355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Генрих Киршбаум » «Валгаллы белое вино…» » Текст книги (страница 6)
«Валгаллы белое вино…»
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:08

Текст книги "«Валгаллы белое вино…»"


Автор книги: Генрих Киршбаум



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц)

Исчезновение первых двух строф привело к утрате оппозиции германцы – немецкиеколокола. Но противопоставление немецкой культуры германской военщине, выраженное отстраненным местоимением «вы», осталось. Если в первом варианте разрушение Реймса было трагедией французской или, если шире, романской культуры («Песнь о Роланде»), то в сокращенной версии случившаяся трагедия получала не узконациональный, а общеевропейский характер. Призыв «не судить» выглядел слишком морализирующим, а последняя строка второй строфы (про «германцев, позабывших Бога») – идеологизированной. Драматизация деталей (как в первой строфе отброшенного черновика) только стушевывала, а отсылка к образу Роландова олифана слишком литературизировала всю трагедию произошедшего.

1.3.3. Формула германо-славянского единства в оде миру «Зверинец»

Зимой 1915/16 года Мандельштам много общается с М. Цветаевой. В январе 1916 года он присутствовал на поэтическом вечере в Петрограде, на котором Цветаева, впоследствии описавшая атмосферу этого вечера в эссе «Нездешний вечер», прочитала свои стихи «Германии» («Ты миру отдана на травлю…») и «Я знаю правду! Все прежние правды – прочь…». Судя по всему, Мандельштама впечатлили откровенно вызывающая германофильская позиция Цветаевой («Германии») и ее призыв к поэтам вспомнить и понять, что «не надо людям с людьми на земле бороться» («Я знаю правду…»). Антивоенный пафос, нашедший свое отражение в стихотворении «Реймс и Кельн», указывает на внутреннюю готовность Мандельштама последовать призыву Цветаевой. Через несколько дней Мандельштам, под впечатлением цветаевского чтения, написал «миротворческую» оду «Зверинец»:

 
1 Отверженное слово «мир»
2 В начале оскорбленной эры;
3 Светильник в глубине пещеры
4 И воздух горных стран – эфир;
5 Эфир, которым не сумели,
6 Не захотели мы дышать.
7 Козлиным голосом, опять,
8 Поют косматые свирели.
 
 
9 Пока ягнята и волы
10 На тучных пастбищах водились
11 И дружелюбные садились
12 На плечи сонных скал орлы, —
13 Германец выкормил орла,
14 И лев британцу покорился,
15 И галльский гребень появился
16 Из петушиного хохла.
 
 
17 А ныне завладел дикарь
18 Священной палицей Геракла,
19 И черная земля иссякла,
20 Неблагодарная, как встарь.
21 Я палочку возьму сухую,
22 Огонь добуду из нее,
23 Пускай уходит в ночь глухую
24 Мной всполошенное зверье!
 
 
25 Петух и лев, широкохмурый
26 Орел и ласковый медведь —
27 Мы для войны построим клеть,
28 Звериные пригреем шкуры.
29 А я пою вино времен —
30 Источник речи италийской —
31 И, в колыбели праарийской,
32 Славянский и германский лён!
 
 
33 Италия, тебе не лень
34 Тревожить Рима колесницы,
35 С кудахтаньем домашней птицы
36 Перелетев через плетень?
37 И ты, соседка, не взыщи, —
38 Орел топорщится и злится:
39 Что, если для твоей пращи
40 Холодный камень не годится?
 
 
41 В зверинце заперев зверей,
42 Мы успокоимся надолго,
43 И станет полноводней Волга,
44 И рейнская струя светлей —
45 И умудренный человек
46 Почтит невольно чужестранца,
47 Как полубога, буйством танца
48 На берегах великих рек.
 
(«Зверинец»; 1995: 132–133)

Опубликовать оду поэт смог лишь в июне 1917 года, то есть после того, как прекратила свое действие военная цензура. Сходная судьба постигла антивоенную поэму Маяковского «Война и мир», также написанную в 1916 году, но напечатанную, и то фрагментарно, только после Февральской революции.

«Зверинец» неоднократно становился предметом довольно подробных разысканий в мандельштамоведческой литературе [82]82
  Ср. интертекстуальные находки у О. Ронена (Ronen 1983: 21–29) и историко-контекстуальные – у Д. М. Сегала (1998: 345–395).


[Закрыть]
, поэтому мы сделаем лишь кое-какие дополнения к уже высказанным идеям и сфокусируем внимание на немецкой тематике в этом стихотворении. «Зверинец» – окончательное название, ему предшествовали другие заголовки и подзаголовки, так или иначе связанные с жанровой принадлежностью текста: «Ода миру во время войны», «Ода миру», «Ода воюющим державам», «Мир» (ода), «Дифирамб миру» (Мандельштам 1990b: I, 473). В 1916 году отмечалось столетие со дня смерти Г. Державина – возможно, это обстоятельство также повлияло на выбор жанра оды (Мец 1995: 542). Актуальность державинских интересов и самосравнений для Мандельштама периода создания «Зверинца» косвенно подтверждается и тем, что в стихах Цветаевой 1916 года, обращенных к Мандельштаму, поэт назван «молодым Державиным» (1994:1, 252) [83]83
  Ср. также и другие сравнения и поэтологические проекции Мандельштам – Державин в мемуарах Цветаевой (1994: V, 440).


[Закрыть]
. По всей вероятности, Мандельштам посвятил Цветаеву в свои державинские увлечения.

Поэт призывает воюющие стороны к миру. Жанр оды идеально соответствовал характеру призыва-воззвания. Он же обязывал к торжественной интонации и высокой лексике. Одический опыт у Мандельштама уже был: в «Оде Бетховену» поэт воспел упоительно-разгульный восторг дионисийства. В «Зверинце» ему предстояло, осудив упоение войной, воспеть мир.

Лирическое действие происходит в измерении аллегорически-мифологическом. Поэт живописует предвоенную идиллию (ст. 9–12). Источников идиллической образности у Мандельштама было предостаточно. В связи с нашей темой укажем лишь на некоторое сходство зачина «Зверинца» с берлиозовским описанием Шестой Пасторальной симфонии Бетховена в книге Корганова, которая стимулировала многочисленные сюжетно-образные ходы «Оды Бетховену». Берлиоз так представляет зрительный ряд Пасторальной симфонии: беспечно бродящие пастухи со своими стадами, веяние утреннего зефира, «глубокий покой всего живущего», самолюбование природы (Корганов 1909а: 223). Одна ода («Зверинец») вызвала в поэтической памяти Мандельштама другую, бетховенскую, подтекстуальной подготовкой к которой было чтение биографии Бетховена. Теперь не израсходованный в «Оде Бетховену» запас метонимически – по жанру – выходит на поверхность.

Война разрушает предвоенную идиллию. Страны-участницы войны не сумели и не захотели дышать «эфиром» (ст. 4–6) [84]84
  Выбор слова «эфир» призван вызвать воспоминания об античных корнях оды. Мандельштам опирается на традицию русской поэзии, быстро ассимилировавшей понятие эфира. Может быть, можно было «вдохнуть» и в славянское слово «воздух» весь семантический ореол «эфира», но слово «воздух» плохо поддается рифмовке, «эфир» же рифмуется с такими важными ключевыми словами патетической лирики XVIII века, как «пир», «лира», «мир» и «мiр».


[Закрыть]
. Кажется, что Мандельштам поправляется: сначала «не сумели», потом «не захотели». Но эта поправка – скорее оксюморонная добавка: предвоенная Европа была обречена на войну (пассивная позиция) и в то же самое время сознательно не захотела оставаться в мире (активная позиция). Таким образом, начало войны – рок Европы, спровоцированный ее волей к роковому.

Вызывая воспоминания об идиллии первозданного мира, Мандельштам пользуется пасторальными образами, тем самым активируя память жанра – идиллии как поэтического произведения, рисующего безмятежную жизнь на лоне природы, и, в переносном смысле, как мирное счастливое состояние. Но возникают силы, призванные разрушить буколический рай (ст. 13–16). При аллегорическом описании разрушительных сил войны Мандельштам прибегает к традиционным геральдическим символам европейских стран (Мец 1995: 542): медведь олицетворяет Россию (ст. 26), лев – Англию (ст. 14, 25), петух – Францию (ст. 15, 25), орел – Германию (ст. 13, 26, 38): «германец выкормил орла» (ст. 13). При этом поэт избирает идеологизированное обозначение «германец». Звери, ставшие символами той или иной страны, получают у Мандельштама «оксюморонные» эпитеты (ср. Ronen 1983: 21): «дружелюбныеорлы» (ст. 11–12), «ласковыймедведь» (ст. 26), косвенно разрушая негативный ореол идеологизированных геральдических штампов. Таким образом, оксюморонизация работает не только на драматизацию высказывания, но и на его «разрядку». На идейном уровне текста драматизация призвана эмоционально усилить ощущение серьезности происходящей трагедии, а «оксюморонная разрядка» – «смягчить нравы» и подготовить само воззвание к миру: русский медведь по природе своей ласков, а орлы (германский, австрийский и русский) – дружелюбны; их вражда – роковое недоразумение. В своей «европософии» Мандельштам не исходит из отдельно взятой национальной перспективы: идея Европы как идея плюралистического единства является общим структурирующим знаменателем, доминантой, организующей отдельные европейские культуры в единое культурно-историческое целое. Причем именно эта императивная европейская целостность и подчеркивает особенности частного: отказ от идеи Европы оборачивается изменой самому себе, своему национальному своеобразию.

Образы геральдических зверей, с одной стороны, противостоят образам зверей буколических (ягнята и волы: ст. 9), а с другой стороны – смешиваются с ними. «Козлиным голосом» (ст. 7) трагедии поющие «косматые свирели» (ст. 8) еще больше мифологизируют «животный мир» стихотворения (козлы-сатиры из свиты Диониса). Обилие мифологических, а также геральдически-пасторальных животных мотивов, объявленное уже в названии оды («Зверинец»), придает стихотворению басенный характер. Одический пафос мира принимает дидактическую басенную окраску. Басенная улыбка, юмор должны сбить не торжественную важность произнесенного, а патетическую температуру оды.

Мандельштамовский «зоологический» юмор горек: антропоморфность зверей косвенно указывает на озверение человека. Необходимость примирения между одичавшими, «озверевшими» европейскими народами очевидна. Зверье должно уйти «в ночь глухую» (ст. 23) или быть заперто «в клеть» (ст. 27). В гимническом пассаже следующего четверостишия (ст. 29–32) Мандельштам формулирует свое поэтическое кредо и одновременно указывает на возможный источник мира. Союз амаркирует эту смену перспективы: «А я пою вино времен – / Источник речи италийской – / И, в колыбели праарийской, / Славянский и германский лен!» Вино времен, которое воспевает поэт (ст. 29), – протоисточник романской, германской и славянской культур. У стран-участниц войны – единое происхождение. Акцентируя внимание на культурно-языковом родстве европейских народов, Мандельштам косвенно обнажает метафору «братоубийственной войны». Поэт использует историко-культурные и лингвистические аргументы. В творчестве самого Мандельштама тема братоубийственности войны европейских культур присутствовала в стихотворении «Реймс и Кельн» с его библейским подтекстом истории о Каине и Авеле.

В оформлении своей культурно-лингвистической риторики Мандельштам пользуется, с одной стороны, славянскими этимологемами: воспевая «вино времен» (ст. 29), поэт актуализирует одну из самых «широко распространенных славянских парономазий – …сближение глаголов… пить и петь» (Якобсон 1987: 35): пою – пью«вино времен». А в сочетании «источник речи» (ст. 30) обыгрывается сходное звучание слов «река» и «речь». С другой стороны, поэт обращается к метафорическому потенциалу «колыбели» (ст. 31) – образу мира и детской невинности, а по мнению Бройда (Broyde 1975: 19), и к топосу прародины народов.

Образ «славянского и германского льна» М. Цветаева назвала «гениальной формулой нашего с Германией отродясь и навек союза» (1994: IV, 213). «Гениальной» могла показаться Цветаевой находка образа «льна». Лен произрастает главным образом в Северной Европе. Из семян льна делают масло, а из стеблей – прядильное волокно. Так же называется и ткань, из которой делали одежды народы Северной и Восточной Европы. Таким образом, в сознании читателя возникал не только «почвенный» образ льна как растительной культуры германцев и славян, но и образ самих носителей льняных одежд. Льняная ткань не такая изящная и мягкая, как шелк или хлопок; вполне возможно, что лен у Мандельштама олицетворяет суровую простоту, которая воспринималась как со-природная натуре германских и славянских культур.

Поэт в своем воспевании «вина времен» избегает обозначений конкретных наций. Тем самым преодолевается национальный характер войны и выделяется общее, донациональное происхождение и культурно-языковое единство Европы. Прилагательное «германский» в соседстве с другими этнолингвистическими обозначениями (италийский, праарийский, славянский) утрачивает негативную окраску и реабилитируется в своем культурно-языковом значении.

Теперь, после того как обоснование возможного мира найдено, можно и обратиться к воюющим сторонам с мирным призывом: «И ты, соседка, не взыщи, – / Орел топорщится и злится» (ст. 37–38). Геральдический символ Германии помещается в наглядный реалистический контекст: «орел топорщится и злится». Цель мандельштамовского приема – не десимволизация орла, а снижение связанной и привязанной к геральдике патетики при помощи конкретизации образа. Действия символического германского орла выглядят смешными. Игровое, почти фамильярное обращение «соседка» (ст. 37) также работает на понижение патетики и представляет военную ситуацию как склоку между соседями. Бройд считает, что «соседка» – не Германия, а Польша (Broyde 1975: 23–26). Аргументы в пользу «польской» версии таковы: не так давно было написано стихотворение «Polacy!» (1914), продолжающее традицию стихов «На взятие Варшавы» и «Как дочь родную на закланье…» Тютчева, где, в частности, есть: «Ты (Польша. – Г.К.) пал, орелодноплеменный» (Тютчев 2002:1, 146). Но «одноплеменность» означает родство, а не соседство. К тому же «немецкие» аргументы, как нам кажется, перевешивают: в одном из вариантов вместо «И ты, соседка, не взыщи» стоит «И ты, германец, не ропщи» (Мандельштам 1995: 455). Кроме того, Польша в 1914 году была не соседкой России, а ее частью.

Мандельштам показывает карикатурность ситуации, но движет им не желание создать злую сатиру на происходящее, а предположение, что, только вызвав у читателя улыбку, можно затем заговорить о серьезных проблемах, которые поднимаются в риторическом вопросе: «Что, если для твоей пращи / Тяжелый камень не годится?» (ст. 39–40). Камень, который берет Германия для своей пращи, – тяжелый. Нельзя забывать, какую важную роль играла семантика камнядля автора «Камня». По Мандельштаму, в готической архитектуре камень, превращаясь под рукой мастера в часть архитектонического целого, теряет свою тяжесть и становится легким [85]85
  Во многих «архитектурных» стихотворениях Мандельштама поднимается тема преодоления камнем своей тяжести. Ср., например: «Кружевом, камень, будь / И паутиной стань» («Я ненавижу свет…»: I, 71).


[Закрыть]
. В этом преобразовании тяжести в легкость и состоит главная задача и трудность работы художника. И если в камне как строительном материале тяжесть преодолевается, то в камне как оружии именно это свойство камня преобладает. Камень готического собора (например, Кельнского) участвует в создании прекрасного («Реймс и Кельн»), камень в праще – убивает. Поэтому Мандельштам советует Германии отказаться от тяжести. На правомерность сравнения камня войны с камнем поэзии у Мандельштама указывают воспоминания Е. Тагер, согласно которым на вопрос: «Быть может, нам всем следует идти на войну?» – Мандельштам в 1916 году ответил парафразой из «Зверинца»: «Я не вижу, кому это следует. Мне – не следует! Мой камень не для этой пращи»(1995: 233).

В последней строфе «Зверинца» геральдическая символика, равно как и аллегорически-басенная составляющая, отступает на задний план. Юмористическая интонация не соответствует торжественной картине будущего – воззванию к миру больше соответствуют более монументальные образы и символы: Волга (ст. 43) олицетворяет Россию, Рейн (ст. 44) – Германию [86]86
  В качестве одного из подтекстов «Зверинца» Ронен называет стихотворение «К Рейну» Языкова (Ronen 1983: 22). Лирический герой Языкова передает Рейну, берега которого должен покоить «благословенный мир», привет от Волги: «Несметных данников и данниц величавой, / Державной северной реки, / Приветы я принес тебе!.. Теки со славой, / Князь многих рек, светло теки! / Блистай, красуйся, Рейн! Да ни грозы военной, / Ни песен радостных врага / Не слышишь вечно ты; да мир благословенный / Твои покоит берега!» (Языков 1959: 248).


[Закрыть]
. Когда наступит мир, Волга «станет полноводней» (ст. 43), а Рейн – «светлей» (ст. 44). Косвенно поэт намекает на темность «рейнской струи». Если страны-участницы войны последуют мандельштамовскому призыву, Германия избавится от ненужной разрушительной тяжести и просветлеет [87]87
  Д. Сегал полагает, что «мандельштамовский текст с его пророчеством грядущего мира, в котором будет место для всех ныне враждующих держав в рамках предвечной классической Европы, полемически борется с тютчевской фантастической мечтой (в стихотворении „Русская география“. – Г.К.) о грядущем вселенском русском царстве» (Сегал 1999: 373). Интертекстуальная полемика с Тютчевым, которая прослеживается начиная с самых первых «немецких» стихов Мандельштама («Лютеранин»), присутствует и здесь.


[Закрыть]
. Бессмысленной деструктивной жестокости войны Мандельштам противопоставляет творческое начало («буйство танца» – ст. 47). Истинное величие Германии и России возможно только в том случае, если обе культуры «почтят» друг друга. Картина примирения вызывает в памяти читателя образ Золотого века и возвращает его к идиллии первых строф стихотворения.

«Зверинец» содержит параллели к текстам, уже разобранным нами в рамках немецкой темы. С «Одой Бетховену» ее связывает не только общность жанра, но и конкретные лексико-семантические переклички. Так «буйство танца», которым «почтят» друг друга бывшие враги (ст. 47), отсылает к «буйному хмелю» Бетховена, в котором он приглашает мир на танец (ст. 22–24 «Оды Бетховену»). И если в стихотворении «Бах» «буйство» (трактиров) было окрашено негативно и стояло в оппозиции ликованию Баха, подчеркивая диссонирующий разрыв между миром и культурой, то, возродившись в «дионисийском» контексте творческого упоения Бетховена, буйство преображается из агрессивно-хаотического элемента в творческий и миротворческий.

Возвращаясь к цветаевскому импульсу возникновения «Зверинца», хотелось бы отметить знаменательные различия между посланиями Мандельштама и Цветаевой. Мандельштам обращается ко всем воюющим странам, Цветаева – к Германии (косвенно взывая к совести и милости ее врагов). Цветаевский аргумент в пользу мира: человек человеку – брат: «Я знаю правду! Все прежние правды – прочь! / Не надо людям с людьми на земле бороться» (Цветаева 1994: I, 245). Мандельштам конкретизирует это родство, говоря о едином происхождении европейских народов. И если Цветаева в своем послании «Германии» апеллирует к вкладу Германии в мировую культуру (Гете, Кант) и подчеркивает свою личную связь с этой страной [88]88
  Ср. также «заклинание» именем Гете в антивоенном выступлении В. Брюсова «Во дни великого страдания…» (1933: 640), функционально аналогичное цветаевскому.


[Закрыть]
, то Мандельштам, напротив, избегая общих мест и личных мотивов, ищет объективное, а не субъективное обоснование искомого мира.

Цветаева вводит в свое высказывание не просто германизмы, а сами немецкие слова вплоть до «мой Vaterland», и это во времена повальной германофобии! Позиция Цветаевой заведомо провокативная – она признается в любви к Германии в тот момент, когда практически вся Россия, от официальной пропаганды до утопических концепций Вячеслава Иванова («Россия, Англия и Азия»), охвачена антигерманскими настроениями. Мандельштаму цветаевский метод от противного был чужд, он начинает сразу с конструктивного поиска реальных историко-лингвистических предпосылок для мира. И если Маяковский передает ужасы войны волнующими душу и воображение экспрессионистскими картинами, Мандельштаму кажутся методы Цветаевой и Маяковского недостаточно действенными в силу их чрезмерной эмоциональной зараженности. Мандельштам же хочет апеллировать не к чувствам участников войны, а к их разуму: «умудренный человек» сам поймет необходимость мира.

1.4. Мотивы немецкой мифологии и истории в стихотворениях 1917–1921 годов
1.4.1. «Декабрист»
1.4.1.1. Прототипы и подтексты образа декабриста

Летом 1917 года, в период между двумя революциями, когда на германском фронте крахом заканчивается очередное наступление русских войск, а в Петрограде проходят кровопролитные демонстрации против Временного правительства, Мандельштам пишет стихотворение «Декабрист», в котором поэтически переосмысляется революционная ситуация России:

 
1 – Тому свидетельство языческий сенат —
2 Сии дела не умирают!
3 Он раскурил чубук и запахнул халат,
4 А рядом в шахматы играют.
 
 
5 Честолюбивый сон он променял на сруб
6 В глухом урочище Сибири,
7 И вычурный чубук у ядовитых губ,
8 Сказавших правду в скорбном мире.
 
 
9 Шумели в первый раз германские дубы.
10 Европа плакала в тенетах.
11 Квадриги черные вставали на дыбы
12 На триумфальных поворотах.
 
 
13 Бывало, голубой в стаканах пунш горит.
14 С широким шумом самовара
15 Подруга рейнская тихонько говорит,
16 Вольнолюбивая гитара.
 
 
17 – Еще волнуются живые голоса
18 О сладкой вольности гражданства!
19 Но жертвы не хотят слепые небеса:
20 Вернее труд и постоянство.
 
 
21 Всё перепуталось, и некому сказать,
22 Что, постепенно холодея,
23 Всё перепуталось, и сладко повторять:
24 Россия, Лета, Лорелея.
 
(«Декабрист»; 1995: 138)

Мандельштам не впервые обращается к событиям вековой давности, чтобы понять свое время. Происходящее на его глазах он видит в исторической перспективе. Вспомним, что начало Первой мировой войны поэт понимал как конец целой эпохи, начавшейся Священным союзом (стихотворение «Европа»).

Интерес к началу XIX века у поэта не только историко-политический, но и историко-литературный. Эпоха эта ключевая для Мандельштама, «после 1837 года» (смерть Пушкина) начинается «чужое», которое поэт от себя «сознательно отделял» (II, 357): в ней жили и писали Батюшков, Пушкин, Тютчев – поэты, которым Мандельштам обязан возникновением своего поэтического мышления, поэты, воображаемый «диалог» с которыми продолжался, делаясь все более интенсивным, на протяжении всей жизни поэта. Помимо этого, влекущая Мандельштама эпоха – время культурно-исторических раздумий Чаадаева, «Философические письма» которого оказали сильнейшее воздействие на формирование мандельштамовской концепции единства мировой культуры. Обращение к декабристской теме Мандельштама происходит в контексте возрождения декабристской темы в послереволюционной прессе [89]89
  Подробнее о российской публицистике революционных годов, посвященной декабристам, см. Сегал (1998: 426–431).


[Закрыть]
.

По мысли Мандельштама, Германия и Россия, «германский и славянский лён» («Зверинец») происходят из одного культурно-языкового источника. Единство происхождения предопределяет родство и взаимозависимость исторических судеб. Поэтому неудивительно, что при оценке и в поисках путей дальнейшего развития России поэт в стихотворении «Декабрист» целенаправленно обращается к опыту немецко-русских культурно-исторических связей. Ключевое событие первой трети XIX века – восстание декабристов проецируется на актуальные исторические события. Предысторию и последствия восстания Мандельштам в своем стихотворении связывает с русско-немецким, так называемым Рейнским походом 1813 года и волнениями, охватившими посленаполеоновскую Германию (ст. 9–16). В новогоднюю ночь 1813/14 года русско-прусские войска под предводительством Блюхера победоносно перешли через Рейн. Переправа через Рейн явилась кульминацией русско-прусской освободительной войны против Наполеона. Наряду с Лейпцигом и Ватерлоо Рейн стал одним из главных символов антинаполеоновских войн. В 1912 году в России широко отмечалась столетняя годовщина Отечественной войны, при этом огромное внимание уделялось и заграничному походу.

Культурно-историческое мышление Мандельштама – обобщающее и синтезирующее, поэтому он конструирует архетип, метаобраз декабриста. Указаний на (личность) конкретного декабриста в тексте нет. Мандельштам сознательно избегает при описании своего декабриста какой-либо исторической конкретики. Многочисленными реминисценциями он создает иную конкретику – литературную, интертекстуальную.

Иконографический подтекст стихов 3–4 – акварель Н. Бестужева 1829 года, изображающая камеру декабристов в читинском остроге (Broyde 1975: 38). На первом плане картины, запахнув халат, с длинным чубуком стоит декабрист. Слева от него двое играют в шахматы. С этим рисунком Мандельштам мог познакомиться в книге П. М. Голобачева (1906) [90]90
  См. Broyde 1975: 38, 212, прим. 13.


[Закрыть]
. На картинке Бестужева изображен, предположительно, декабрист М. С. Лунин, который сидел в читинском остроге как раз с 1828 по 1830 год. Лунин был участником войны двенадцатого года и Рейнского похода. После восстания 1825 года он был сослан в Сибирь. К его «Письмам из Сибири», содержащим строгий исторический и социально-политический анализ событий первой трети XIX века, могут относиться и слова о губах, «сказавших правду в скорбном мире». Фигура Лунина была чрезвычайно популярна в конце XIX – начале XX века. К тому времени уже были напечатаны воспоминания о Лунине других декабристов, он был и одним из прототипов Ставрогина в «Бесах» Достоевского [91]91
  Не исключено, что Мандельштам читал воспоминания о Лунине Ипполита Оже (Сегал 1998: 431–432). В 1905 году был снят запрет и на сочинения самого Лунина – вышло несколько переизданий герценовских публикаций. Подробнее об изданиях Лунина см. у Н. Я. Эйдельмана (1987: 348–349) и С. Я. Штрайха (1976: 116–121).


[Закрыть]
.

В мандельштамовском декабристе можно увидеть и Чаадаевские черты. По мнению X. Роте (Rothe 1975: 105), доказательством тому может послужить сходство между строками «Декабриста» «И вычурный чубук у ядовитых губ, / Сказавших правдув скорбном мире» (ст. 8) с высказыванием Мандельштама о Чаадаеве: «У него (у Чаадаева. – Г.К.) хватило мужества сказатьРоссии в глаза страшную правду»(«Петр Чаадаев», I, 196). Со своей стороны, заметим, что суждение Мандельштама из статьи «Петр Чаадаев», на которую указывает X. Роте, само по себе представляет парафразу известных слов Чаадаева в конце первого «Философического письма»: «Я должен был показаться вам желчным в отзывах о родине: однако же я сказал только правду и даже еще не всю правду» (1991: 338).

Мандельштам активно изучал труды Чаадаева с 1914 года. Объектом размышлений Чаадаева была пред– и последекабристская Россия. Чаадаев участвовал в заграничном походе русской армии, о чем Мандельштам знал из книги М. Гершензона «П. Я. Чаадаев. Жизнь и мышление» [92]92
  Ср. у Гершензона (1989: 113).


[Закрыть]
. Вполне возможно, что от Чаадаева Мандельштам перенял и убежденность в «привозном» характере декабристских идей:

«…великий монарх (Александр I. – Г.К.)…провел нас победителями от края до края Европы; вернувшись домой из этого триумфального шествия по самым просвещенным странам мира, мы принесли с собой одни только дурные идеи и гибельные заблуждения, последствием которых было неизмеримое бедствие, отбросившее нас назад на полвека» (Чаадаев 1991: 330).

Отмеченную Чаадаевым причинно-следственную связь между Рейнским походом и мятежом декабристов Мандельштам тематизирует в своем стихотворении [93]93
  Такого же мнения придерживался и Гершензон, который писал о «влиянии, оказанном на нашу молодежь полуторагодичным пребыванием в Германии и Франции во время войны с Наполеоном» (Гершензон 1989: 114). Ощущение исторического перелома, «триумфального поворота» истории, замешенное на радости победы над Наполеоном, пережили как немецкие, так и русские участники освободительных войн 1813–1815 годов. Многие будущие декабристы вернулись домой в эйфории грядущей вольности. Из протоколов допросов заговорщиков видно, что многие декабристы ориентировались на немецкие тайные союзы. Многие положения и руководства Тугендбунда легли в основу декабристских уставов и прожектов (Рогов 1997: 111–117). О немецком контексте декабризма см. также: Obolenskaja (1998), Rogov (1998а) и Rogov (1998b). Конечно, исторические исследования связей декабристов с «немцами» к моменту написания стихотворения только начинались; тем знаменательнее, что историко-филологическая интуиция не подвела Мандельштама. Цепочка мандельштамовских ассоциаций могла быть такой: декабристы вызывают воспоминания о Лунине на бестужевской картинке – Лунин (с чертами Чаадаева) – участник антинаполеоновских войн (ср. военный фон революции 1917 года) – отсюда подтекстуальные ассоциации со стихами Батюшкова, Языкова, Кюхельбекера и темой встречи на Рейне. Не исключено, что в литературных ассоциациях, которые привели к тому, что восстание оказалось связано с германскими событиями, участвовало и стихотворение Тютчева «Вас развратило самовластье…», посвященное декабристам. В тютчевском анализе декабризма немецкого исторического фактора нет, но сам «немец» Тютчев у Мандельштама непроизвольно задавал немецкую перспективу.


[Закрыть]
.

Поэт также отчасти усваивает чаадаевский тезис о невосприимчивости России к истинно прогрессивным идеям, когда привозится только дурное, а благие западные идеи на российской почве изменяются до неузнаваемости. Для нас важно, что как в самом образе декабриста, так и в медитациях об историко-культурном смысле восстания, вербализованных в «Декабристе», незримо участвует Чаадаев. Философическое письмо является подтекстом мандельштамовского стихотворения, однако самого Чаадаева, в отличие от Лунина, нельзя считать прямым прототипом мандельштамовского героя: декабристом он не являлся и в Сибирь сослан не был.

Еще один возможный подтекст «Декабриста» – стихотворение Батюшкова «Переход через Рейн 1814». Батюшков участвовал в Рейнском походе и элегически вспоминал и воссоздавал в своих стихах охваченность героическим восторгом эпохи. Вполне возможно, что некоторые образы этого стихотворения затем перешли в произведение Мандельштама. Вот важный для нас отрывок из элегии Батюшкова:

 
     Так, здесь, под тению смоковниц и дубов,
При шуме сладостном нагорных водопадов,
     В тени цветущих сел и градов
Восторг живет еще средь избранных сынов.
     Здесь все питает вдохновенье…
 
(Батюшков 1978: 321)

У Батюшкова в тени дубов рождается вдохновенный восторг, у Мандельштама – «Шумели в первый раз германские дубы» (ст. 9); батюшковский «шум сладостный» преломляется в мандельштамовском «Декабристе» в «широкий шум» (ст. 14) и «сладкую вольность» (ст. 18). Бытовые детали, такие как халат и чубук (ст. 3), вызывают в памяти сатирическое стихотворение Языкова «К халату» (1823), герой которого – ироничный студент-вольнодумец преддекабристской поры. На нем «халат» и «простой чубук в его устах» (Языков 1959: 46). Мандельштамовский декабрист тоже «раскурил чубук и запахнул халат» (ст. 3).

В образе мандельштамовского декабриста Е. Г. Эткинд увидел черты Вильгельма Кюхельбекера (Эткинд 1998: 307), но, к сожалению, он не представил серьезных подтверждений этого предположения. За версию Эткинда говорит тот факт, что Кюхельбекер, будучи немцем по национальности, предпринял в 1820–1821 годах путешествие в Германию, там он встречался с многочисленными деятелями немецкой культуры, вращался в революционно настроенных кругах. В Германии Кюхельбекер пережил охватившую страну эйфорию вольности; вместе с новыми немецкими друзьями он мечтал о всеевропейской свободе, о той «сладкой вольности гражданства», которую упоминает Мандельштам. К судьбе Кюхельбекера могут относиться и слова: «Честолюбивый сон он променял на сруб / В глухом урочище Сибири» (ст. 5–6). Помимо биографических можно было бы найти и интертекстуальные переклички с мандельштамовским текстом. Среди нескольких текстов Кюхельбекера, воспевающих «сладкую вольность», есть и стихотворение «На Рейне». С мандельштамовским «Декабристом» его объединяет не только историко-мифологическая «рейнская» тематика, но и идея самопожертвования.

Тем не менее аргументы против этой версии не менее весомы: в Рейнском походе Кюхельбекер не участвовал, «правду в скорбном мире», в отличие от Лунина и Чаадаева, не говорил, а в Сибири находилось и множество других декабристов, побывавших в 1820-е годы в Германии. Таким образом, Лунин остается на сегодняшний момент единственным прототипом «Декабриста», а тексты Чаадаева, стихотворения «К халату» Языкова и «Переход через Рейн 1814» Батюшкова – его подтекстами [94]94
  К тому же для читателя начала XX века Кюхельбекера впервые по-настоящему раскрыл Ю. Н. Тынянов в работах 1920-х годов, то есть уже после написания «Декабриста». Немаловажно и то, что если Языкова, Батюшкова и Чаадаева поэт интенсивно изучал, то свидетельств его интереса к личности и стихам Кюхельбекера у нас нет.


[Закрыть]
.

1.4.1.2. «Россия, Лета, Лорелея…»: образ искусительницы Германии

В третьей и четвертой строфах стихотворения «Декабрист», непосредственно касающихся темы нашего исследования, можно увидеть изображение предыстории декабристского восстания. В. М. Жирмунский указывает на то, что собирательный образ эпохи создается за счет описания или упоминания характерных деталей; по словам ученого, они «воссоздают настроение освободительной войны против Наполеона и зарождающегося русского либерализма: „черные“ квадриги нового Цезаря, дубовые рощи просыпающейся Германии, „голубой пунш“ в стаканах молодых мечтателей, „вольнолюбивая гитара“ – воспоминание рейнского похода» (Жирмунский 1977: 139).

Истоки восстания нужно искать в Германии. В стихе «Шумели в первый раз германские дубы» (ст. 9) метафорически описывается настроение перемен, охватившее Германию в 1810-е годы. Не случайно и привлечение Мандельштамом «древесной» символики: с XIX века дуб, конкурируя с липой, усилиями романтиков становится новым «немецким деревом». Дуб – священное древо германского бога Донара – олицетворяет мощь и постоянство, дубовый лист – знак победы. Безусловно, Мандельштам мог и не учитывать символическую силу «шумящих дубов», опираясь на чисто метафорический потенциал образа. Важно, что он обращается к образу, которым пользовались сами германские патриотические силы в начале XIX века [95]95
  Возможны и аллюзии к шумящему дубу из концовки «Выхожу один я на дорогу…» М. Лермонтова, вдохновленного Г. Гейне (указано Л. М. Видгофом в личной беседе). Среди немецких подтекстов образа шумящих дубов возможны, но необязательны образы дрожащих дубов из стихотворения Гейне «Karl I» из первой части «Romanzero», через одно после «Valkyren» (Heine 1913: 111, 22). Как было указано выше, стихотворение Гейне «Karl I» будет реминисцироваться в «заговорщицком» цикле 1921 года. См. главу 1.4.5.


[Закрыть]
.

Но и здесь, работая с пластами эпохи ее же производными, Мандельштам опирается на тексты, написанные примерно в то же время. В числе вероятных подтекстов – стихотворение Пушкина «Сто лет минуло, как тевтон…» (1828): «Шумели рощи вековые, / Духов пристанища святые. / Символ германца…» (1957: III, 53). Стихотворение Пушкина представляет собой вольное переложение из Мицкевича, напомним, что реминисценции из него присутствуют в стихотворении «Немецкая каска». Как и у Пушкина, действие в «Декабристе» заканчивается сценой у речной переправы: у Пушкина – на Немане (с недвусмысленными аллюзиями на Тильзитский мир), у Мандельштама, говорящего о последствиях Наполеоновских войн, в предысторию которых входит Тильзит, – на берегах мифической Леты (ст. 24). Пушкинское переложение Мицкевича и мандельштамовский «Декабрист» объединяет и то, что оба стихотворения написаны на историческую тему: исторический взгляд у Мандельштама проявляется хотя бы в замечании «Шумели в первый разгерманские дубы». Существенны и различия: если у Пушкина перед нами историко-летописное повествование, нарратив (все глаголы – прошедшего времени, знающий автор-рассказчик), то у Мандельштама хронология нарушается: повествование начинается после прямой речи героя и ею же заканчивается, перед нами не летопись, а синтетический историософский метароман.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю