Текст книги "«Валгаллы белое вино…»"
Автор книги: Генрих Киршбаум
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц)
Подтекстуальный метод Тарановского – Ронена генетически восходит к штудиям формалистов. Что, как не проблему интертекстуальности как часть вопроса о литературной эволюции и литературном факте, выдвинули, каждый по-своему, Ю. Н. Тынянов в своих работах о пародии и Б. М. Эйхенбаум в своих лермонтовских штудиях? Одним из недоразумений в восприятии идей опоязовцев мы полагаем приписывание им предструктуралистских подходов к изучению текста. Между тем даже такие концепции формалистов, которые, казалось бы, предполагают синхронное изучение литературы («искусство как прием» и «остранение»), имеют диахронную историко-литературную направленность. Деавтоматизация эстетического восприятия и поэтических навыков предполагает знание того, что деавтоматизируется, а именно предшествующих текстов и приемов, от которых происходит отталкивание. В этом смысле все формалисты, начиная с В. Б. Шкловского, изначально работали с категориями, которые затем рассматривались в связи с проблемой «интертекстуальности» [22]22
Совершенно иными путями и методами, привлечение которых нарушило бы методическую гомогенность настоящей работы, шла школа интертекстуальности, отталкивающаяся не от формалистов, а от бахтинских концепций диалогичности. О теории и практике «диалогической» интертекстуальности подробнее см. в книге Р. Лахманн «Память и литература» («Gedächtnis und Literatur», Lachmann 1990).
[Закрыть].
Интертекстуальная школа Тарановского-Ронена занялась – и роненовская «энциклопедия» (Ronen 1983) тому яркий пример – кропотливой интертекстологическойработой по сбору подтекстов и контекстов, тем самым подготовив прочную базу для дальнейших исследований. В то же самое время само количествонайденных подтекстов не всегда позволяло исследователям в полном объеме заняться их анализом. Указывались источники мандельштамовской образности, но при этом нередко смешивались (или не различались) понятия подтекстуального источника и собственно мотивации его появления в тексте. В нашей работе, дополняя и временами оспаривая интертекстуальные находки исследователей, мы старались задаваться вопросом о логике мандельштамовских реминисценций, о мотивации появления конкретного подтекста. Вместе с тем нужно учитывать всю сложность работы по расшифровке образно-тематических ходов Мандельштама, поэтому и нам порой приходилось ограничиваться лишь упоминанием возможных интертекстов; как правило, это происходило в тех случаях, которые прямо не касались предмета настоящей работы, но могли бы пригодиться последующим исследователям при изучении других аспектов творчества Мандельштама.
Любая теория, любой метод – лишь «рабочая гипотеза, подсказанная интересом к самим фактам» (Эйхенбаум 1987: 428), необходимая для первичной сортировки данных. Разные тексты ставят перед нами разные проблемы, связанные с внутри– и внетекстовыми особенностями данного произведения [23]23
Не случайно исследователи и последователи интертекстуального метода, пытаясь оценить вклад книги К. Ф. Тарановского в мандельштамоведение, «обнаружили, что получается статья о Мандельштаме», а не о методе Тарановского (Левинтон/Тименчик 2000: 404). И это не случайно – особенности метода Тарановского связаны с особенностями поэтики Мандельштама. А значит, этот метод можно только с большой осторожностью применять при изучении других авторов. Ср. в связи с этим: Баран (1993: 10, 69, 75, прим.1). Речь идет не об узурпации метода, а о необходимости корректировки его положений в зависимости от особенностей поэтики исследуемого автора (Пастернака, Хлебникова и др.).
[Закрыть]. Одним из основных (анти)методологических заветов формализма можно считать осознание того, что методы и термины историко-литературных поэтологических исследований, к которым относится и настоящая работа, не являются универсальными и вырабатываются в ходе самого исследования. Суммируя методический арсенал данного исследования, можно отметить сознательную ориентацию на взаимодополняющие и взаимокорректирующие установки формализма и его последователей (технология текста, включающая вопрос о конструктивном принципе заимствований, литпроцесс, литературный быт, вплоть до опыта комментария в постопоязовских работах Эйхенбаума) [24]24
Мы надеемся, что если выбор исследовательского инструментария для настоящей работы кому-нибудь и покажется методическим или методологическим архаизмом, то в опоязовском смысле: «архаисты – новаторы». Как известно, В. Шкловский предлагал для книги Тынянова «Архаисты и новаторы» другое название, «которое выразило бы его (Тынянова. – Г.К.) мысль еще ясней: „Архаисты – новаторы“» (Шкловский 1974: 608). По мнению В. Шкловского, «для нового построения модели могут понадобиться переосмысленные элементы старых систем. Системы сопрягаются, спорят, пародируют друг друга… приобретают новые мотивировки» (1974: 614). Опоязовская модель литературной эволюции переложима и приложима к пост-постструктуралистской ситуации современных гуманитарных дисциплин вообще и литературоведения в частности. Порой по ходу исследования нам приходилось «обнажать» этот методический прием, а порой он, став минус-приемом, говорил сам за себя.
[Закрыть].
0.4. Структура исследования
В первой части работы речь идет о немецкой тематике в произведениях Мандельштама 1912–1921 годов. При анализе акмеистических стихотворений 1912–1914 годов (главы 1.1.1–1.2.2) упор делался на функции немецкой (протестантской и музыкальной) тематики в контексте полемики с символистами. Отдельного разговора, во многом выходящего за рамки нашего исследования, заслуживает практика более или менее произвольного употребления понятия акмеизм.Его продолжают использовать без четкого поэтологического и историко-литературного разграничения (в отличие, например, от реализма). Между тем подобная практика не всегда оправданна. Нам представляется неверным применять это понятие как поэтологический термин и тем более легкомысленно переносить его на постакмеистические произведения поэтов гумилевского круга; не стоит также помещать поэзию Мандельштама в центр этого течения, хотя именно так поступают многие исследователи русской и советской поэзии начала XX века [25]25
Важнейшим шагом для преодоления такой практики явилась «Книга об акмеизме» О. А. Лекманова, в которой, в частности, была сделана наиболее успешная попытка историко-литературной дифференциации понятия «акмеизм» и его персонализации (2000: 9–16), а также рассмотрено участие А. А. Ахматовой в формировании «акмеистических» мифов, деформировавших и деформирующих работу «акмеизмоведов» (2000: 141–154).
[Закрыть]. Нашим вкладом в дело «деакмеизации» Мандельштама является гипотеза о «рецидиве» символистской риторики в «Оде Бетховену» (1.2.2) [26]26
В другую, более опасную ловушку попадают вследствие ходячего неразличения акмеизма как маски поэтологически-культурософских манифестов поэтов гумилевского круга и «акмеизма» как ярлыка, которым пользовались критики Мандельштама 1920–1930-х годов. В этом смысле многие «акмеизмоведы» 1960–1980-х годов просто переняли пролеткультовский ярлык Мандельштама, в соответствии со своими политическо-эстетическими пристрастиями поменяв советский минус на антисоветский плюс. В результате этого произошла инструментализация как Мандельштама, так и самого мандельштамоведения в соответствии с идеологическими нуждами холодной войны, исследовательские рефлексы которой ощущаются до сих пор. Некоторых аспектов этой инструментализации мы коснулись, рассматривая эдиционные и исследовательские практики мандельштамовских переводов из М. Бартеля (2.3.4).
[Закрыть].
Далее мы рассматриваем развитие немецкой темы в военных стихотворениях 1914–1916 годов: от газетной «Немецкой каски» до «миротворческой» оды «Зверинец» (1.3). В следующем разделе (1.4) анализируются мотивы немецкой мифологии и истории в стихотворениях, так или иначе затрагивающих революционные события.
Наше внимание было обращено прежде всего на стихотворения поэта; эссеистическая проза привлекалась лишь с целью уточнения некоторых темных мест в стихах (в известном смысле прозаические тексты Мандельштама представляют собой автокомментарий к его стихам). Исключение мы сделали во второй части исследования при разборе прозаических работ начала 1920-х годов (главы 2.2 и 2.4); в автобиографической и литературно-критической эссеистике этих лет поэт, пишущий в это время лишь единичные стихотворения, подводит итоги, нащупывает новые культурософские и поэтические ориентиры. Рассматривая суждения и высказывания Мандельштама, касающиеся немецких культурных реалий, мы старались не только подключить их к разбору главного объекта нашего исследования, но и на их примере продемонстрировать отдельные механизмы коренного перелома в его мировоззрении.
Труднее обстояло дело с переводами с немецкого: конечно, их нельзя приравнивать, например, к переводам из Петрарки, которые Мандельштам рассматривал как часть своего творчества. В то же время у нас нет никаких оснований списывать их в разряд безынтересной поденщины, как это было сделано большинством комментаторов и издателей Мандельштама в 1960–1980-е годы. Поэтому переводов мы касались, но не в той степени и не в том объеме, в каком анализировались оригинальные стихи. При разборе переводов с немецкого (глава 2.3) нас в первую очередь интересовала связь переводческих решений Мандельштама с той образностью, которая к тому моменту была наработана в рамках немецкой темы в собственном творчестве.
В третьей части работы рассматриваются произведения 1930-х годов: в главе 3.1 – стратегии использования немецкой тематики в «Путешествии в Армению» и в московских стихотворениях 1931–1932 годов. При разборе произведений 1933–1937 годов (3.2.1–3.3.6) мы в первую очередь старались показать двойную оксюморонную функцию немецкой темы: с одной стороны, она выполняет роль тематической «внутренней эмиграции» в идентификационных стратегиях «опального» Мандельштама (3.3.5, 3.3.6), с другой стороны, используется в интеграционной гражданской лирике (3.3.2 и 3.3.4). При этом особое внимание было уделено стихотворению «К немецкой речи» (3.2), представляющему образно-семантическую квинтэссенцию немецкой темы в творчестве Мандельштама. В заключительной части работы мы постарались обозначить отдельные проблемы изучения и перспективы дальнейших исследований немецкой темы в творчестве Мандельштама, а также в русской и советской литературе в целом.
Автор надеется, что данные, полученные в ходе проделанной работы, найдут свое применение как в деле историко-литературного комментария творчества Мандельштама и изучения его поэтики, так и в более широких исследованиях литературных связей между Россией и Германией, а спорные положения послужат материалом для обсуждения мандельштамоведами и специалистами по русско-немецким культурным отношениям.
1. Немецкая тема в произведениях 1910-х годов
1.1. «Лютеранская» тема в стихотворениях 1912–1913 годов
1.1.1. К вопросу о мотивах крещения МандельштамаРазговор о стихотворениях Мандельштама «Лютеранин» и «Бах», в которых впервые появляются немецкие культурные реалии, хотелось бы предварить обзором дискуссий о мотивах крещения Мандельштама 14 мая 1911 года в протестантской (методистской) церкви Выборга. Единственное достоверное свидетельство о причинах крещения оставил брат поэта Евгений:
«…для поступления
(в университет. – Г.К.)
надо было преодолеть одно препятствие: аттестат зрелости у брата был неважный, и все ограничения для принятия евреев в высшие учебные заведения распространялись и на него. Это фактически лишало его возможности попасть в университет. Пришлось думать о крещении. Оно снимало все ограничения, так как в царской России евреи подвергались гонениям прежде всего как иноверцы… Процедура перемены веры… сводилась к перемене документов и уплате небольшой суммы» (Е. Мандельштам 1995: 136).
В своих воспоминаниях Евгений Мандельштам сделал упор на прагматичности мандельштамовского решения: крещение позволило ему поступить в университет в обход введенной в 1908 году квоты для лиц иудейского вероисповедания [27]27
Сходную интерпретацию мандельштамовского крещения дал в поэтической форме А. Кушнер: «Тянут руки к живым обреченные дети. / Будь я старше, быть может, в десятом году / Ради лекций в столичном университете / Лютеранство бы принял…» (2000: 49).
[Закрыть]. О других мотивах крещения вообще и выбора протестантизма в частности нам достоверно ничего не известно. Тем удивительнее, что они стали предметом споров между учеными. Одним из аргументов в пользу более интимных мотивов крещения было наличие в стихотворениях 1908–1910 годов религиозных образов. Исследователей заинтересовал и тот факт, что Мандельштам крестился в протестантизм, а не в православие или католичество.
Конец 1900-х – начало 1910-х годов – время религиозно-эстетических поисков молодого Мандельштама. В 1908 году в письме своему бывшему учителю В. В. Гиппиусу он пишет о том, что тянется к «религиозной культуре», хотя и не знает, какая эта культура – «христианская ли, но, во всяком случае, религиозная» (IV, 12) [28]28
С. С. Аверинцев в своих рассуждениях о мотивах крещения смещает акценты: «Мандельштам хотел креститься, так сказать, в „христианскую культуру“ (выражение, употребленное им еще в 1908 году в письме бывшему учителю В. Гиппиусу)» (1991: 291). Между тем в письме Гиппиусу Мандельштам как раз и не уверен, «христианская ли» эта религиозность. Ослышка Аверинцева попала и в интерпретации других исследователей (ср. Гаспаров 1995: 329; Лекманов 2004: 39).
[Закрыть]. Будучи воспитан «в безрелигиозной среде», Мандельштам «издавна стремился к религии безнадежно и платонически – но все более и более сознательно» (IV, 12). Свои первые религиозные переживания поэт связывает с «детским увлечением марксистской догмой», Ибсеном, Л. Н. Толстым, Гауптманом и Гамсуном. Знаменательна литературность и аконфессиональность религиозных переживаний Мандельштама, хотя и здесь нужна оговорка: среди названных поэтом авторов явно доминируют протестанты.
В стихотворениях 1909–1911 годов, в которых описываются душевные смуты юности, присутствует туманная околорелигиозная образность; к 1910 году она приобретает христианские черты, хотя, за редкими исключениями, и лишена конфессиональной окраски [29]29
Исключения немногочисленны: «церковные хоры и монастырские вечера» в стихотворении «В холодных переливах лир…» (1909), описание католической церкви в «Когда мозаик никнут травы…» (1910), «взор византийца» в посвященном православному С. Каблукову «Я помню берег вековой…».
[Закрыть]. Однако если допустить, что Мандельштам отдавал предпочтение православию или католичеству, остается не до конца понятным, почему он крестился именно у протестантов. С. С. Аверинцев полагает, что Мандельштаму
«…было важно считать себя христианином, при этом не посещая богослужений, не принадлежа ни к какой общине и не совершая выбора между этими общинами, – не православие и не католицизм, а только протестантизм мог обеспечить ему для этого более или менее легитимную возможность; прецеденты имелись. В немецком обиходе даже был создан особый термин – „культур-протестантизм“: он обозначает именно позицию интеллигента, являющегося христианином по крещению и, главное, в силу интеллектуального приятия так называемых „христианских ценностей“, но держащегося подальше от приходов. Для человека, дорожащего, как Мандельштам, своей удаленностью от всех сообществ, – позиция комфортабельная» (Аверинцев 1991: 291–292).
По мнению Аверинцева, Мандельштамом двигало не столько стремление выбрать «ни к чему не обязывающий» протестантизм, сколько желание не афишировать сам факт крещения: отсюда не столичный Петербург, а отдаленный Выборг, «нейтральные» «скромные» протестанты, а не «модные» и якобы близкие поэту католицизм или православие [30]30
Помимо этого Аверинцев описывает мандельштамовское отношение к протестантизму в момент крещения (май 1911 года) на основании поэтических высказываний 1912–1913 годов, при этом игнорируя принадлежность «Лютеранина» и «Баха» к фазе полемики акмеистов и символистов.
[Закрыть]. Тем не менее дальнейшие выводы С. С. Аверинцева требуют корректировки: «на деле же» Мандельштам «оказывается не внутри протестантизма, а между обоими другими вероисповеданиями, действительно задевающими его душу и вдохновляющими его поэзию» (1991: 292). Характерно желание православного Аверинцева, временами использовавшего пространство филологии для религиозно-просветительской деятельности и для которого православие и католицизм обладали большей культурной ценностью, чем протестантизм, приписать Мандельштаму определенные конфессиональные предпочтения [31]31
Проблема выбора (а точнее, синтеза) между католичеством и православием стояла не перед Мандельштамом, а перед Вячеславом Ивановым, который и был главным объектом рефлексии и частичной самоидентификации Аверинцева. Ср. Аверинцев (2002: 107–109).
[Закрыть]. Мандельштамовский выбор не нуждается в оправданиях. Учитывая то, что поэт отмечал собственную неискушенность в теологических тонкостях, правомернее видеть в его крещении чисто прагматическое решение, связанное с поступлением в университет; а выбор протестантизма для выросшего в германофильской среде Мандельштама не уникален [32]32
Ср. случай Ю. Г. Оксмана (Эйдельман 1990: 162).
[Закрыть].
Год спустя после крещения Мандельштам пишет стихотворение «Лютеранин», в котором впервые эксплицитно присутствует немецкая тема:
1 Я на прогулке похороны встретил
2 Близ протестантской кирки, в воскресенье,
3 Рассеянный прохожий, я заметил
4 Тех прихожан суровое волненье.
5 Чужая речь не достигала слуха,
6 И только упряжь тонкая сияла,
7 Да мостовая праздничная глухо
8 Ленивые подковы отражала.
9 А в эластичном сумраке кареты,
10 Куда печаль забилась, лицемерка,
11 Без слов, без слез, скупая на приветы,
12 Осенних роз мелькнула бутоньерка.
13 Тянулись иностранцы лентой черной,
14 И шли пешком заплаканные дамы,
15 Румянец под вуалью, и упорно
16 Над ними кучер правил вдаль, упрямый.
17 Кто б ни был ты, покойный лютеранин,
18 Тебя легко и просто хоронили.
19 Был взор слезой приличной затуманен,
20 И сдержанно колокола звонили.
21 И думал я: витийствовать не надо.
22 Мы не пророки, даже не предтечи,
23 Не любим рая, не боимся ада,
24 И в полдень матовый горим, как свечи.
(«Лютеранин», 1995: 105–106)
Герой стихотворения – «рассеянный прохожий» (ст. 3), наблюдающий лютеранскую похоронную процессию. Роль постороннего пешехода позволяет поэту взглянуть на происходящее с расстояния. Отстраненная позиция и перспектива, с которой смотрит его лирический герой, были отмечены уже современниками поэта: «перед… объективным миром… поэт (Мандельштам. – Г.К.) стоит неизменно как посторонний наблюдатель, из-за стекла смотрящий на занимательное зрелище» (Жирмунский 1977: 124). В «Лютеранине» отстраненная позиция получает дополнительное оправдание, потому что объектом наблюдения становятся «иностранцы» (ст. 13), то есть заведомо чужие. Утверждение В. Шлотта о том, что в основе стихотворения лежат впечатления Мандельштама от пребывания в Германии (Schlott 1988: 287), представляется спорным. Обозначение «иностранцы» может использоваться лишь внутри России. Причем наблюдатель сам подчеркивает свою отстраненность: «чужая речь не достигала слуха». Чужесть, «иностранность» лютеранского обряда подчеркивается и выбором слова «кирка» на месте ритмически возможного «церковь» (ст. 2).
Первое, на что мандельштамовский «прохожий» обращает свое рассеянное внимание, – это душевное состояние «иностранцев». Участники похорон не выставляют свои чувства напоказ. Мандельштам подчеркивает молчаливую скудость эмоций: «без слов, без слез, скупая на приветы» (ст. 11), «сдержанно» звонят колокола (ст. 20). Состояние сурового волнения (ст. 4) – взволнованности и одновременно самообладания привлекает к себе внимание лирического героя [33]33
В сонете «Шарманка» того же года герой стихотворения – «бродяга»-пешеход – испытывает «сентиментальное волненье» (I, 77). В «Лютеранине» сантиментам места уже нет.
[Закрыть]. Сдержанность лютеран получает в стихотворении двоякую оценку. Наблюдатель поначалу разочарован: трагичность и торжественность, которые он ожидает от похорон, сведены до «приличного» (ст. 19) минимума. В сознание мандельштамовского героя закрадывается подозрение в духовно-эмоциональной поверхностности происходящего: «печаль» оказывается «лицемеркой» (ст. 10), забившейся в «эластичный сумрак кареты» (ст. 9), туда, где ее никто не видит и не может уличить в лицемерии. Выражение «заплаканные дамы» (ст. 14) звучит в данном контексте иронично [34]34
В «Шуме времени» Мандельштаму вспомнится, что «в Майоренгофе, у немцев, играла музыка – симфонический оркестр в садовой раковине – „Смерть и просветление“ Штрауса („Tod und Verklärung“. – Г.К.). Пожилые немки с румянцем на щеках, в свежем трауре, находили свою отраду» (II, 364). Последнее предложение – реминисценция образа «заплаканных дам» из стихотворения «Лютеранин». В то же самое время упоминание румяных немок в «свежем трауре» – невольное указание на возможный курляндский источник образности «Лютеранина». Подробнее см. главу 2.4.1.
[Закрыть]. На иронизацию работает не только деформация идиомы «заплаканное лицо», но и сама интонационная полисемия «дам». Взор участников процессии «слезой приличной затуманен» (ст. 19). Слово «приличный» может означать как «соответствующий приличиям», «пристойный», «подобающий», «уместный», так и «достаточно хороший», «удовлетворительный». Сам выбор этого столь неоднозначного эпитета задает возможность иронического прочтения стихотворения.
Образная структура стихотворения во многом строится на контрастах: «праздничная мостовая» (ст. 7) – «ленивые подковы» (ст. 8), которые, с одной стороны, являются конкретной деталью сцены, показанной крупным планом, с другой – олицетворяют лютеранскую сдержанность и эмоциональную приглушенность. Приглушены не только звуки, но и цвета: в «матовый» полдень (ст. 24) черной траурной лентой (ст. 13) тянется похоронная процессия. Тонкая «сияющая упряжь» (ст. 6), «бутоньерка осенних роз» (ст. 12) и невидимый «румянец под вуалью» (ст. 15) – единственные источники цвета и света, которые еще больше подчеркивают темно-серые цвета картины.
Как и в надгробной речи, лирический герой обращается к усопшему. Причем кто именно умер, не имеет значения: «кто б ни был ты, покойный лютеранин» (ст. 17). Для Мандельштама в этой ситуации важно, как лютеране «обходятся» со смертью – «легко и просто» (ст. 18). Бесцветная простота и легкость в обращении со смертью («Тебя легко и просто хоронили»), без надрыва, эстетически и этически импонирует постороннему наблюдателю.
Роль прохожего для лирического героя Мандельштама начала 1910-х годов не нова. За год до «Лютеранина» в стихотворении «Воздух пасмурный влажен и гулок…» герой «покорно» несет «легкий крест одиноких прогулок» (I, 66). В стихотворении «В спокойных пригородах снег…» (1912) речь идет от лица «прохожего человека»; в сонете с характерным названием «Пешеход», написанном, как и «Лютеранин», в 1912 году, герой – «старинный пешеход». Светский акмеистический «пешеход» приходит на смену символистскому «пилигриму» и путешественнику-скитальцу из ранней лирики поэта [35]35
См. в связи с этим стихотворения 1909 года: «Пилигрим», «Ты улыбаешься кому…» и «Озарены луной ночевья…».
[Закрыть].
«Пророк» и «предтеча» – слова из вокабуляра символистов [36]36
Г. Морев указал на возможную связь стихотворения «Лютеранин» с программным и очень популярным в начале XX века стихотворением Д. Мережковского «Дети ночи» (ср. Мец 1995: 530): «Устремляя наши очи / На бледнеющий восток, / Дети скорби, дети ночи / Ждем, придет ли наш пророк. /<…> Мы неведомое чуем / И с надеждою в сердцах / Умирая мы тоскуем / О несозданных мирах / Дерзновенны наши речи, / Но на смерть осуждены / Слишком ранние предтечи/ Слишком медленной весны» (Мережковский 2000: 470). Помимо сходств в лексике обращает на себя внимание идентичное употребление местоимения «мы». Мандельштам полемизирует с Мережковским и другими символистами и отмежевывается от некоторых констант символистского понимания роли человека и поэта как участника теургического действа. Ср. также у А. Вербергер (Werberger 2005: 212).
[Закрыть]. Среди русских модернистов начала века шли споры о том, должна ли поэзия отвечать на религиозные чаянья людей. Мандельштам полагал, что этот вопрос следует «целомудренно обходить молчанием» (Лекманов 2000: 388). Стихотворение «Лютеранин» он заканчивает образом свечей. Тихое горение свечи в «матовый» полдень прямо противопоставлено императиву безустанного горения, который проповедовали символисты.
В. М. Жирмунский отмечал, что у раннего Мандельштама «настоящий, хотя и очень сдержанный… свой особенный лиризм, сознательно затушеванный и неяркий, но все же с определенным эмоциональным содержанием» (1977: 122–123). Для характеристики лиризма Мандельштама исследователь пользуется теми эпитетами, которыми поэт сам снабдил в «Лютеранине» образно-семантическое поле «немецкого»: затушеванный матовый колорит, проблески цвета и света в образах тонкой упряжи, румянца под вуалью и свечей. Мнение исследователя-современника – лишнее подтверждение того, что отмеченные Мандельштамом черты протестантизма соответствовали идейно-эстетическим установкам его поэтики.
Перспектива ада и рая не должна заслонить здесь и сейчас происходящее предстояние перед смертью. Эстетическая скупость лютеранского обряда не замалчивает событие смерти, а, наоборот, погружает его участников в атмосферу молчания, которая говорит не меньше, чем крикливый «пожар» символистов. Для нас важно, что полемика с установками символистов ведется Мандельштамом на «немецком» материале.
Теперь, рассмотрев ближайшие контексты и литературно-полемические, антисимволистские подтексты «Лютеранина», скажем несколько слов и о других подтекстах, которые сообщают этому спору дополнительные нюансы. Словосочетание «суровое волненье», с помощью которого описывается настроение немецких прихожан, имеет у Мандельштама тютчевские корни. В программном стихотворении «В непринужденности творящего обмена…» (1908) Мандельштам поставил перед собой задачу соединить «суровость Тютчева с ребячеством Верлена» (I, 33). Под «суровостью Тютчева» понимается «серьезность и глубина поэтических тем» (Гаспаров 1995: 329).
Зачатки лютеранской темы у Мандельштама можно обнаружить в стихотворении 1910 года «В изголовье черное распятье…», выстроенном на реминисценциях из Тютчева. Несмотря на католический антураж, в стихотворении присутствует и протестантская тема:
И слова евангельской латыни
Прозвучали, как морской прибой;
И волной нахлынувшей святыни
Поднят был корабль безумный мой:
Нет, не парус, распятый и серый,
С неизбежностью меня влечет —
Страшен мне «подводный камень веры»,
Роковой ее круговорот!
(«В изголовье черное распятье…», I, 59–60)
Мандельштам взял слова «подводный камень веры» в кавычки и указал в примечаниях к рукописи на тютчевский источник – случай в творчестве Мандельштама редчайший. Тем большего внимания заслуживает разбор этой цитаты. «Подводный камень веры» отсылает читателя к стихотворению Тютчева «Наполеон» (Осповат / Ронен 1999: 50):
Он был земной, не божий пламень,
Он гордо плыл – презритель волн, —
Но о подводный веры камень
В щепы разбился утлый челн.
(Тютчев 2002, I: 219)
О «подводный веры камень» «утлый челн» Наполеона (в стихотворении Мандельштама ему соответствует «корабль безумный мой») разбивается не случайно. Как становится ясно из статьи Тютчева «Римский вопрос», под «подводным камнем веры» понимается инициированный Реформацией отказ «человеческого я» от вышестоящей власти (Тютчев 2003, III: 164). Катастрофические последствия Реформации и гибель «сына Революции» Наполеона имеют одну причину. По Тютчеву, личная совесть верующего, поставленная протестантами «превыше всего», заключает в себе саморазрушающее начало. Это и есть «тот подводный камень, о который разбилась реформа шестнадцатого века» (Тютчев 2003, III: 164) [37]37
Даже если Мандельштам и не преследовал такой далеко идущей подтекстуальной стратегии, «подводный камень веры» – лишнее свидетельство неопределенности религиозных чувств поэта в начале 1910-х. Героя Мандельштама страшит именно тот «подводный веры камень», о котором говорит Тютчев. Вера влечет и одновременно настораживает, ведь она может привести к опасной самонадеянности и самовозвеличиванию. В стихотворении «Отчего душа так певуча…», также имеющем морскую метафорику, программно противопоставляется самозабвение: «Я забыл ненужное „я“» (I, 68). «Ненужное „я“» – противоположность апофеозу «человеческого я», которое Тютчев вменяет в вину протестантизму. Развернутый комментарий других подтекстов тютчевско-мандельштамовского «камня веры» см. Осповат / Ронен (1999: 48–55).
[Закрыть].
Если в стихотворении «В изголовье черное распятье…» протестантская тема присутствует лишь опосредованно, благодаря аллюзиям на тютчевские размышления о протестантизме и революции, то в более «чистом» виде она впервые появляется в стихотворении «Лютеранин». Стихотворения Тютчева «Я лютеран люблю богослуженье…» и «И гроб опущен уж в могилу…» (Тютчев 2002, I: 138, 156) оказываются подтекстами, от которых Мандельштам отталкивается и с которыми одновременно спорит.
Тютчевская интертекстуальность «Лютеранина» была установлена давно (ср., например, Тоддес 1974: 25), не исключено, что даже еще в рамках «устного» (или «домашнего») мандельштамоведения; определить авторство находки вряд ли возможно. Уже современники поэта отмечали тютчевские подтексты поэзии Мандельштама. Так, из сборника «Камень» И. Эренбургу вспоминались «голые стены молелен» (2002: 149). Никаких «голых стен молелен» у Мандельштама нет, они находятся в тютчевских подтекстах стихотворений «Бах» и «Лютеранин». Знаменательны в связи с «Лютеранином» характеристики Мандельштама, данные Ю. Н. Тыняновым: «Мандельштам – поэт удивительно скупой– две маленьких книжки, несколько стихотворений за год. И однако же поэт веский, а книжки живучие. Уже была у некоторых эта черта – скупость, скудностьстихов; она встречалась в разное время. Образец ее, как известно, – Тютчев» (1977: 187). Нам представляется, что, проводя параллели между Мандельштамом и Тютчевым, Тынянов косвенно тематизирует топос лютеранской «скупости» из стихотворений обоих поэтов. Мандельштамовские и тютчевские характеристики эстетики протестантизма метонимически становятся поэтологическими характеристиками самих поэтов [38]38
С одной стороны, данное предположение еще раз указывает на то, что формалисты во многом черпали свои идеи из современной литературной полемики, и, с другой стороны, косвенно подчеркивает метапоэтическую направленность стихов Мандельштама 1912–1913 годов.
[Закрыть].
Тютчев характеризует протестантский обряд как «строгий, важный и простой» (2002, I: 156). Эта строгость и простота перекликается как с суровостью участников траурной процессии, так и с легкостью и простотой лютеранских похорон у Мандельштама. В «Лютеранине» Мандельштама к этой серьезной строгости добавляется новый нюанс, драматизирующий поэтическое действие и придающий ему новую динамику: «суровое волненье». У Тютчева на похоронах лютеранина («И гроб опущен уж в могилу…») волнуется только наблюдатель, участники же процессии испытывают равнодушие и скуку.
Мандельштам частично подхватывает и тютчевскую иронию. У Тютчева «толпа», собравшаяся у изголовья гроба, «различно занята» «умною пристойной речью» «ученого пастора». Двусмысленное прилагательное «пристойный», относящееся у Тютчева к надгробной речи протестантского пастора, и прилагательное «приличный», которым Мандельштам описывает «заплаканных дам», синонимичны. Перенос «приличности» на «слезы» произошел, по всей вероятности, при опоре на подтекст из Лермонтова: «На лицах праздничных чуть виден след забот,/ Слезы не встретишь неприличной» («Не верь себе», 1839) (1957:1, 28). У Лермонтова, как и у Мандельштама, праздничность соседствует с печалью; вряд ли является случайностью и сходство мандельштамовского «румянца под вуалью» с «разрумяненным актером» в тексте Лермонтова [39]39
Воспоминание словоформул лермонтовского текста в рамках интертекстуального «диалога» с Тютчевым – подтекстуально мотивировано. По-видимому, поэтическая память Мандельштама зафиксировала сходство между зачином у Лермонтова «Не верь, не верь…» (1957: I, 27) и тютчевской строкой «Не верь, не верь поэту, дева…» (2002:1, 186). Стихотворение Лермонтова было включено в сборник 1840 года, где датировано 1839 годом (Найдич 1957: 347). В свою очередь, тютчевское «Не верь, не верь поэту, дева…» вышло в журнале «Современник» в 1839 году (Пигарев 1957: 516), реминисцирование со стороны Лермонтова более чем вероятно. В любом случае, Лермонтов, по нашему предположению, в рифмовке первой строфы избыток – напитокреминисцирует рифмы тютчевского стихотворения «В душном воздуха молчанье…», опубликованного в 1836 году. Таким образом Мандельштам в своем смешении тютчевского и лермонтовского текстов «угадал» их интертекстуальность. Забегая вперед, хочется отметить, что именно стихотворение «В душном воздуха молчанье…» станет центральным объектом подтекстуальной немецкой «тютчевианы» Мандельштама. См. главу 2.3.3.5 настоящего исследования. Вполне возможно, что стихотворение Лермонтова отложилось в памяти Мандельштама еще и потому, что его предваряет эпиграф из любимых Мандельштамом «Ямбов» О. Барбье.
[Закрыть].
Тютчев в своих стихотворениях («Я лютеран люблю богослуженье…» и «И гроб опущен уж в могилу…») критикует обмирщение лютеранской обрядности, из которой уходит сакральный смысл, и пророчествует о предстоящем безверии лютеран. Сфера веры и религиозности становится, по Тютчеву, лицемерной привычкой. У Мандельштама – «печаль-лицемерка» и «приличные» слезы – тютчевские рудименты.
Тютчев в первой строфе стихотворения «Я лютеран люблю богослуженье…» говорит о «высоком учении» протестантизма, на эстетически-визуальном уровне воплощенном в простоте внутреннего убранства протестантских церквей:
Я лютеран люблю богослуженье,
Обряд их строгий, важный и простой —
Сих голых стен, сей храмины пустой
Понятно мне высокое ученье.
(Тютчев 2002, I: 156)
Тютчев в своем стихотворении во второй и третьей строфах контрастивно переходит к исполненной пророческого пафоса критике протестантизма. Мандельштам же, получив и парафразировав из тютчевских рук протестантское «высокое ученье» [40]40
Тютчев интертекстуально сталкивает «высокое ученье» протестантизма («Я лютеран люблю богослуженье…») с речью «ученого» пастора («И гроб опущен уж в могилу…»), положительно коннотированное ученьеи иронически-скептически поданную ученость.
[Закрыть], переосмысляет его по-своему, вписывая его в полемику с эстетизмом символизма.
Знаменательны и другие композиционные и сюжетные переклички и различия. Так, у Тютчева («И гроб опущен уж в могилу…») «ученый пастор сановитый» говорит «пристойную речь», в мандельштамовском же «Лютеранине» все происходит «без слов»; различие может быть мотивировано сюжетно: у Тютчева – надгробная речь на кладбище, у Мандельштама – процессия, во время которой говорение неуместно. Эта же сюжетная деталь (кладбище – процессия) наводит на мысль, что в сюжетной основе мандельштамовского стихотворения – личные впечатления, иначе Мандельштам мог бы точнее следовать тютчевскому сюжету. Одновременно мандельштамовская «процессия» сюжетно оказывается своего рода предысторией похорон у Тютчева.
У Мандельштама взгляд «рассеянного прохожего» переводится с «румянца под вуалью» на кучера, который «правил вдаль, упрямый» (ст. 15–16). У Тютчева взгляд наблюдателя отрывается от похоронной процессии, слушающей пристойную проповедь о «человечьей» бренности, и устремляется в небо («А небо так нетленно-чисто…»). Тютчевская четвертая строфа воздействует контрастивно и разряжающе: «тлетворному духу» похорон противопоставляется «нетленно» чистое небо. Мандельштамовская «даль» действует не противопоставительно, а расширительно. Она – лишь продолжение сцены похорон. Взгляд тютчевского героя «спасается», очищается в «нетленно-чистом», романтически религиозном «беспредельном» небе. Мандельштамовский – теряется, обрывается вдали и приводит героя к размышлениям не о беспредельном, а о горении перед лицом предельности, конечности [41]41
Ср. с высказыванием С. С. Аверинцева о том, что «путь Мандельштама к бесконечному – …через принятие всерьез конечного как конечного, через твердое полагание некоей онтологической границы» (1996: 203).
[Закрыть].
Наблюдение лютеранских похорон приводит и тютчевского, и мандельштамовского героя к переживанию собственной смертности, но внутренние решения, связанные с этим переживанием, – у обоих поэтов различны. У Тютчева оно приводит к романтическому рывку в бесконечное, у Мандельштама – к протестантско-акмеистическому суровому предстоянию перед смертью [42]42
Различия в «протестантских» стихотворениях Тютчева и Мандельштама подтверждают предположение Д. М. Сегала о том, что «всюду, где Мандельштам говорит о Тютчеве», «скрыта глубокая и всегда очень плодотворная полемика» (1998: 640).
[Закрыть]. Позиция Мандельштама оказывается, таким образом, более протестантской.
Мотивация тютчевских подтекстов кажется очевидной: протестантизм тематизировался в русской поэзии лишь Тютчевым. Открытым остается вопрос о том, что первично: подтолкнула ли протестантская тема Мандельштама к тютчевским реминисценциям или же тютчевский подтекст вывел Мандельштама на протестантскую тему? «Протестантская» интертекстуализация Тютчева может быть понята, с одной стороны, как попытка Мандельштама «отвоевать» его у символистов, которые записывали Тютчева в свои предтечи, и как работа с наиболее полемическим интертекстуальным материалом [43]43
По-видимому, начало канонизации Тютчева в символизме положила статья Владимира Соловьева «Поэзия Ф. И. Тютчева» (1895), положения которой были развиты в статье A. Л. Волынского «Философия и поэзия» (1900: 225–235) и И. И. Коневского «Мистическое чувство в русской лирике» (1971: 199–219). Статья последнего вышла в 1904 году, в период мандельштамовского увлечения Коневским. Ср. метонимическую привязку Тютчева и Коневского в главе «Эрфуртская программа» «Шума времени» (II, 376) (подробнее см. в главе 2.4.1.2). С тютчевскими текстами в 1890–1910-е годы работали практически все символисты; наиболее разножанрово, от идентификационных генеалогических конструкций предтеч символизма до собственно историко-литературного тютчеведения – В. Я. Брюсов. О поэтической и эссеистической тютчевиане Брюсова см. статьи В. В. Абашева (1988) и Е. П. Тиханчевой (1973: 5–42).
[Закрыть].