Текст книги "«Валгаллы белое вино…»"
Автор книги: Генрих Киршбаум
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)
Было бы натяжкой усматривать в словосочетании «усилье воли» (ст. 20), которую способен освятить мандельштамовский герой, отсыл к «воле к власти» Ницше. Понятие это, возможно, и было известно Мандельштаму, но никакого отношения к концепции дионисийства, изложенной в «Рождении трагедии», оно не имело, – впервые это выражение употреблено лишь в поздних работах философа. Тем не менее появление «воли» у Мандельштама в связи с Бетховеном и Ницше симптоматично для восприятия Ницше в русском культурном пространстве начала XX века: ключевые формулы поздней философии Ницше упрощенно прочитывались на фоне культурософских концепций «Рождения трагедии». Недаром в «Оде Бетховену» неожиданно появляются огнепоклонники, призванные вызвать ассоциации с Заратустрой [68]68
Здесь подхватывается символистский пафос «горения», с которым Мандельштам полемизировал в «Лютеранине». В связи с топикой огнепоклонничества у символистов ср. также «Огонь» Бальмонта: «Огнепоклонником я прежде был когда-то, / Огнепоклонником останусь я всегда» (Бальмонт 1980: 213).
[Закрыть]. Синтетический образ дионисийствующего Бетховена создается из синтетического Ницше.
Отдельные стихи «Оды» ритмически и лексически перекликаются с некоторыми строками Тютчева. У Мандельштама – «полнеба охватил костер» (ст. 42), у Тютчева – «полнеба обхватила тень» («Последняя любовь»; 2003: II, 59). Согласно Е. А. Тоддесу (1974: 85), Мандельштам вызывает в памяти читателя один из любимых тютчевских образов радуги, молнии, зари, охватывающей полнеба (тютчевские стихотворения «Как неожиданно и ярко…», «Прекрасный день его на западе исчез…» и др.). Активизация тютчевских реминисценций произошла у Мандельштама, скорее всего, при посредничестве того же Иванова. В статье «Ницше и Дионис» Иванов говорит о бесчисленных радугах, «которыми опоясывает и опламеняет душу преломление в ней дионисийского луча» (Иванов 1994: 29).
В то же время Мандельштам не удовлетворился подачей Бетховена через Вячеслава Иванова. Он вставляет бытовые детали и другие нюансы биографии Бетховена, то есть проделывает своего рода «акмеизацию» символистского объекта. Сходная детализация и привязка к конкретно-исторической ситуации прослеживалась и в «Бахе». Конкретные детали вызывают у Мандельштама исторические ассоциации (раздробленность Германии), которые с символистской точки зрения неуместны и действуют принижающе, «заземляя» творческий экстаз Бетховена.
1.2.2.2. «Серьезная пародия» на дискурс «дионисийства»
Возникает вопрос, почему после явно акмеистических стихотворений 1912–1913 годов в «Оде Бетховену» произошел такой ярко выраженный взрыв символистской риторики. Дело, по-видимому, в том, что уже во второй половине 1913-го – начале 1914 года поэтологические споры между участниками Цеха поэтов и их бывшими учителями стихают. Полемический тон, который использовался на стадии утверждения нового литературного течения, себя уже оправдал и исчерпал. Перемирие с символистами (и другими литературными группировками) было связано и с началом войны, которая консолидировала враждующие литературные лагеря: «мелкие» эстетические разногласия меркли перед лицом великих исторических событий [69]69
Ср. в связи с этим мысли Д. Бурлюка о «единой эстетической России» в сборнике «Весеннее контрагентство муз» (1915: 101–106), а также совместный сборник футуристов и символистов «Стрелец» (1915). Уже в новой пост-революционной ситуации позиция такого поэтологического соглашательства была раскритикована Р. Якобсоном (1919).
[Закрыть]. Глава Цеха, Н. Гумилев, заботившийся об «акмеистической морали» своих соратников и учеников, ушел добровольцем на фронт. В 1914 году Мандельштам слушает курс лекций Вячеслава Иванова «От Канта к Круппу» (Лекманов 2004: 54) и, судя по всему, вновь попадает под обаяние своего бывшего учителя. Как показывают почти дословные ивановские реминисценции в «Оде Бетховену», Мандельштам перечитывал его статьи и стихотворения. В то же самое время Мандельштам был охвачен патриотической эйфорией: в декабре 1914 года, то есть в момент создания оды, он уехал в Варшаву с намерением получить место военного санитара, однако эта попытка не удалась. Отголоски этого патриотического энтузиазма ощущаются и в «Оде Бетховену».
И все-таки, даже если считать римский цикл 1914 года своего рода подготовкой к гимнической монументальности «Оды Бетховену», рывок от герметичных акмеистических зарисовок 1913 года к построенной на символистских реминисценциях «Оде Бетховену» кажется достаточно резким. «Ода Бетховену» является «рецидивом» символистской риторики. Для нас особенно важно, что этот «рецидив» происходит на «немецком», бетховенском материале.
В заключение разговора об «Оде» хотелось бы предложить еще одну осторожную гипотезу. Русская ода традиционно была не только жанровым пространством для славословий и превозношений, но и подспудной критики. У Мандельштама прямой критики не обнаруживается. Но, может быть, поэт критиковал не прямо, не в лоб, а по-другому? По нашему предположению, «Ода Бетховену» обладает определенным пародийным потенциалом, который, может быть, явился следствием столь резкого перехода от акмеистических позиций к символистской риторике. «Ода Бетховену» написана в декабре 1914 года, то есть в то же самое время, когда и стихотворение «В белом раю лежит богатырь…», которое С. С. Аверинцев, памятуя о выражении Тынянова, назвал «серьезной пародией» (1996: 235) [70]70
Выражением «серьезная пародия» вслед за Тыняновым оперировал и сам Мандельштам. В эссе «Литературная Москва», критикуя М. Цветаеву и А. Радлову, он говорит о том, что «на долю женщин в поэзии выпала огромная область пародии, в самом серьезном и формальном смысле этого слова» (II, 257). Подробнее о перекличках поэтологических воззрений Мандельштама с концепциями опоязовцев см. у Е. А. Тоддеса (1986).
[Закрыть]. В «Богатыре» Мандельштам дал клишированный образ русского богатыря-мужика, который пропагандировали неорусофилы. В данной связи хочется задаться вопросом: не является ли и «Ода Бетховену» своего рода пародией?
Пародия предполагает знакомый читателю объект пародии и создается обычно по следам тех произведений, которые у современников получают статус классики. Объектом пародии может быть не только конкретное художественное произведение, но и определенный круг мыслей и концепций. В случае стихотворения «В белом раю лежит богатырь…» таковым является актуализированный в начале Первой мировой войны пафос русофилов, в «Оде Бетховену» – сам «дискурс» дионисийства, ставший к 1914 году классическим, даже догматическим. Напомним, что с оппозицией дионисийского и аполлонического (или аполлинийского) начал, разработанных в теоретических работах 1900-х годов, работало большинство эстетической общественности того времени, в том числе и поэты мандельштамовского круга: дионисийской стихии символистов вожди акмеизма противопоставляли аполлоническую гармонию своих стихов.
Пародийный момент пародии нарастает по мере ее сходства с объектом пародии. В «Оде Бетховену» поражает почти буквальное следование Мандельштамом клише дионисийской топики вообще и ивановских статей в частности [71]71
Типология подтекстов, сформулированная К. Ф. Тарановским, кстати, при разборе подтекстуальных связей Мандельштама и Вяч. Иванова, различала четыре вида подтекста: 1) импульс к созданию образа; 2) «заимствование по ритму и звучанию»; 3) текст, раскрывающий значение позднейшего текста; 4) текст, к которому поэт относится полемически (Taranovsky 1976: 18). В случае с «Одой Бетховену» ивановские статьи выступают в первом и четвертом значениях подтекста.
[Закрыть]. Пародия Мандельштама содержит в себе элементы подвида пародии – непроизвольной имитации. «Оду» можно прочитать и как пародию в тыняновском смысле, когда «цитация, даже вне пародийной направленности, может при некоторых условиях играть своеобразно пародийную роль – и, во всяком случае, она характеризует не столько поэта, сколько отношение к нему» (Тынянов 1977: 308).
Но что же в дионисийстве пародирует Мандельштам? Пародия чаще всего направлена или против каких бы то ни было форм конвенциональной сентиментальности, или же против чрезмерного пафоса героического. В нашем случае следует рассматривать второй вариант. Отсюда и выбор жанра «напыщенной оды», говоря словами поэта из стихотворения «Мне жалко, что теперь зима…» (I, 151). Одическая риторика Мандельштама скрыто пародирует одиозность пародируемого, в нашем случае не столько даже дионисийствующего Бетховена, сколько само пристрастие современников Мандельштама (в первую очередь Вячеслава Иванова, Бальмонта и других символистов) к дискурсу и пафосу дионисийства. В связи с этим стоит вспомнить и об общем критическо-полемическом отношении Мандельштама к ивановским идеям: так, в статье «Утро акмеизма» оспаривались положения ивановских «Мыслей о символизме».
И все-таки проявляется ли в «Оде Бетховену» критическое отношение Мандельштама? В первой строфе лирический герой уподобляется тому музыканту (Б. Ромбергу), который отказался играть Бетховена: «И я не мог твоей, мучитель, / Чрезмерной радости понять» (ст. 5–6). Автор словно говорит: и я, Мандельштам, тоже не могу ее понять. В полемике с не понимающим «чрезмерную радость» Бетховена (то есть и с собой) Мандельштам выстраивает свое высказывание. Полемичность сюжетной ситуации – параллельная «спору» с Бахом в «Бахе» и диспутной сюжетно-риторической коллизии четверостишия «Здесь я стою – я не могу иначе…» – придает всей оде оттенок полемичности, спора как с самой «чрезмерной радостью» Бетховена, так и с ее непониманием. Чрезмерность эта напрямую связана с ницшеанствующе-ивановским ликом Диониса, буйствующей, бьющей через край экстатикой. С другой стороны, слово «чрезмерный» содержит и эстетическую оценку: чрезмерная радость – радость излишняя. Именно в «чрезмерности» («отсутствии чувства меры») Мандельштам впоследствии упрекнет символистов вообще и Вячеслава Иванова в частности в своей статье «Буря и натиск» (II, 290).
Вместо эпитета «чрезмерный», содержащего определенную негативную окраску, Мандельштам мог, не повредив ритмике и фонике стиха, вставить скорее позитивно коннотированный эпитет «безмерный», тем самым устранив смысловую двоякость «чрезмерности» [72]72
Вспомним хотя бы М. Цветаеву с ее развитием неосимволистского пафоса безграничности, «безмерности в мире мер» (1994: II, 186).
[Закрыть]. Но Мандельштам этого не делает; вполне возможно, что он не замечает двусмысленности «чрезмерности» и проговаривается нечаянно. Дионисийская радость Бетховена не просто огромна – она не знает меры и границ.
«Я не поклонник радости предвзятой…» – писал Мандельштам в стихотворении «Казино» в 1912 году, за два года до создания «Оды Бетховену» (I, 75). Может быть, и в чрезмерной радости Бетховена он увидел некую предвзятость, опасное допущение, что творческое вдохновение не имеет и не должно иметь границ, что оно ни с кем и ни с чем не должно считаться? «Радость» самого Мандельштама не предвзятая и не чрезмерная, это радость «тихая», как сказано в стихотворении «Дано мне тело – что мне делать с ним…»: «За радость тихую дышать и жить,/ Кого, скажите, мне благодарить?» (I, 37). В этом раннем признании поэта знаменательно обращение – «скажите». Поэт никогда не забывает о своем собеседнике-советнике, по отношению к которому он должен быть «предусмотрителен и заботлив» (I, 183), в то время как в дионисийском разгуле художник забывает не только себя, но и все вокруг, не говоря уж о провиденциальном собеседнике. Согласно статье «О собеседнике», возведенная в принцип непредусмотрительность доводит художника до слепоты и безумия. Если читать оду как пародию, то получается, что не столько Дионис переходит все границы и меры и не может совладать со своим творческим экстазом, сколько художники-поэты не могут совладать со своим восторгом по поводу дионисийства. В этом смысле чрезмерность «бетховеанствующей» и «ницшеанствующей» радости символистов сродни громоздкости Вагнера. Творческий жар доводит до исступления и горячки. И если Вагнер не мог совладать с «недоброй тяжестью» художественного материала, не мог придать ему удобоваримую форму, то Бетховен и охваченные теургическим действом символисты не способны совладать со своим художественно-религиозным экстазом. В сладостном упоении дионисийской оргией художник забывает о своей творческой задаче.
Сама возможность прочитывания оды как пародии задает ее пародийность. На это можно возразить, что с таким же успехом можно прочитать любой текст Мандельштама (и не только Мандельштама) как пародию. Но мы помним, что в программу Мандельштама входило сочетание «суровости Тютчева с ребячеством Верлена». Установка на синтез серьезности тем и игровой комичности на протяжении жизни поэта не изменится [73]73
Так, в письме Ю. Тынянову от 21 января 1937 года Мандельштам еще раз сказал о необходимости смешения «важного с пустяками» (IV, 177). Игровой момент – неотъемлемая часть мандельштамовского высказывания. Поэтому не так уж и неправомерно видеть в «Оде Бетховену» пусть и серьезную, но игру в дионисийствующего художника.
[Закрыть]. Игровой элемент лирики Мандельштама нисколько не умаляет «суровости» поднимаемых тем, а скорее наоборот, не дает им стать смертельно серьезными [74]74
Характерно, что С. С. Аверинцев высказал гипотезу о пародийности стихотворения «В белом раю лежит богатырь…», а не «Оды Бетховену», содержащей цитаты из Вячеслава Иванова, почитаемого исследователем. С. С. Аверинцева не смутила не только пародийная цитатность «Оды», но и характер ее «одичности», идущий вразрез с замечаниями исследователя: по мнению Аверинцева, мандельштамовская «„одичность“ тона не мотивирована ни по старинке – выбором „высокого“ предмета, ни на более новый символистский манер – патетическим мифом о поэте и квазисакральным статусом поэзии» (Аверинцев 1996: 207). Меж тем все антихарактеристики мандельштамовской «одичности», данные ученым, справедливы по отношению к «Оде Бетховену». Вопрос о пародийном «рецидиве» подтверждается и другими текстами 1914 года. Ср. появление образа паломника-пилигрима в «Посохе» после «пешеходных» акмеистических стихотворений.
[Закрыть].
В «Утре акмеизма» поэт писал: «Благородная смесь рассудочности и мистики и ощущения мира как живого равновесия роднит» акмеистов с готическим Средневековьем (I, 180). Мандельштам всегда находится в поисках этого «живого равновесия» между рациональным и стихийным, или, говоря языком той эпохи, между аполлоническим и дионисийским началами. И если музыка Баха в одноименном стихотворении могла показаться поэту чересчур рассудочной, то символистский Бетховен впадает в другую крайность: художественное произведение, которое «не прихоть полубога, а хищный глазомер простого столяра» (I, 83), выходит из-под контроля мастера, впадающего в чрезмерную экстатику. Сама по себе экстатика еще не дискредитирует художника (акмеист тоже – «обуянныйдухом строительства»: I, 178), но когда буйный хмель вдохновения становится самоцелью, то он уже не в состоянии, опираясь на одно лишь наитие, создать архитектурное целое.
«Ода Бетховену» – «рецидив» символистской риторики в творчестве Мандельштама. Перед лицом войны противостояние противоборствующих литературных течений, в том числе акмеизма и символизма, было частично снято или вытеснено. Пародийный потенциал «Оды Бетховену» – побочный эффект этого вытеснения. «Ода Бетховену» – не просто дразнилка, ядовитая или дружественная: в мандельштамовской игре-пародии обнаруживают себя критические и полемические намерения автора, выходящие за пределы эстетических поединков между символистами и акмеистами. Мандельштам косвенно критикует сам «дионисийский дух» эпохи, ту безмерную и безответственную одержимость, с которой интеллектуалы и художники 1900–1910-х годов, и временно сам Мандельштам, увидели в Первой мировой войне залог грядущего освобождения истомившейся по великому действу мировой души. Поэтому «Ода Бетховену» если и не является прямым предостережением и призывом одуматься, то по крайней мере косвенно намекает на необходимость осознать всю трагическую серьезность положения «у бездны на краю», с которой так опасно заигрывает дух эпохи.
В заключение разговора о «Валкириях» и «Оде Бетховену» хотелось бы заметить, что в стихотворении «Валкирии» впервые появляются мотивы германской мифологии, к которым Мандельштам будет обращаться и далее; в «Оде Бетховену» поэт вводит мотив буйного хмеля, который впоследствии займет свое место в мандельштамовской концепции немецкой культуры. До стихотворений об опере Вагнера и дионисийском разгуле Бетховена «немецкое» было коннотировано главным образом суровой рассудочностью. Теперь оно усложняется за счет компоненты, ей противоположной. Если в эстетике немецкого протестантизма Мандельштам находил соединение чистой рациональности с эстетической аскезой, то с музыкой Бетховена в поле «немецкого» попадает элемент иррациональности. Оксюморонные оппозиции – рациональность – иррациональность, сдержанность – буйство – отныне образуют в поэзии Мандельштама противоречивое единство немецкой культуры. Причем всякая попытка обуздать дионисийскую стихию приводит к еще большему взрыву этой необузданности и бешенства.
1.3. Образ Германии в «военных» стихах 1914–1916 годов
1.3.1. Эстетизация войны в стихотворении «Немецкая каска»Во второй половине 1914 года Мандельштам пишет ряд стихотворений, в которых касается событий Первой мировой войны. Это стихотворения «Европа», «Немецкая каска», «Polacy!», «Реймс и Кельн», «Перед войной» и уже упомянутое «В белом раю лежит богатырь…». Начало мировой войны Мандельштам встретил стихотворением «Европа»:
Европа цезарей! С тех пор, как в Бонапарта
Гусиное перо направил Меттерних, —
Впервые за сто лет и на глазах моих
Меняется твоя таинственная карта!
(«Европа», I, 106)
Актуальные события у Мандельштама предстают в свете событий столетней давности – в 1815 году карта Европы перекраивалась усилиями Священного союза России, Пруссии и Австрии, созданного не в последнюю очередь благодаря интригам князя фон Меттерниха. Если в «Европе» Мандельштам представил начало мировой войны концом посленаполеоновской эпохи, то в стихотворении «Polacy!» уже звучат патриотически-пропагандистские нотки: поэт упрекает Польшу в том, что она опирается на «Габсбургов костыль» (I, 108), намекая на создание стрелковых дружин Пилсудского под покровительством Австрии.
Из военных стихов 1914 года два – «Немецкая каска» и «Реймс и Кельн» – имеют прямое отношение к теме нашего исследования. В стихотворении «Немецкая каска» нашли отражение сводки с полей военных действий. Во второй половине 1914 года главные бои проходили на территории, поделенной между тремя империями Польши, в том числе и под Познанью:
1 Немецкая каска, священный трофей,
2 Лежит на камине в гостиной твоей.
3 Дотронься, она как игрушка легка;
4 Пронизана воздухом медь шишака…
5 В Познани и в Польше не всем воевать, —
6 Своими глазами врага увидать —
7 И, слушая ядер губительный хор,
8 Сорвать с неприятеля гордый убор!
9 Нам только взглянуть на блестящую медь
10 И вспомнить о тех, кто готов умереть!
(«Немецкая каска»; 1995: 341)
Военный трофей, который рассматривает герой стихотворения [75]75
Трофейную офицерскую немецкую каску (ст. 1–2) Мандельштам видел в доме литератора Александра Александровича Попова (Мец 1995: 647).
[Закрыть], наводит его на размышления о том, что «не всем» дано «воевать» (ст.5): герою стихотворения хотелось бы участвовать в войне, но он не может и поэтому завидует тем, кто на фронте. Зависть пробуждает фантазию. Мандельштам не столько воспевает войну, сколько играет в нее, эстетизируя свое гипотетическое геройство. Немецкая каска метонимически олицетворяет немецкую армию: каска, как «игрушка», «легка» (ст. 3–4), и победа над врагом легка и осязаема, она у нас в руках. При этом поэт допускает двоякое прочтение образа пронизанного воздухом шишака: каска или легка сама по себе и потому «пронизана воздухом», или имеется в виду отверстие от снаряда или пули, которые убили носившего каску солдата.
Артиллерийский обстрел назван «хором» («ядер губительный хор» – ст. 7), что вызывает ассоциации с театральным и церковным хорами. Героизм войны заключается в том, чтобы сорвать «с неприятеля» «гордый убор» (ст. 8). Характерно для мандельштамовской «игры в войну» старомодное и освященное военной лирикой XIX века слово «неприятель» (ст. 8), сменяющее слово «враг» (ст. 6). Каске дается архаическое название «гордый убор» (ст. 8). Линия фронта превращается в театральную сцену, при этом реализуется устоявшаяся метафора «театра военных действий». Трагедия войны театрализуется.
Вероятно, среди подтекстов стихотворения – пушкинское переложение из Мицкевича «Сто лет минуло, как тевтон…», в котором описывается противостояние литовских и немецких войск на Немане; «шишак» у Пушкина – атрибут «недругов» немцев (Пушкин 1957: III, 54). По нашему предположению, цепочка мандельштамовских интертекстуальных ассоциаций была такова: война с немцами – литовцы-немцы – певец Литвы, поляк Мицкевич – военные действия в Польше. За счет пушкинского подтекста «Немецкая каска» получает еще более литературно-эстетский характер, дополнительно работающий на театрализацию.
Образ трофейной каски в стихотворении Мандельштама одновременно и пропагандистский. Религиозно окрашенный газетный пафос проявляется уже в первом стихе: немецкая каска – трофей «священный» (ст. 1), перекликающийся с общенародным пафосом «священной войны». Как пропагандистский прием воспринимается и концовка стихотворения с призывом «вспомнить о тех, кто готов умереть» (ст. 10). Не случайно стихотворение было опубликовано в газете «Биржевые новости» (5.10.1914).
В 1914 году вместе со многими представителями творческой интеллигенции Мандельштам переживает восторг по поводу разразившейся войны. По свидетельству друга поэта С. Каблукова (цит. по Мандельштам 1990а: 249), в декабре 1914 года Мандельштам поехал в Варшаву в надежде попасть на фронт санитаром. Стихотворение «Немецкая каска» документирует эту первую, эйфорическую, фазу восприятия Мандельштамом событий мировой войны – или, перефразируя самого поэта в «Шуме времени» (II, 349), вспышку «ребяческого милитаризма».
Мандельштам, оправдываясь, говорил И. Одоевцевой, что написал это стихотворение «для денег» (1988: 270). Мы не знаем, насколько сведения Одоевцевой достоверны – само стихотворение она процитировала по памяти с большими ошибками. В любом случае, из ее слов можно заключить, что Мандельштам непосредственно после публикации дистанцировался от «Немецкой каски», скорее всего будучи недоволен как поэтическими достоинствами стихотворения, так и его идеологичностью.
1.3.2. Оппозиция «немецкая культура – германская военщина» в стихотворении «Реймс и Кельн»Если в «Немецкой каске» нашли свое отражение фронтовые сводки из Польши, то в основу стихотворения «Реймс и Кельн» легло полученное в сентябре 1914 года известие о том, что при взятии Реймса немецкие войска в результате планомерных бомбардировок разрушили знаменитый Реймсский собор [76]76
Многочисленные представители российской культурной общественности выступили в печати со своей оценкой произошедшего. Так, в 40-м номере «Нивы» были собраны многочисленные отклики на случившееся. Выступавшие единодушно осуждали германское «варварство». Формулировки были различны – от «бомбардировки варваров-германцев» (надпись под фотографией разрушенного Реймса) до «Лебединой песни старого собора» Б. Никонова: «Горе тебе, народ-насильник! Горе тебе, Германия!» (Нива, 1914: № 40, 764; указано Д. Сегалом 1998: 260–261). Об образе немца (германца) в русской культурософской публицистике военных лет см. Plotnikov / Kolerov 2003.
[Закрыть]:
1 [Шатались башни, колокол звучал
2Друг горожан, окрестностей отрада
3 Епископ все молитвы прочитал —
4 И рухнула священная громада.
5 Здесь нужен Роланд, чтоб трубить из рога,
6 Пока не разорвется Олифан.
7 Нельзя судить бессмысленный таран, —
8 Или германцев, позабывших бога.]
9 Но в старом Кёльне тоже есть собор,
10 Неконченный и все-таки прекрасный,
11 И хоть один священник беспристрастный,
12 И в дивной целости стрельчатый бор;
13 Он потрясен чудовищным набатом,
14 И в грозный час, когда густеет мгла,
15 Немецкие поют колокола:
16 «Что сотворили вы над реймсским братом?»
(«Реймс и Кельн», 1995: 340, 510)
В первой строфе чернового варианта (1995: 510), впоследствии сокращенного автором, описываются последние минуты перед разрушением Реймсского собора: шатаются башни, звонит колокол (ст. 1), реймсский епископ читает молитвы (ст. 2–3). Во второй строфе упоминаются персонажи из старофранцузского эпоса. Песнь о Роланде, как и Реймсский собор, в котором короновались французские короли, – символы французской культуры. В первом стихе звонил колокол, теперь что есть мочи трубит рог Роланда (ст. 5–6). Это не только крик отчаяния, но и боевой клич (Олифан). Культура в опасности и нуждается в безотлагательной помощи. Разрушительная сила войны бессмысленна, поэтому «нельзя судить бессмысленный таран, – / Или германцев, позабывших бога» (ст. 7–8). «Бессмысленному тарану» войны противостоит «дивная цельность» «прекрасного» собора – горизонтальное, плоское, бессмысленное разрушает смысловую вертикаль собора.
Германцев «нельзя судить», потому что они сотворили свое преступление в состоянии аффекта, вр е менного помешательства [77]77
На временность помешательства указывает выбор глагола позабыть.Ср. семантические различия глаголов позабытьи забыть. Позабытьзначит забыть не навсегда, а на определенный отрезок времени.
[Закрыть]. Разрушение собора – покушение на святое: германцы позабыли Бога (ст. 8). По мнению Левинтона (2001: 207), эту фразу «можно понять и так, что германцы и в самом деле забыли Бога (ср. девиз Gott mit uns), но не подлежат суду как тупое орудие, и так, что это косвенная или не собственно прямая речь, опровергаемая в тексте». Мандельштам полемизирует с обвинителями немецкого милитаризма, используя при этом штампы антигерманской пропаганды. По логике обвинения, весь гнев должен теперь обрушиться на «германцев» как на врагов культуры. Тем неожиданнее смысловой поворот в начале третьей строфы, обозначенный противительным союзом «но»: две последние строфы противопоставляются двум первым.
Древность Кельнского собора указывает на его принадлежность единому культурному прошлому Европы: Реймс и Кельн связываются («тожеесть собор»: ст. 9). Кельнский собор до конца построен не был и на протяжении веков достраивался, поэтому он «неконченный» (ст. 10). Но и в своей незаконченности он «прекрасен» (ст. 10). Красота собора заставляет предположить, что в Германии есть люди, помнящие о единстве романо-германской культуры и потому способные на беспристрастное толкование произошедшей в Реймсе трагедии («священник беспристрастный»: ст. 11). Целостность Кельнского собора (ст. 12) напоминает о разрушении Реймсского.
В четвертой строфе показан размах совершившейся трагедии. Кельнский собор и его колокола персонифицируются: собор, как человек, оказывается «потрясен» (ст. 13). Речь не только о физическом сотрясенииздания от звона колоколов, заставляющего вспомнить сотрясение Реймсского собора во время обстрела, но и душевное потрясение.Сотрясена может быть постройка, потрясен —только человек. Произошло нечто чудовищное («чудовищный набат»: ст. 13) [78]78
Ср. «чудовищность» готики в «Утре акмеизма» (I, 179).
[Закрыть], над Европой «густеет мгла» (ст. 14) (перефразированное выражение «тучи сгустились»).
В последнем стихе звучит голос немецких колоколов Кельнского собора, который называет Реймсский собор своим братом. В заданном колоколами риторическом вопросе не случайно употреблено местоимение «вы» (ст. 16): не «мы», а «вы» сотворили. Тем самым Кельнский собор, представляющий немецкую культуру, демонстрирует свою невиновность в убийстве реймсского брата. Параллелизм фигур реймсского епископа и беспристрастного кельнского священника подчеркивает родство обоих соборов.
Для обозначения национальной принадлежности тех, кто разрушил Реймс, и для колоколов Кельна Мандельштам применяет два различных слова (Нерлер 1995:180): «германцам», позабывшим Бога, противопоставляются «немецкие» колокола. Реймсский собор разрушают именно «германцы»: в 1914 году говорили о германскойвойне, о войне с германцем,о германскомфронте. Более или менее нейтральное прилагательное «немецкий» стоит в контексте этого стихотворения в оппозиции к идеологически нагруженному «германцы». Таким образом, посредством лексического размежевания Мандельштам отделяет немецкую культуру от германской «военщины».
По ходу стихотворения религиозно-церковный элемент в стихотворении нарастает: реймсский «епископ» читает последнюю «молитву» (ст. 3), громада собора – «священная» (ст. 4), германцы позабыли «Бога» (ст. 8), в Кельне тоже есть «священник» (ст. 11). Образ церковных колоколов появляется в начале стихотворения и затем предваряет высказывание-вопрошание последнего стиха. В нем религиозная окрашенность мандельштамовского пафоса достигает своей кульминации уже не благодаря тому, что здесь больше религиозно-церковной лексики, а через прямые библейские реминисценции, например, к словам Христа: «они не ведают, что творят» (Лк. 23: 34). Как и палачи Христа, «германцы» творят зло в неведении. Для лирического героя это служит дополнительным аргументом в пользу того, что их «нельзя судить».
Но еще более существенной для понимания стихотворения оказывается ветхозаветная история братоубийства: «И сказал Господь Каину: где Авель, браттвой? Он сказал: не знаю, разве я сторож брату моему? И сказал: что ты сотворил? Голос крови брата твоего вопиет ко Мне от земли» (Быт. 4, 9–10). Лексическо-семантическая перекличка мандельштамовского текста с библейским очевидна, но важны и различия: Бог гневается на Каина за убийство брата, а в стихотворении Мандельштама Кельнский собор сам спрашивает о происшедшем. Кельнский собор, таким образом, оказывается не Каином, а «голосом крови» своего брата – Реймса; Кельн не отождествляется с разрушителями-германцами, а противопоставляется им, выполняя сакральную функцию спросаза грех [79]79
В связи с мотивом спроса-укора среди мандельштамовских стихотворений, связанных с «Реймсом и Кельном», выделяется написанное в 1910 году «Когда укор колоколов…», где, как и в стихотворении «Реймс и Кельн», колокола укоряющие: «Когда укор колоколов / Нахлынет с древних колоколен, / И самый воздух гулом болен, / И нету ни молитв, ни слов – / Я уничтожен, заглушен…» (I, 53–54). Конечно, речь здесь совсем о другом – звон колоколов воспринимается поэтом как укор в безверии. Но образ тот же. Из этого стихотворения в «Реймс и Кельн» вместе с колоколами перешел и мотив молитвы. Ср. лексическую перекличку: «и нету ни молитв, ни слов» с «Епископ все молитвы прочитал».
[Закрыть]. Примечательно различие в применении эпитета «священный» в «Немецкой каске» и в «Реймсе и Кельне». Если в первом случае метонимически сакрализуется сама война (немецкая каска названа «священнымтрофеем»), то во втором – « священной»оказывается «громада» Реймсского собора, то есть культура, которую разрушает война.
Чтобы понять, почему Мандельштам воспринял весть о разрушении Реймсского собора не просто как акт вандализма, а как личную трагедию, кратко скажем о его концепции готики. В предвоенные годы поэт интенсивно занимался эстетикой готики и частично на основе «готических» штудий формировал свою поэтику [80]80
О поэтологичности готической метафорики раннего Мандельштама см. также у Ханзен-Лёве (1998: 247–253).
[Закрыть]. Впервые готика попала в поэтическое поле зрения Мандельштама в 1912 году, в стихотворении «Я ненавижу свет…». «Башня стрельчатая» из этого стихотворения (I, 71) стала прообразом «стрельчатого бора» в «Реймсе и Кельне». Как уже говорилось, с эстетикой готики Мандельштам в «Утре акмеизма» связывал музыку Баха. В «Notre Dame», самом «готическом» стихотворении Мандельштама, впервые появляется сравнение собора с лесом: «непостижимый лес» (I, 80). В «Реймсе и Кельне» использован синоним слова «лес» – «бор» (ст. 12). В программном «Notre Dame» готика выступает поэтологическим императивом: как некогда средневековые мастера при создании прекрасного готического собора, так «и я когда-нибудь прекрасное создам…» (I, 80). В «Реймсе и Кельне» красота, прекрасное – как раз то, что объединяет два собора («в Кельне… тоже есть собор… прекрасный»).Соборы для Мандельштама не привязаны к определенной национальности и конфессии. В «Notre Dame» описанию собора предшествует рассказ об истории его возникновения на месте бывшего римского судилища. Собор объединяет «три культуры: кельтскую („чужой народ“), римскую… и христианскую» (Гаспаров 2001b: 266) [81]81
Так и в более позднем стихотворении о московских церквях («В разноголосице девического хора…», 1916) Мандельштам не забывает вспомнить об их итальянских зодчих: «пятиглавые московские соборы с их итальянскою и русскою душой».
[Закрыть]. Для нас важно, что собор для Мандельштама, с одной стороны, явление не только духовное, но и социальное, с другой – имеющее супернациональное и супер-конфессиональное значение.
Для Мандельштама готические соборы, будучи достоянием всего человечества, не только вбирают в себя культурную память Европы, но одновременно служат поэтическим посланием. В этом свете становится яснее, почему так болезненно Мандельштам воспринял весть о разрушении Реймсского собора, и тем очевиднее проявляется контраст в восприятии войны в «Немецкой каске» и «Реймсе и Кельне». Пока Мандельштам просто заигрывал с патриотическим воодушевлением, получалась эстетизация войны, «игра в войну». Но как только война в виде разрушенного готического собора в Реймсе эмоционально затронула его культурософские и поэтологические устои, всякая театральность тона исчезла. Играющего юношу, мечтающего о боевых подвигах («Немецкая каска»), сменил поэт культуры, до глубины души потрясенный разрушительным действием войны.
Позиция Мандельштама не антинемецкая, а антивоенная, поэт не противопоставляет Реймс Кельну, французскую культуру – немецкой. Союз ив заглавии стихотворения («Реймс иКельн») играет роль соединительного союза, а не разъединяет эти понятия. Таким образом, позиция Мандельштама принципиально отличается от выступлений в печати по поводу разрушения Реймса. Так, В. И. Немирович-Данченко, чья позиция репрезентативна для авторов 40-го номера «Нивы», проклинает Германию, которая когда-то была «великой страной», и, пристыживая немцев, говорит, что «мы пощадим Кельнский собор» (цит. по: Мандельштам 1990b: I, 580). Режиссер косвенно причисляет Кельнский собор и всю немецкую культуру к соучастникам злодеяния в Реймсе. Напротив, для Мандельштама немецкая культура и германская военная машина выступают антиподами. Лексическое разделение «немецкого» и «германского» обнажает оксюморонность семантического поля «немецкого».
При публикации стихотворения «Реймс и Кельн» были отброшены две первые строфы, в которых идет речь о разрушении собора и звучит призыв не судить преступников. Перед союзом но,таким образом, появлялось многоточие, указывающее на то, что высказыванию уже что-то предшествовало. Это многоточие, как и косвенная ссылка на разрушенный во Франции собор («Но в старом Кельне тожеесть собор»), должно было еще больше актуализировать в сознании читателя первую реакцию ужаса при получении известия о разрушении Реймса, нежели присутствовавшая в отброшенной первой строфе ретроспектива случившегося. Поэт начинал не с того, что читателю и так известно, а с изложения своей неоднозначной позиции по отношению к случившемуся.