года Одесса. В дороге то сильная качка, то жара.
К счастью, как выяснилось, Чехов не был подвержен морской болезни, а жару переносил легко.
Все было ново для писателя. Однако путевые впечатления не заглушили тяжелого настроения. "Сингапур я плохо помню, – рассказывает Антон Павлович, – так как, когда я объезжал его, мне почему-то было грустно; я чуть не плакал". Самым сильным впечатлением во время морского путешествия была смерть двух пассажиров. Покойников бросили в море. "Когда глядишь, – рассказывает Чехов, – как мертвый человек, завороченный в парусину, летит, кувыркаясь, в воду и когда вспоминаешь, что до дна несколько верст, то становится страшно и почему-то начинает казаться, что сам умрешь и будешь брошен в море".
Это тягостное впечатление сливалось в сознании Чехова со всем виденным на Сахалине и порождало тяжелые мысли о трагической нелепости жизни. В этом настроении и был задуман рассказ "Гусев", начатый 12 ноября во время остановки в Коломбо. Один из героев рассказа – бунтарь и чудак Павел Иваныч, – которому Чехов явно доверяет свои важные мысли, глядя на соседа по больничной койке, умирающего от чахотки, говорит: "Вырвать человека из родного гнезда, тащить пятнадцать тысяч верст, потом вогнать в чахотку… и для чего все это, спрашивается? Для того, чтоб сделать из него денщика для какого-нибудь капитана Копейкина или мичмана Дырки. Как много логики!"
Философские размышления о жизни Чехов, как это он делал и раньше, сливает с описанием природы. "У моря, – пишет он, – нет ни смысла, ни жалости. Будь пароход поменьше и сделан не из толстого железа, волны разбили бы его без всякого сожаления и сожрали бы всех людей, не разбирая святых и грешных. У парохода тоже бессмысленное и жестокое выражение. Это носатое чудовище прет вперед и режет на своем пути миллионы волн; оно не боится ни потемок, ни ветра, ни пространства, ни одиночества, ему все нипочем, и если бы у океана были свои люди, то оно, чудовище, давило бы их, не разбирая тоже святых и грешных".
Пожалуй, это квинтэссенция тяжелых впечатлений и размышлений писателя. Но кончается рассказ умиротворенной нотой: "Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой средины неба; немного погодя, рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с этим золотой, потом розовый… Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно".
Нет, тяжкие впечатления и горькие размышления не сделали Чехова пессимистом. Но они заставили его многое уточнить и даже пересмотреть в своих взглядах. Прежде всех это отметил сам Чехов. "Как Вы были не правы, – пишет он Суворину 17 декабря 1890 года, – когда советовали мне не ехать на Сахалин!" И далее, как обычно, о серьезном вперемежку с шуткой: "У меня и брюшко теперь… и мириады мошек в голове, и чертова пропасть планов, и всякие штуки, а какой кислятиной я был бы теперь, если бы сидел дома. До поездки "Крейцерова, соната" была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой". Да, была событием, – Чехов горячо отстаивал огромное значение этого произведения почти накануне отъезда в дальний путь. Такая метаморфоза во взглядах была настолько неожиданна для самого писателя, что он тут же недоуменно замечает: "Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел – черт меня знает".
Некоторая растерянность была неизбежной, так как это были лишь первые симптомы уже начавшегося, но еще не осознанного писателем, сложного и многообещающего процесса пересмотра и уточнения своих взглядов. Перед Чеховым возникали новые вопросы, по сравнению с которыми проблематика толстовской "Крейцеровой сонаты" теряла былое значение, начинали вырисовываться новые критерии общественных ценностей. Но что они собой представляли? Это нужно было еще осмыслить и определить. В таких условиях следовало до конца осознать и закрепить главный вывод из пережитого и прочувствованного, в наиболее общей форме сформулировать свою творческую позицию. Так Чехов и поступает. Уже 9 декабря, сразу по возвращении в Москву, он пишет: "Хорош божий свет. Одно только нехорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм! Пьяный, истасканный забулдыга муж любит свою жену и детей, но что толку от этой любви? Мы, говорят в газетах, любим свою великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний – нахальство и самомнение паче меры, вместо труда – лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше "чести мундира", мундира, который служит обыденным украшением наших скамей для подсудимых. Работать надо, а все остальное к черту. Главное – надо быть справедливым, а остальное все приложится".
Этот вывод лишь закреплял давние убеждения писателя, сложившиеся еще в Таганроге. С этими требованиями – трудиться и быть справедливым – приехал он в Москву. Вместе с тем многое тут было новым. И прежде всего обостренное чувство гражданской требовательности, которая помогала глубже взглянуть на жизнь, например, на ту же любовь. Идея всеобщей любви при этом неизбежно показывала свою полную несостоятельность. Любовь во имя любви – разве это не бессмыслица? Теперь уже Чехов никак не мог бы написать умиленный рассказ о всепрощающей любви жены к пьянчуге-мужу ("Беда"), или о нерассуждающей любви к тупой, неряшливой, ленивой мещанке ("Любовь"), или что-нибудь подобное. Тем самым уточнялось и подлежало дальнейшему уточнению основное положение чеховской этики – само понятие о справедливости.
В предшествующий период Антон Павлович склонялся к мысли о решающем значении извечных нравственных начал в жизни человека, о преобладающем значении личного, семейного бытия, изолированного от общественной сферы и противостоящего ей, как сфере ложных отношений и понятий.
Чехов никогда не откажется от критики господствующих нравов, напротив, она будет становиться все более острой и глубокой. Не откажется он и от нравственных критериев. Они навсегда останутся основой основ его суждений о людях и человеческом общежитии. Под сомнение ставилось теперь лишь противопоставление личной сферы и общественной, в связи с чем пересмотру подлежало само представление о личной нравственности, ее содержании и масштабах, – следовательно, и о критериях ее оценки. В конечном счете все это и должно было привести к более глубокому пониманию справедливости.
Эволюция во взглядах писателя явилась отражением весьма существенных сдвигов в общественной атмосфере России. В конце восьмидесятых годов Н. Шелгунов много внимания уделил анализу нравственных идей современной общественной мысли, принципиальных отличий подхода к этим проблемам в шестидесятые и восьмидесятые годы. "Во время реформ, – писал он в 1889 году, – группа либералов… находила… что только общественными переменами создаются новые, лучшие и более нравственные отношения, а теперь стали сердито проповедовать, что лишь личною нравственностью общество может создать перемены в своих внутренних отношениях". Под "группой либералов" Шелгунов, несомненно, подразумевал революционеров-демократов шестидесятых годов во главе с Н. Г. Чернышевским, говоря же о современной сердитой проповеди, имел в виду прежде всего Л. Н. Толстого и особенно его многочисленных последователей. В другом очерке, уже в 1890 году, опубликованном незадолго до возвращения Чехова с Сахалина, он пишет об этом без всяких околичностей. "Толстовцы… – замечает он, – вычеркивали всю общественную и гражданскую жизнь не в отдельных формах и попытках, но в целой совокупности ее строя. Вместо этого строя, форм жизни и борьбы из-за них они выставили самодовлеющую моральную личность, для которой не требуются никакие формы и которая, действуя в пределах собственного морального закона, уже этим одним устанавливает и гармонию, и порядок, и справедливость, и деятельную любовь во взаимных отношениях".
Мы уже видели, – в конце восьмидесятых годов и Чехов оказался захвачен этим поветрием. Теперь начался радикальный пересмотр подобного подхода к нравственным проблемам, пересмотр в сторону взглядов шестидесятников, в сторону внимательного анализа "форм жизни" и их влияния на человека. Надо ли говорить, что обращение к диалектике взаимовлияния человека и окружающей его социальной среды открывало перед художником воистину безграничные возможности творческих поисков и свершений. Нет сомнения также, что пересмотр идей "самодовлеющей моральной личности" был прямым отражением начинавшегося в стране оживления общественной жизни и одновременно одним из симптомов этого оживления, таким же примечательным, как и те студенческие волнения, о которых Чехов писал перед отъездом на каторжный остров.