Текст книги "«Валгаллы белое вино…»"
Автор книги: Генрих Киршбаум
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 28 страниц)
4. Вместо заключения
4.1. К вопросу о генезисе формулы «тоска по мировой культуре»
Центральное место в немецко-литературной теме в творчестве Мандельштама занимает Гете. В свете полученных в нашем исследовании данных можно констатировать, что произведения Гете являлись для Мандельштама константным предметом рефлексии и поэтизации, а творческая биография немецкого поэта – объектом идентификации, с годами только нараставшей. При этом поэтической и эссеистической тематизации подверглась вся творческая биография Гете, от ее начала (франкфуртские годы в HP), через дружбу с Шиллером, «Бурю и натиск», годы странствий (в том числе по Италии) вплоть до смерти (реминисценции тютчевского стихотворения на смерть Гете). Мандельштамовские аллюзии охватывают многочисленные произведения Гете: от «Вертера», «Вильгельма Мейстера» и «Поэзии и правды» до «Фауста» и «Западно-восточного дивана». В случае реминисценций из «Фауста» нами было прослежено полемическое отношение к символистскому использованию «Фауста», коренящееся в акмеистических установках раннего Мандельштама. Религиозно-мистическому опыту прочтения «Фауста» противопоставляется поэтический и поэтологический. Заостряя формулировку, можно говорить о том, что «Фаусту II» как источнику зарифмованных сентенций и афоризмов для символистских самоконцептуализаций Мандельштам противопоставил «Фауста I», состоящего из конкретных мотивов («турецкие» разговоры в сцене «У ворот», Гретхен, прогулки Фауста и Мефистофеля).
Хотя «Фауст» и представлял собой константный предмет поэтической рефлексии Мандельштама, еще более частым и важным объектом реминисценций является тематический комплекс «Гете и Италия». Так, если в центр биографии Гете он поставил поездку немецкого поэта в Италию, то романтическая тоска по блаженному югу, воплощающему для Мандельштама Европу, образует, согласно его взглядам, характерную константу поэтического и культурософского мышления Гете.
Эти выводы позволяют на новом уровне вернуться к проблеме генезиса мандельштамовской дефиниции акмеизма как тоски по мировой культуре. Дифференцирующей интерпретации содержательных особенностей мандельштамовской формулы должно предшествовать изучение контекста ее произнесения и собственно ее лексического оформления. Но именно здесь и возникли интерпретационные проблемы, причем как касательно лексического происхождения формулы, так и в вопросе о ее датировке. «Официальной» является так называемая «итальянская» версия. Она базируется на воспоминаниях А. Ахматовой, которая датирует знаменитую формулу 1937 годом (1995: 35). В том же самом году Мандельштам написал стихотворение «Не сравнивай: живущий не сравним…», в котором, обыгрывая фонетическую близость «ясной тоски» и Тосканы, паронимически развил культурософское видение «всечеловеческих холмов» Тосканы (или Италии). Надежда Мандельштам первой указала на лексико-семантическую связь паронимий тоска – тосканских(1999: 296) [371]371
Самым актуальным исследовательским вкладом в «итальянскую» версию «тоски по мировой культуре» является статья С. Гардзонио (2006: 43–52).
[Закрыть]. В то же самое время вдова поэта высказала неуверенность в точности ахматовской датировки, оставив вопрос о 1933-м или 1937-м годе как времени первого произнесения формулы открытым. Эта неуверенность говорит, по нашему мнению, в пользу 1933 года: как известно, Надежда Яковлевна, создавая мемуарный миф о Мандельштаме, согласовывала его, где только можно, с ахматовскими высказываниями и легендами. Поэтому вдова поэта, не будь у нее оснований для сомнений в датировке, спокойно могла бы оставить дату Ахматовой. Помимо этой неуверенности Н. Я. Мандельштам, в пользу 1933 года говорят многие другие факторы: так, на поэтических вечерах 1933 года (на них Ахматова не присутствовала), на которых его также спрашивали об акмеизме, Мандельштам мог в первый раз произнести свою формулу. Не исключено, что в 1937 году Мандельштам просто повторил свои ответы 1933 года.
Вопрос о датировке формулы (1933-й или 1937 год) не может быть однозначно решен в мемуарном порядке. Поэтому его решение следует искать в исследовании лексического оформления формулы. 1930–1933 годы прошли у Мандельштама под знаком Гете, с 1933 года – и под знаком Данте: если верна датировка 1933 года, то произнесение формулы попадает как раз в переходный период от Гете к Данте [372]372
Характерно, что немецкоязычные исследователи (Dutli 1985: 314; Werberger 2005: 73) выходили при переводе «мировой литературы» на «естественные» ассоциации с гетевским понятием «Weltliteratur». Но цели их работ были другие, поэтому они ограничивались лишь констатацией факта. Отдельного исследовательского разговора, выходящего за рамки настоящей работы, заслуживает генетическая и эволюционная связь понятия «мировая литература» (Weltliteratur) с такими словоформулами, как «мировая скорбь» (Weltschmerz), «мировая душа» (Weltseele), «мировая воля» (Weltwiile), центральными как для немецкого романтизма, так и для его рецепции в русской религиозно-эстетической мысли конца XIX–XX века.
[Закрыть]. Постоянное присутствие мотива блаженной тоски в контексте Гете наталкивает на предположение, что мандельштамовская дефиниция акмеизма как тоски по мировой культуре – немецко-романтического, гетевского происхождения. Тоскасоответствует немецкому Sehnsucht,а мировая культураявляется метонимическим расширением гетевского понятия мировой литературы [373]373
Одно из сильнейших издательств молодой советской республики называлось, в соответствии с термином Гете, «Всемирная литература». В этом издательстве Мандельштам работал в первые пореволюционные годы.
[Закрыть]. Не исключено, что Мандельштам, с начала 1930-х годов интенсивно занимавшийся Гете, знал и единственный известный нам случай произнесения Гете самой формулы «мировая культура» («Welt-Cultur»), затерявшейся в разговорах с Эккерманом (разговор в среду, 17 января 1827 года, ср. Eckermann 1836: 297). Но главным аргументом в пользу «немецкого» генезиса является тот конкретный текстовой факт, что уже в 1925 году, задолго до итальянских штудий поэта, в предисловии к сборнику Бартеля, Мандельштам в гетевском контексте заговорил о «тоске по обетованной стране культуры» (II, 422).
Датировка 1937 года и связанные с ней тоска-тосканскиепаронимии нисколько не снимают «гетевского» подтекста. Стихотворение «Не сравнивай: живущий не сравним…» содержит мотив путешествия, восходящий, в свою очередь, к мотиву итальянского путешествия Гете, а «всечеловеческие холмы» тонко связаны с « всепониманием» Гете. Гетевская тоска по блаженному югу метонимически включает в себя Италию. Италия, представляющая pars pro toto мировую культуру, и является содержанием этой тоски. Генезис от немецкой поэзии, которая, как мы помним, была «самой близкой» для Мандельштама, имплицирует «итальянский» генезис. Гетевско-римские пассажи поздней лирики Мандельштама говорят о том, что как раз интенсивные занятия Гете (в 1930–1935 годах) и привели Мандельштама к возврату к римско-итальянским мотивам поздней лирики. Мандельштам познакомился с Гете еще в детстве, в момент формирования его будущих вкусов и концепций. Античная и римско-итальянская темы, без сомнения, представляют собой императивное ядро мандельштамовской культурософии, но оно в трансформированной форме (через Батюшкова и Тютчева) имеет немецкие корни.
4.2. «Я не Генрих Гейне»: Мандельштам И Гейне
Если свою увлеченность творчеством Гете Мандельштам постоянно тематизировал, примеряя развитие Гете на себя и на русскую поэзию, то связь с Гейне остается у Мандельштама неотрефлектированной, и в этом смысле Гейне занимает особую позицию в творчестве Мандельштама [374]374
Противопоставление Гете и Гейне в русской традиции начинается, судя по всему, у А. И. Герцена в контексте разговора о немецком романтизме (1954: I, 65). Социальную компоненту оно получает у Д. И. Писарева (1956: 223–224). Дальнейшего изучения заслуживает противопоставление Гете – Гейне в идентификационных стратегиях и моделях литературного поведения русских поэтов. Аллитерационное сходство имен Гете и Гейне (в русском языке), по-видимому, «поэтически» усиливало оппозицию. Другим объектом изучения может стать восприятие в русском культурном пространстве Гете как романтика, а не как классициста.
[Закрыть]. Вопрос этот получает еще б о льшую остроту в связи с тем, что Мандельштам не только не проговаривал своей связи с Гейне, но и практически не рефлектировал важность Гейне для русской поэтической традиции. Между тем центральный образ немецкой темы – образ Лорелеи – заимствован из Гейне. Один из вариантов стихотворения «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…» предварялся эпиграфом из Гейне, «двойник» третьей строфы стихотворения – однозначно гейневского происхождения. Не исключены подтекстуальные гейневские ресурсы в антивагнеровскмх «Валкириях» и в заговорщицкой тематике, уводящей к «Карлу I» Гейне (в обработке И. Анненского). Образ бога Нахтигаля из кульминационного стихотворения HP также гейневского происхождения. Три важнейших «немецких» стихотворения Мандельштама (причем важнейших не только для развития немецкой темы, но и для мировоззренческих установок поэта) – «Декабрист», HP и «Стансы» (1935) – содержат образы из стихотворений Гейне. Причем в «Декабристе» и в HP образы Гейне появляются в композиционно-семантическом смысле в решающей позиции. В «Декабристе» образом Лорелеи заканчивается медитация о германо-русских исторических судьбах, а в HP псалмодическим призывом к гейневскому богу Нахтигалю в двух последних строфах стихотворения Мандельштам, обратившийся за опытом бесстрашия к немецкой поэзии, вновь обретает чувство внутренней правоты, искомое в атмосфере лести и соблазнов 1930-х годов.
В связи с этим напрашивается вопрос о специфике значения Гейне в творчестве Мандельштама. По мнению С. С. Аверинцева,
«Мандельштам в течение всей своей жизни последовательно игнорировал Гейне, что на фоне рецепции Гейне в русской лирической традиции от Тютчева и Фета через Блока и Анненского вплоть до 20-х годов выглядит контрастом. Тривиально рассуждая, можно было бы ожидать, что у Гейне и Мандельштама найдутся сближающие моменты – от еврейской судьбы и еврейской впечатлительности до схожей позиции в литературе (Гейне – постромантик, Мандельштам – постсимволист)» (Аверинцев 1996: 206, прим. 6).
Результаты наших исследований не позволяют говорить о мандельштамовском «игнорировании» Гейне. Странно, что С. С. Аверинцев в своих рассуждениях закрыл глаза не только на гейневские места в творчестве Мандельштама (Лорелея «Декабриста», «Двойник» в «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…» и др.), очевидные и известные к моменту написания статьи, но и на имеющие гипотетический характер интертексты из Гейне, названные в книге Ронена в 1983 году [375]375
С открытием гейневского подтекста «нахтигаля» в HP С. С. Аверинцев в момент написания своей статьи (1990) знаком не был. Но и впоследствии, уже зная и цитируя находку Ронена, по старой привычке, он не изменил своего мнения относительно роли Гейне в творчестве Мандельштама. Ср.: Averincev (2006: 842).
[Закрыть].
Проблемы Гейне, правда в другом исследовательском контексте, коснулся Л. Кацис. Исследователь-иудаист на протяжении всего своего исследования (2002) проводит мысль о более широком знакомстве Мандельштама с творчеством Гейне и косвенно выдвигает гипотезу о том, что Мандельштам сознательно моделировал свое литературное поведение по образцу Гейне [376]376
Странно, однако, что в своем исследовании Л. Кацис практически проходит мимо обсуждения находок и «гейневских» интертекстуальных гипотез Ронена, сосредотачивая свое внимание на текстах Гейне, подтекстуальный характер которых имеет гораздо более спорный характер.
[Закрыть]. Таким образом, даже если только часть текстов Гейне, выявленных О. Роненом, Л. Кацисом и нами, действительно содержится в подтекстуальном поле мандельштамовской образности, то вопрос о месте Гейне в творчестве Мандельштама заслуживает особого обсуждения. В любом случае, находки исследователей говорят в пользу того, что Мандельштам не «игнорировал Гейне», как пишет С. Аверинцев, а сознательно замалчивал свою связь с немецко-еврейским поэтом.
В библиотеке отца Мандельштама Гейне не было; по крайней мере, Мандельштам об этом не говорит. Гейне нет и в списке тех немецких авторов, которых, согласно воспоминаниям вдовы поэта, Мандельштам покупал в начале 1930-х годов. В то же самое время в стихах Мандельштам стушевывает авторство гейневских образов и подтекстов. Конечно, Лорелея – изобретение не Гейне, а Брентано (которого Мандельштам знал и упомянул в списке йенских романтиков наряду с Новалисом и Тиком: «Армия поэтов», II, 340), но в русской поэтической и переводческой традиции образ Лoрелеи – гейневского происхождения. В стихотворении «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…» образ гейневского двойника замыкает метасюжет немецкого романтизма и стоит под общим «шубертовским» знаменателем.
Мандельштам мог идентифицироваться с Гейне по многим параметрам: еврейство, крещение – у обоих – в протестантизм, скитальческая жизнь, изначальное положение поэта, принимающего и осваивающего русскую поэтическую культуру (в случае Гейне – немецкую) не по наследству, а в результате сознательного выбора. Наверняка Мандельштам знал и об особом положении Гейне в немецкой поэтической среде.
Единственным упоминанием Гейне в поэзии Мандельштама является одно из шуточных стихов к Н. Штемпель 1937 года:
Наташа, ах, как мне неловко,
Что я не Генрих Гейне:
К головке – переводчик ейный —
Я б рифму закатил: плутовка.
(<Стихи к Наташе Штемпель>, III, 157)
Как нам кажется, в этом стихотворении Мандельштам проговаривается: «Я не Генрих Гейне». Оговорка Мандельштама – свидетельство не только дистанцирования от Гейне, но и знания творчества Гейне. Во второй части четверостишия Мандельштам иронизирует над иронией Гейне. Напомним, что в разговоре о Блоке Мандельштам помянул именно об «иронии Гейне» (II, 254). В отношении Мандельштама к гейневской иронии, как нам кажется, и следует искать разгадку отношения Мандельштама к Гейне. И здесь наши соображения частично смежны с замечанием С. С. Аверинцева, тонкого знатока немецкого романтизма [377]377
Ср. тонкий контрастивный анализ поэтических и мировоззренческих установок Брентано и Гейне у С. С. Аверинцева (1996: 278–280).
[Закрыть], что мандельштамовскому юмору была чужда «специфическая ирония во вкусе немецких романтиков и особенно Гейне» (Аверинцев 1996: 206). В приведенном отрывке из стихов к Н. Штемпель Мандельштам косвенно противопоставляет гейневской иронии свой юмор. Обращает на себя внимание ироничная рифма «ейный – Гейне». Своей концовкой «я б рифму закатил: плутовка», с ее вульгаризмом «закатил», Мандельштам пародирует поэтику гейневских шлюспуантэ.
Поднимая вопрос о противоположности мандельштамовского юмора гейневской иронии, нужно отметить, что Мандельштаму не была чужда ни сатира (достаточно вспомнить сатирические зарисовки «Камня» и «эпиграмму» Сталину), ни «литературная злость» прозы 1920-х годов, восходящая у Мандельштама к его тенишевскому учителю В. В. Гиппиусу – поклоннику Гейне. Но «литературную злость» Мандельштам в свои стихи, в отличие от прозы, старался не впускать.
Памятуя о поэтологичности мандельштамовского мышления, становится возможным предположение, что Мандельштам не только боялся идентификации с Гейне (сам он, как было показано выше, отождествлял себя с Гете), но и не принял саму поэтику Гейне. И это несмотря на то, что она оказалась по душе таким разным фигурам русской литературно-филологической культуры, как Блок и Тынянов [378]378
О восприятии и использовании Гейне в советском литературном и культурно-идеологическом пространстве см. диссертацию К. Ваксманн (Wachsmann 2001). Интересные соображения по поводу причудливой функциональности Гейне у некоторых символистов см. у М. Л. Гаспарова (1997: II, 435–436). Для Мандельштама могла оказаться актуальной более ранняя, блоковская рецепция Гейне, тематизировавшая специфическую еврейскую позицию Гейне (ср. Wachsmann 2001: 64–65). По нашему предположению, именно «еврейских» проекций и хотел избегнуть Мандельштам.
[Закрыть]. Гейне переводил и любимый Мандельштамом Тютчев. Тютчевские переводы из Гейне Мандельштам реминисцировал в своих произведениях. Но, видимо, поэт-филолог Мандельштам понимал, что Тютчев переводил Гейне не по внутреннему родству (как в случае тютчевских переводов из Гете), а методом от противного, сознательно пытаясь – через перевод – познакомиться с развитием чужой поэтической традиции [379]379
Более чем вероятно знакомство Мандельштама со статьей Тынянова «Тютчев и Гейне» (1922), где на примере тютчевских переводов из Гейне исследователь разграничивал понятия генезиса и традиции.
[Закрыть]. В случае мандельштамовских реминисценций из Гейне, не афишируемых поэтом, происходила сходная трансформация: и если гейневская интонация при переводах и переложениях попадала в иную, русскую лексическую традицию и утрачивала пародийность оригинала, то в случае Мандельштама образы Гейне, прошедшие адаптивную трансформацию в русской поэтической рецепции XIX века, оказывались плодотворными для метапоэтических медитаций Мандельштама. Лишний раз напоминать об их авторстве значило вызывать ненужные ассоциации.
Мандельштам воспринял и переработал те гейневские мотивы, которые прижились в русской литературе, – Лорелея, «Двойник» и т. д. Главная особенность рецепции Гейне в русской литературе состоит в том, что стихотворения Гейне, вырванные из литературной полемики позднего немецкого романтизма, утратили при усвоении русской поэзией свою пародийную направленность. Ирония судьбы немецкого романтизма в русской культуре состоит в том, что последняя во многом воспринимала романтиков с опозданием, и к тому же не столько по йенским оригиналам (за исключением Тютчева), сколько по Гейне. Если в первой волне рецепции Гейне в России образы немецкого постромантика, утратив свою пародийность, представляли своего рода дайджесты романтической топики (а именно по таким сжатым конспектам и привыкла нагонять западную традицию русская литература), то во второй волне восприятия Гейне, начатой Ап. Григорьевым и развернутой Блоком, пародийность Гейне преломилась в автопародийный надрыв, который вдобавок смешался с цыганским и городским романсом. Вспомним, как Мандельштам в «Декабристе» отказался от «сентиментальной гитары», уводящей к Ап. Григорьеву, в пользу «вольнолюбивой гитары», с ее немецко-русскими культурными ассоциациями первых десятилетий XIX века догейневского периода русской поэзии. Надрывная интонация была чужда поэтике Мандельштама.
В начале настоящей работы мы процитировали раннюю мандельштамовскую программу сочетания «суровости Тютчева» с «ребячеством Верлена». «Ребячество Верлена», веселая ирония должна была подчеркивать немецкую, тютчевскую суровость в разработке поэтических тем. Мандельштаму, по всей вероятности, интонационная позиция Гейне казалась болезненным, паразитирующим пересмешничеством. Не случайно в стихотворении «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…» Мандельштам взял из Гейне мотив двойничества, косвенно определив местоположение Гейне в немецком романтизме как его, романтизма, болезненного двойника. Позиция Гейне могла показаться Мандельштаму неблагодарной, а как мы помним из HP, романтической поэзии Мандельштам хотел воздать за все, чем обязан ей бессрочно.
Сам Мандельштам, вслед за Блоком взявший на себя обязанность синтеза поэтического опыта русской поэзии XIX века, выбрал созидательную установку. Существенна и разница: Мандельштам – многочисленными цитатами и подтекстуальными намеками работал над синтезом русской поэтической культуры конца XVIII – начала XIX века (Державин, Батюшков, Тютчев, Баратынский), Блок же – остальной части XIX века, когда в русскую поэзию уже вошла «гейневская» интонация, замалчивать которую Блоку не позволяла «профессиональная совесть» поэта-синтетика. В этом смысле Мандельштам продолжил синтетическую работу, начатую Блоком.
Возвращаясь к теме «Мандельштам и Гейне», хочется подчеркнуть, что наши соображения носят дискуссионный характер. Вопрос о значении Гейне в творчестве (и жизнетворчестве) Мандельштама остается открытым. Для его адекватного решения нужно определить статус Гейне в поэтической культуре всего русского модернизма. Таким образом, существует несколько объяснений непроговоренности мандельштамовской связи с Гейне; одно – реалистически «банальное»: просто так получилось; как говорится, не пришлось. Другое – гипотетическое: Мандельштам боялся аналогий: и он, и Гейне – евреи, оба по-своему провели работу по синтезу литературных школ и течений. Мандельштам мог опасаться проецирования-идентификации себя и своего места в русской поэзии с ролью Гейне в немецкой. Третье объяснение – поэтическая несовместимость: ирония Мандельштама, не умаляющая «немецко-тютчевской» суровости затрагиваемых тем, была противоположна пародийной поэтике Гейне [380]380
В связи с этим интересным становится возможное подтекстуальное отталкивание Мандельштама (с его лозунговой формулой «Тютчев и Верлен») от брюсовского, программного соединения Гейне и Верлена (Брюсов 1973: I, 565). Место Гейне, столь значимого для Брюсова, Анненского и Блока, занял у Мандельштама другой «немец» – Тютчев.
[Закрыть].
4.3. Не-рецепция: Рильке и Гельдерлин
Немецкая литература в рецепции Мандельштама сужена до поэзии. За исключением прозы поэта Гете, проза для него – прерогатива французской литературы [381]381
Место русскойпрозы в концепциях Мандельштама заслуживает отдельного разговора.
[Закрыть]. Концентрирующая редукция немецкой литературы до поэзии еще более усиливается за счет редукции немецкой поэзии до поэзии конца XVIII – начала XIX века, поэзии предромантизма и романтизма. Исключения немногочисленны и имеют более или менее внешний характер: современной немецкой поэзии Мандельштам коснулся в 1920-е годы в лице Бартеля, Толлера, Шикеле, Верфеля – список довольно случайный, вызванный революционно-экспрессионистскими запросами и пристрастиями современности. Видимо, этим отчасти объясняется тот факт, что в отличие от многих современников, в первую очередь от Пастернака и Цветаевой, Мандельштам прошел мимо модного тогда Рильке. Причиной такой «глухоты» является, судя по всему, тот факт, что «немецкие» литературные вкусы Мандельштама сформировались в тенишевские и университетские годы и впоследствии лишь дополнялись. Характерно, что в 1930-е годы он вновь вернулся к той немецкой поэзии, к которой приобщался в детстве, – к романтизму и его предтечам.
Если в начале своего творческого пути Мандельштам в рамках немецкой темы касается известных в русской поэтической культуре немецких образов (Лорелея – Ундина, Валгалла), то по мере разработки темы он привлекает к немецкой теме образы и фигуры немецкой культуры, менее известные или же не закрепившиеся в самосознании русского поэтического мира. Так, например, Мандельштам возрождает забытого с пушкинских времен Э. X. Клейста.
В поле зрения Мандельштама, в большей или меньшей степени, попали и прошли поэтическую и критическую обработку элементы жизни и творчества таких немецких поэтов, как Брентано, Бюргер, Гейне, Гельдерлин, Гердер, Гете, Клейст, Клингер, Клопшток, Новалис, Шиллер. Характерно, что в 1930-е годы Мандельштам пытается расширить сферу своих немецких поэтических увлечений не за счет современной поэзии, а, скорее, в прошлое, вглубь, отталкиваясь от Гете, к поэтам «Бури и натиска» и анакреонтики. Предтечи и зачинатели романтизма заинтересовали Мандельштама больше, чем его последователи в современности. Тенденций, родственных акмеизму, в современной немецкой поэзии не существовало, а восприятие экспрессионизма в русской поэзии и критике 1910-х годов было затруднено как актуальными политическими событиями (война, революция), так и наличием параллельного русского явления – футуризма, адекватное осмысление опытов которого было более актуально для синтетически-экономного мышления Мандельштама.
Неинтерес к современной немецкой поэзии не уникален, сходное не-восприятие наблюдается и относительно опытов французской поэзии первой трети XX века. С еще большим основанием, чем Рильке, Мандельштама мог бы заинтересовать Поль Валери: но этого не случилось, другие интересы, углубление в русскую поэзию XVIII–XIX веков, вылившееся в «Стихи о русской поэзии», и итальянцы (Данте, Ариосто, Тассо) определили сферу интересов позднего Мандельштама. Конечно, при анализе не-рецепции нельзя забывать как о культурной изоляции советской литературы 1930-х годов, так и о чисто биографическом факторе – политически-идеологическом климате этого периода.
Не менее существенным в вопросе о не-рецепции является и тот факт, что Мандельштам – поэт, уже опирающийся на переработки и переводы предшественников-посредников. Мандельштам ищет прецедентов русской рецепции иноязычной культуры: в случае Рильке или экспрессионистов ко времени становления Мандельштама такой культурной переработки еще не произошло. В случае песен Шуберта или же полузабытого Э. X. Клейста Мандельштам опирался на русские переводы (Жуковский) или же свидетельства русских писателей (Карамзин в случае Э. X. Клейста). А вот гельдерлиновской традиции в русской поэзии еще не было, в ней даже не существовало какого бы то ни было отдаленного аналога творчеству и судьбе Гельдерлина [382]382
Запоздалая и парадоксальная рецепция Гельдерлина в России, от Луначарского до Аверинцева, заслуживает дополнительного изучения.
[Закрыть]. Отсюда – ослабленная, еле прослеживаемая рецепция Гельдерлина со стороны Мандельштама в 1930-е годы, если она вообще имела место. И если Мандельштам не успел воспринять даже Гельдерлина, поэта, чья поэтика (античная тема, одичность, предромантизм) могла оказаться сродни идеопоэтике Мандельштама, то что говорить о Рильке или экспрессионистах. В 1920-е годы представился случай, в лице Бартеля и некоторых других поэтов-новаторов, познакомиться с некоторыми проявлениями экспрессионизма, в пространстве перевода произошла попытка частичного приобщения к этой поэтике, но она носила временный и сугубо экспериментальный характер.