Текст книги "«Валгаллы белое вино…»"
Автор книги: Генрих Киршбаум
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)
Как раз на первую половину 1920-х годов приходится и пик футуристических «штудий» Мандельштама; львиная доля филологических и поэтологических статей и анализов 1922–1923 годов касается рефлексии поэтических достижений и задач постсимволизма. Нельзя забывать и о константном опыте работы в «немецкой» теме, от лютеранского цикла 1912 года до ОВР, опыте, облегчавшем работу над переводами. Суммируя сказанное, можно констатировать, что политизированная поэтика Бартеля не была для Мандельштама чуждой: для переводов из Бартеля у него имелись как внелитературные причины (интеграция в литературный быт пронемецки настроенной молодой советской культуры), так и поэтологические предпосылки и заготовки.
2.3.4.3. Композиция сборника «Завоюем мир!»
Название сборника «Завоюем мир!» представляет собой перевод названия сборника Бартеля «Lasset uns die Welt gewinnen!» (Barthel 1920a). У Бартеля – игра слов, связанная с фразеологическим оборотом: «выиграем мир (как войну или битву)» («die Welt wie einen Krieg gewinnen»). В «оде миру» «Зверинец», где воспевается славяно-германский антивоенный союз, Мандельштам уже использовал омофонические возможности слов «мир» и «мiр». Ими и воспользовался Мандельштам при переводе названия бартелевского сборника, играя на полисемии мира (Welt, Frieden). Характерно, что Мандельштам остановил свой выбор именно на названии «Lasset uns die Welt gewinnen!», а не на «Arbeiterseele» (Barthel 1920b), хотя именно из этого сборника взято большинство стихов для бартелевской подборки. Название «Arbeiterseele» также содержало лексико-семантическую игру на полисемии «Душа рабочего» и «Душа рабочая», подобно названию стихотворения В. Маяковского «Поэт рабочий». Видимо, именно присутствие синтаксической полисемии «души рабочей/ рабочего» в советской неофутуристической и пролетарской лирике и заставило Мандельштама сделать выбор в пользу названия «Завоюем мир!». Конечно, Мандельштам помнил и о другой полисемии Маяковского: о названии поэмы «Война и мiр» (1916, первое полное издание: 1917), которое отсылало к роману Л. Н. Толстого «Война и мир». Мандельштам, с одной стороны, адекватно перевел игру слов Бартеля, с другой – «вписал» название сборника в семантический треугольник «война-мир-мiр», вызывавший богатые культурно-литературные ассоциации, кроме того, название «Завоюем мир!» точно передавало политический настрой современности: страна готовилась к мировой войне-революции за мир во всем мире.
Композиция мандельштамовской подборки не четкая, но прослеживаемая. Так, книга переводов из Бартеля начинается со стихотворения «Петербург», в центре которого находится фигура Ленина, а заканчивается стихотворением «Карл Либкнехт», посвященным вождю немецкой революции [227]227
К сожалению, нам, так же как и X. Майеру, не удалось найти бартелевский оригинал «Карла Либкнехта». Не исключено, что Бартель вообще не являлся автором этого стихотворения, что легко представимо, учитывая издательско-переводческий хаос первой половины 1920-х годов: так, некоторые переводы из Бартеля по ошибке печатались без указания автора («Звезда», 1925: № 12, 84), то же происходило с некоторыми переводами из Э. Толлера («Звезда», 1924: № 2, 109–110). Возможно, оригинал «Карла Либкнехта» будет найден в одной из многочисленных антологий или их перепечаток, курсировавших в начале 1920-х годов. Перипетиям немецко-советского культурного обмена 1920-х годов мы надеемся посвятить отдельное исследование.
[Закрыть]. Так, уже на композиционном уровне читатель знакомился с идеей немецко-советского революционного братства, составляющей тему многих стихотворений, отобранных Мандельштамом для перевода.
В стихотворениях варьируются актуальные темы: русско-немецкое фронтовое братание, каторжное и революционное братство (116–121, 155, 160, 161) [228]228
Цифры означают номер стихотворения во втором томе Собрания сочинений Мандельштама 1993–1997 годов.
[Закрыть], романтика пролетарского труда, «глыбы больших достижений» и «крутых начинаний», ревущие динамо-машины и мастерские революции (123, 124, 130, 148, 149, 158), воспоминания о кошмарах и жертвах империалистической войны (127, 131, 136,137,142, 164), о немецких революциях (143, 156–157, 166), утопические видения-воспоминания войны и будущего революционного мира без войн (128, 129, 139, 145, 146, 154, 159). Темы взаимопроникаемые и синтетические: взаимопроникаемости способствует метафорика революционной грозы, шумящего людского леса, тема разлуки с возлюбленной или женой (революцией) (150–151, 162, 163), символические клятвы на могилах павших героев, воспоминания о «германском Марте», о весне происходящей и одновременно грядущей мировой революции, вариации «Интернационала». В идейном центре сборника находится стихотворение «Утопия», описывающее видения революционного будущего, в котором звучит «органный голос масс».
2.3.4.4. Контексты
Ниже нам бы хотелось продемонстрировать контекстуальные переклички переводческих решений Мандельштама с немецкой темой в творчестве самого поэта. Политическая тематика оригинала подвигла Мандельштама использовать в переводах собственный опыт поэтического осмысления революционных тем. Ниже – пример из зачинного стихотворения «Петербург»:
Говорит Владимир Ленин:
Начинать поспело время —
И народ, как вождь старинный,
Поднимает власти бремя.
(II, 163)
Lenin spricht, der kühle Stürmer: /
«Auf, es ist die Zeit gekommen!»
Wie ein Held aus alten Zeiten /
hast du, Volk, die Macht genommen.
(Barthel 1920b: 148)
Смерть В. И. Ленина (21.1.1924) глубоко переживалась современниками, в том числе и Мандельштамом, который вместе с Б. Пастернаком стоял в длинной очереди к гробу «вождя революции». Монументальность похорон Ленина Мандельштам описал в очерке «Прибой у гроба» (II, 406–407). При первой, журнальной, публикации перевод бартелевского «Петербурга» (II, 617) получил название «Ленинград», отсылая к переименованию города из Петрограда в Ленинград после смерти Ленина.
Метафорические отступления Мандельштама от текста Бартеля контекстуально отсылают к гимну «Сумерки свободы»:
Прославим роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет.
Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.
В ком сердце есть – тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет.
(«Сумерки свободы», I, 135)
Повторяется не только образ вождя, но и сама рифмовка: бремя – время.Обращение Мандельштама к своему стихотворению более чем пятилетней давности вызвано тем, что именно «Сумерки свободы» были тем переломным текстом, в котором запечатлелось изменение отношения поэта к новой революционной власти: от негативного к позитивному, от гневного неприятия («Когда октябрьский нам готовил временщик…», «Кассандре», «Когда на площадях и в тишине келейной…») к болезненно-тревожному, но исторически необходимому признанию.
Касаясь «Сумерек свободы», мы затрагиваем один из самых спорных вопросов мандельштамоведения. Исследователи не смогли прийти к общему выводу относительно прототипа «народного вождя» в этом стихотворении: среди кандидатов были и Николай II, и Ленин, и Керенский, и патриарх Тихон [229]229
Полный список прототипов «вождя» «Сумерек» см. у Ронена (2002: 131).
[Закрыть]. Наиболее убедительно с идейно-лексической точки зрения выглядит предположение А. Меца, указавшего в качестве подтекста речь патриарха Тихона, с аллюзиями на Моисея (1994; в дополненном виде: 2005: 73–81). Однако А. Мец смешал понятия подтекста и прототипа: речь Тихона является подтекстом, но сам Тихон не является прототипом«народного вождя», как утверждает А. Мец в заглавии своей статьи (2005: 73).
Характерно, что А. Мец в своей интертекстуальной аргументации даже привел текст мандельштамовско-бартелевского «Петербурга», но процитировал его без строки о Ленине. Интертекстуальные ассоциации, которыми воспользовался Мандельштам в своем переводе (Ленин – вождь (патриарх) – народ – бремя – время), еще не говорят о том, что только Ленин является прототипом «Сумерек свободы». В то же самое время они показывают, что шесть лет спустя, в 1924 году первоначально синтетическийобраз вождя из «Сумерек свободы» снимается в пользу Ленина. Тихоновские аллюзии в 1923–1924 годы утрачивают свою актуальность. На примере исследовательских недоразумений и недосказанностей в толковании «Сумерек свободы» видно, как порой смешиваются понятия прототипа и подтекста; речь патриарха Тихона – подтекст, но главный прототип стихотворения – Ленин.
Подтекстуальные наложения прототипов в «Сумерках свободы» и в бартелевском «Петербурге» показывают, как Мандельштам систематически внедряет в свои переводы идеи и образы из своих собственных концепций, реализует свои культурософские утопии о «вселенском единстве» и «интернационале» («Пшеница человеческая», II, 250), смешивая и синтезируя сакральное и политическое, религиозно-символистский вокабуляр и современную революционную риторику. Следующий пример – из того же «Петербурга»:
Бедняков вселенским сердцем
Ты позвал на вещий праздник,
Но врагам на красных фронтах
Приготовил злые казни.
(II, 163)
An dein Weltherz nahmst du alle /
Armen auf und lachtest wieder:
Aber an den roten Fronten /
Schlugst du alle Feinde nieder!
(Barthel 1920b: 148)
«Вещий праздник», отсутствующий у Бартеля, пришел из ОВР (образ евхаристически-революционного пира). Но это не простая замена: ее мотивацию следует искать в оригинале Бартеля: Weltherz – парафраза романтически-символистского Weltschmerz, основанная на классической немецкой рифме Herz-Schmerz. Мандельштам превращает «мировую скорбь» – «мировое сердце» Бартеля во «вселенское», памятуя о символистско-экуменических концепциях «родного и вселенского» (название сборника Вяч. Иванова 1917 года).
Однако синтетическая техника смешения сакрального и революционного соседствует у Мандельштама с приемом устранения религиозных образов Бартеля. Христианско-символистскую топику, бывшую конструктивным элементом в немецком экспрессионизме и даже пролетарской лирике, нельзя было просто перенести в советское искусство. 1923–1924 годы – пора официального «безбожничества» и атеизации искусства. На эту секуляризирующую технику Мандельштама точно указал X. Майер (1991: 86–87). Однако исследователь увидел в «заострении коммунистической (прежде всего атеистической) идеологии» некое пародирование актуального дискурса, с чем мы не можем согласиться. В качестве примера немецкий исследователь привел следующие стихи «Петербурга»:
Пусть одних чарует купол
Лицемерной римской церкви.
(II, 162)
Andre haben ihre Sehnsucht /
im Gebet nach Rom gerichtet.
(Barthel 1920b: 147)
У Мандельштама римская церковь, в отличие от оригинала, оказывается «лицемерной». X. Майер указывает на современную атеистическую пропаганду как внетекстовую мотивировку мандельштамовского «заострения» («Verscharfung», Meyer 1991: 87); однако открытым остается вопрос о конкретном лексическом исполнении этого «заострения». По нашему мнению, Мандельштам здесь не просто «конъюнктурничает», а последовательно преследует свои собственные культурософские цели, пользуясь конкретной интертекстуальной логикой. И отсутствующий в оригинале «купол», и «лицемерие» римской церкви – контекстуально мотивированы. Купол собора Петра – константный образ римского цикла 1914–1915 годов. В рамках немецкой темы достаточно вспомнить «незрячий дух» Лютера, витающий «над куполом Петра» («Здесь я стою – я не могу иначе…», I, 84). «Лицемерность» римской церкви появляется в результате метонимического (немецкая тема) контекстуального наложения с «печалью-лицемеркой» из «Лютеранина». В своем переводе из Бартеля Мандельштам переносит лютеровско-лютеранские признаки на Рим. С помощью Бартеля Мандельштам вновь сводит счеты со своим предреволюционным увлечением Римом. К моменту работы над этим переводом римские концепции для Мандельштама окончательно устарели. Переакцентирование и сам подтекстуальный ход к немецко-лютеровской теме дополнительно мотивировался фактом перевода с немецкого.Мандельштам перенимает «немецкую», «лютеровскую», а значит, по логике мандельштамовской культурософии, и антиримскую перспективу. Интертексты из «лютеранских» стихов Мандельштама обнаруживают себя и в других переводах из Бартеля. Ниже – пример одного из вариантов 13-й строфы «Петербурга»:
Ленинград, ты не сорвешься —
Наша радость и основа —
За тебя скажу я немцам
Братской проповеди слово.
(II, 545)
Einmal seid ihr schon gezogen, /
Deutsche, Petrograd zu fällen,
Dieser Henkerzug wird immer /
Euch als Schmach im Herzen gellen.
(Barthel 1920b: 149)
В тексте Бартеля нет никакой эксплицитной «проповеди». «Проповедь», как и слово «прихожанин» в четвертой строфе, относится к метафорическому вокабуляру ОВР («грома проповедь»), с его контекстуальными корнями в «Бахе» и других стихах лютеранского цикла [230]230
Ср. также паронимически-семантическую связь русских слов проповедьи пропаганда,которая для Мандельштама – мастера метафорической ослышки – могла оказаться релевантной.
[Закрыть]. Здесь Мандельштам, в отличие от предыдущего примера, не редуцирует религиозную лексику, а, наоборот, привносит ее в текст перевода. Данный пример показывает, что поэтику мандельштамовских переводческих замен, редуцирующих и мультиплицирующих религиозную метафорику оригинала, нужно изучать каждый раз на конкретном примере, привлекая как внетекстовые обстоятельства, так и словарь самого Мандельштама.
На примере репрезентативного «Петербурга» видно, что стихотворение ОВР, связанное с немецкой темой в творчестве самого поэта и тематизировавшее немецкие политические события, является одним из центральных интертекстов книги «Завоюем мир!». В настоящей работе мы ограничимся лишь несколькими примерами, которые показывают, что переводы из Бартеля, какой бы поденщиной они ни были, вписываются Мандельштамом в интертекстуальную сеть его собственной поэтики, тематики, метафорики. В центре нашего внимания окажутся лишь два образных комплекса: хлебной и органной метафорики, характерной для ОВР.
Если «Петербург» композиционно является своего рода тематическим зачином сборника, то следующее стихотворение подхватывает уже отдельные мотивы «Петербурга» – мотив немецко-русского братания:
– Вечер красен, заря красна, —
Начал вслух бормотать я, —
Хлебом земля беременна —
Утешьтесь, братья!
(II, 166)
Abendrot – Morgenrot —
Frühlingserbarmen
Ich bringe euch Brot.
Weint nicht, Ihr, Armen.
(Barthel 1920a: 25)
В переводе появляется мотив земли, беременной хлебом, отсутствующий в оригинале и восходящий к ОВР: «А небо будущим беременно…» (II, 48–49). Метафорический сдвиг перевода помимо того факта, что переводы и ОВР разделяли лишь несколько месяцев, мотивирован христианской хлебной образностью, восходящей в ОВР к статье «Пшеница человеческая».
Смещения в сторону хлебной метафорики характерны и для многих других текстов «Завоюем мир!»:
Мы вяжем кровью и мозгом земли:
Вот почему так быстро взошли
Дрожжи баррикады.
И каждый булыжный несет каравай.
А ну-ка проверим: выравнивай знай!
Вперед – на баррикаду!
(II, 201)
Wir binden mit Blut, wir kitten mit
Mark!
Das macht dich unüberwindlich stark,
Du stolze Barrikade!
Ein jeder bringt einen Stein zum
Bau…
Nun halten die Schaffenden prüfende
Schau:
Vorwärts! Zur Barrikade!
(Barthel 1920b: 20)
Бартелевская «гордая баррикада» («stolze Barrikade») превращается в «дрожжи баррикады», топику строительства баррикад Мандельштам метафорически усложняет хлебно-урожайной символикой («взошли», «каравай»). Мотивацию находим в стихотворении Мандельштама «Как растет стихов опара…» с его евхаристической образностью. Мандельштам вновь вписывает бартелевские образы в свой собственный тематический комплекс евхаристически-эсхатологического пира-праздника Мировой войны и революции. Интенсивность таких «интеграционных» переводческих решений Мандельштама показывает всю сложность тех идей и концепций, которые занимали творческое мышление поэта в первой половине 1920-х годов.
При переводе бартелевской «Утопии» Мандельштам ориентировался на свои культурософские концепции и поэтические опыты начала 1920-х годов. Уже первый стих («Люблю внимать средь грохота и теми…») лексически и метрически (ямбически) подхватывает зачин стихотворения «Люблю под сводами седыя тишины…» (1921). Отсюда и другие смещения в переводе: «Утопия! под купол твой свинцовый» (II, 182). В оригинале (Barthel 1920b: 145) «купол» также отсутствует. В мандельштамовский перевод «купол а » пришли по ассоциации с куполами из его стихотворений римского цикла 1914–1915 годов и «Айя-Софии». Метафора «золотой хрустящий хлеб» (II, 183), отсутствующая у Бартеля, обязана своим появлением метонимической ассоциации с «соборами Софии и Петра» как «зернохранилищами вселенского добра» и другой хлебной метафорики стихотворения «Люблю под сводами седыя тишины…» (1,154), а также «хлебным» страницам эссеистики начала 1920-х годов. Отсутствующий в оригинале «купол утопии» помимо культурно-христианских ассоциаций («зернохранилища вселенского добра») имел для Мандельштама и революционные коннотации [231]231
Ср. в переводе Толлера: «И человечество, разбухнувшее мощью, / Воздвигнет мира купол невесомый – / Красное знамя…» (IV, 304).
[Закрыть].
Мандельштам перманентно интенсифицирует «хлебную» символику Бартеля. Таким образом он экспрессионистски усложняет высказывания оригинала, при этом, с одной стороны, они становятся созвучны текстам самого Мандельштама, с другой стороны, благодаря этому поэт вызывает у читателя актуальные политические ассоциации с голодными годами гражданской войны в России и голодом в современной Германии. Характерно и привнесение в перевод отсутствующей в оригинале «органной» метафорики. Ниже – пример из «Утопии»:
Угадываю наигрыш бесплотный,
Рожденный хриплой музыкой
войны,
И звуки песни, прежде мимолетной,
В органный голос масс воплощены.
(II, 182)
О erster Ton, hinausgesungen,
Als Krieg nach Blut und Leben
schrie!
Dann Ton an Ton zum Lied
verschlungen
Zur Millionenharmonie.
(Barthel 1920b: 145)
Непосредственный источник привнесенной органной образности – уже разобранная в контексте ОВР концовка статьи «Революционер в театре»: слово-действие звучит у Толлера «как орган и покрывает весь шум голосов» (II, 286). Из органа, голосов и масс (вариация бартелевской «гармонии миллионов») и сложился «органный голос масс». Масса становится синонимом «миллионов», а «гармония», напомнив о «музыкальной гармонии», вызвала у Мандельштама, вкупе с другой «звуковой» образностью оригинала, воспоминания о рассудительнейшей, гармоничной музыке Баха. Сходные «органные» изменения происходят в «Передышке» («Befreiung»):
Если нам передышку дать,
Солнце хлынет в глаза опять,
Грянут рощ органные хоры,
Теплым паром наполнятся взоры,
Ведь туман, зеленя и рощи
Чужды насилью и злобной мощи.
(II, 202–203)
Wenn wir endlich in Ruhe sind,
Macht uns die viele Sonne ganz
blind.
Verdonnert der Schrei der stöhnenden
Wälder!
Verwimmert die Nacktheit der
dampfenden Felder!
Wälder und Felder in rauschender
Grüne
wissen hier nichts von Schuld und
Sühne.
(Barthel 1917: 10)
С одной стороны, Мандельштам устраняет (или не замечает) косвенную аллюзию на Достоевского: Schuld und Sühne (обычный немецкий перевод названия романа «Преступление и наказание»). С другой стороны, так же как и в «Утопии», Мандельштам опять вводит «органную» образность, отсутствующую в оригинале. Повод к появлению «органных хоров» – «der verdonnerte Schrei» – испуганный, ошарашенный крик. Глагол verdonnernобразован от Dormer(гром). «Крик» напомнил Мандельштаму «органа многосложный крик» из стихотворения «Бах», дословно понятый «громовой» приговор – «проповедь грома», за которой в ОВР следовали «внуки Себастьяна Баха» и «органные крылья».
2.3.4.5. Подтексты
На примере перекличек с немецкой темой в стихотворениях и статьях 1920-х годов видно, как Мандельштам в пространстве перевода остается верен своей поэтике контекстуальных отталкиваний и наслоений. Однако интертекстуальность Мандельштама не ограничивалась разработкой собственных мотивов и языковых формул. Наравне с образами из своих стихотворений и статей Мандельштам вводит в переводы аллюзии на чужие тексты.
Как уже отмечалось выше, при переводе высказывание оригинала неизбежно попадает в лексико-ритмический, а значит, и в стилистический строй другой поэтической традиции. Особенностью переводов с немецкого является то, что формирование семантического ореола многих русских метров происходило одновременно с переносом-переводом иноязычных метров, в первую очередь немецких, связанных с русскими общей силлабо-тонической базой. Передавая ритмику и лексику Бартеля, Мандельштам, независимо от своих переводческих установок, переводил на поэтический язык, уже связанный с немецкой поэтической традицией. В случае Мандельштама перевод постромантической топики и ритмики Бартеля был облегчен тем фактором, что для его собственного творчества было характерно постоянное обращение к русской поэзии первой половины XIX века – периода интенсивного усвоения и освоения русской поэзией метрического и семантического опыта романтизма и предромантизма. В рамках нашего исследования мы ограничимся примерами, более или менее связанными с немецкой темой.
Неоромантическая топика Бартеля не была чужда Мандельштаму, о чем говорит прежде всего почти буквальное совпадение некоторых образов Бартеля с образами самого Мандельштама:
Хочешь песню о зеленой кроне?
Ураган перетряхал листву.
(II, 173)
Soll ich dir ein Lied vom Leben
sagen?
Grüne Krone! Sturm zerwühlt ihr
Laub.
(Barthel 1920b: 88)
Образы Бартеля перекликаются с образами стихотворения «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…»: «песня урагана», «зеленый мир» романтической «песни», «рокочущие кроны». Эти параллели неслучайны: в мандельштамовском стихотворении 1918 года синтезировались сюжеты и образы немецкого романтизма, от штюрмеровского «урагана» до «двойника» Гейне. При переводе бартелевского стихотворения Мандельштам нашел подтверждение правильности своего романтического коллажа. Это могло служить в глазах Мандельштама дополнительным оправданием его решения переводить романтизированные образы Бартеля на язык русской романтики, причем ее «немецкой» ветви – Жуковского, Тютчева, Лермонтова.
Бартелевские темы революции, войны и любви тесно связаны между собой, их взаимопроникновению способствует метафорика «грозы». По мнению X. Майера (1991: 78), центральный образ бартелевских стихов – образ бури. Немецкий «Sturm» может означать как бурю, ураган, так и военный штурм, атаку, наступление [232]232
Так, в «Поруганном лесе» у Бартеля есть stürmender Abend – не только ураганный, но и штурмующий, атакующий ветер. В чисто метеорологическом смысле правильнее было бы stürmischer (прилагательное) Abend, в оригинале же stürmender (причастие) Abend. Оба варианта метрически идентичны: если бы Бартель хотел однозначности, он бы оставил первый вариант, но он выбрал второй. Мандельштам остановил свой выбор на «буре», возможно, «просмотрев» полисемичность оригинала.
[Закрыть]. На этой полисемии грозовой метафорики Бартель часто и выстраивает образность своих стихов. Образ бури оказался созвучным мандельштамовским поэтологическим вопрошаниям и метафорическим поискам первой половины 1920-х годов: в связи с этим достаточно вспомнить не только статью «Буря и натиск», но и метафорику бури и грома в стихотворениях 1923–1924 годов.
Оригинал переводного стихотворения «Гроза права» называется «Лес и гора» («Wald und Berg»). Мандельштам назвал его по последнему стиху третьей строфы: «Гроза права. Гроза права!» (II, 177), в оригинале: «Im Sturm erst recht. Im Sturm erst recht» (Barthel 1920b: 47). Видимо, Мандельштама привлекла не только метафорика и фоника этого рефрена, но и сама идея стиха оказалась созвучной его собственным идеям: гроза – читай революция – права. Здесь возможно влияние стихотворения «Наша гроза» Пастернака с ее повторяющимся рефреном «Гроза сожгла сирень как жнец» (1989: 138), ритмически идентичного мандельштамовскому и бартелевскому.
Однако помимо актуальных пастернаковских ассоциаций для Мандельштама существовали более интимные воспоминания о топике «грозы» и «бури» в русской поэзии. Мандельштам, для которого «прообразом исторического события в природе служит гроза», а «знатоком грозовой жизни» в русской поэзии является Тютчев (I, 276), широко использует в своих переводах тютчевские формулы. Вот пример из стихотворения «Гроза права»:
Я счастья полновесный слиток
В колодезь горный уронил;
О, расточи блаженных сил избыток
И промолчи – кто б ни спросил.
(II, 177)
Ein Glück ruht fest in meinen
Händen.
Ich werf es hin wie einen Stein:
Was du besitzt, sollst du getrost
verschwenden,
Und wenn du zagst, so war es niemals
dein!
(Barthel 1920b: 48)
В своем переводе Мандельштам реминисцирует стихотворения Тютчева «Silentium!» с его рефренным императивом «молчи» (Тютчев 2002:1, 123) и «В душном воздуха молчанье…», описывающем грозу: «Жизни некий преизбыток / В знойном воздухе разлит» (2002: 1, 135) [233]233
Оба стихотворения Тютчева оказывались в лирике самого Мандельштама объектом реминисценций: в одноименном «Silentium» (I, 50) и в тютчевской загадке: «Дайте Тютчеву стрекозу – / Догадайтесь почему!» (III, 65). Единственным упоминанием стрекозы в творчестве Тютчева является стихотворение «В душном воздуха молчанье…». Стрекоза – метонимия грозы. Подробнее см. у О. Ронена (2002: 32–33).
[Закрыть]. Тютчев рифмует «преизбыток» и «напиток», Мандельштам – «избыток» и «слиток»; при этом «слиток», «слит» – лексическая вариация тютчевского «разлит». Благодаря тютчевским ассоциациям Мандельштам одновременно и удаляется от оригинала, и приближается к нему: выбор тютчевской грозовой образности литературно-исторически корректен: и Бартель, и Тютчев черпали свою метафорику бури и грозы из грозовой образности немецкого романтизма. Так, знаменательны лексико-ритмические и синтаксические совпадения со стихотворением Тютчева «Стоим мы слепо пред Судьбою…»: «Гроза ревет, гроза растет» (2003: II, 67) [234]234
По-видимому, некоторые формулы вышеуказанных стихотворений Тютчева, Пастернака и Бартеля восходят к одному (немецкому) источнику «грозовой» образности четырехстопного ямба.
[Закрыть].
В стихотворении «Петербург» Мандельштам реминисцировал уже не просто Тютчева, а стихи Тютчева на смерть Гете:
Наш ноябрь – свистун германский,
Кто он – майский ветер, что ли?
И оплеван лоб высокий
Человеческий доколе?
(II, 165)
Ist Novembersturm in Deutschland /
sanft wie süßer Wind im Maien?
Ach, ihr Knechte, ewig laßt ihr /
euch ins Menschenantlitz speien!
(Barthel 1920b: 149)
Почему Мандельштам заменил «человеческий лик» («Menschenantlitz») оригинала на «лоб высокий человеческий»? На месте «лба» без ущерба для ритмики и фоники перевода мог бы стоять «лик». Подтекстуальный ответ находится в разобранном нами стихотворении ОВР: «На лбу высоком человечества» (II, 49). Образ высокого лба человечества имел уже в ОВР гетевско-тютчевские корни. Ответ на вопрос о мотивировке гетевских ассоциаций дает предисловие Мандельштама к сборнику «Завоюем мир!», в котором поэт выявил связь между поэтикой Бартеля и Гете «не только через символизм, но и через „тягу к блаженному югу“ с его лаврами» (II, 421–422). Именно эту топику и использовал Тютчев в своем стихотворении «На древе человечества высоком…» на смерть Гете. Помимо этого, ко времени создания перевода (1923–1925) интертекстуальность тютчевских стихов на смерть Гете получила дополнительную мотивировку, уже выходящую за рамки историко-литературных аллюзий. В центре бартелевского «Петербурга», как уже говорилось, находится образ Ленина. Когда Мандельштам начал работать над переводом, вождь революции уже умер, и свой очерк «Прибой у гроба» Мандельштам закончил образом ленинского лба: «И мертвый – он [Ленин. – Г.К.] самый живой, омытый жизнью, жизнью остудивший свой воспаленный лоб» (II, 407).
В некоторых текстах тютчевские аллюзии накладываются на реминисценции из Лермонтова:
На кладбище выйду полевое,
Где зарыт мой неизвестный друг.
<…>
Опилась земля твоею кровью,
Мой хороший, мой похожий брат,
Ax, придется мне с моей любовью
Опуститься в темный смертный сад.
(II, 173)
Und ich gehe, innerlich verrastet,
An ein unbekanntes Grab.
<…>
Binder in der blutgestillten Erde,
Wesengleich bin ich mit dir
verwandt.
Jetzt noch lebend, stehe ich und
werde
Auch einmal vom Tode übermannt.
(Barthel 1920b: 88)
В мандельштамовском переводе произошло наслоение лермонтовского «Выхожу один я на дорогу…» и тютчевского «Вот бреду я вдоль большой дороги…». Помимо русских источников – посредников семантики 5-стопного хорея у Лермонтова и Тютчева существовали и немецкие образцы: стихотворения «Amalia» и «Thekla» Ф. Шиллера, известные в русской поэзии по переложениям Жуковского и Ап. Григорьева (Гаспаров 2000b: 249). Шиллеровскому сюжету следовал и сам Бартель.
В бартелевском стихотворении «Песнь девушки» описывается плач девушки по погибшему возлюбленному. Характерны метафорические расширения в мандельштамовском переводе:
Лес шумит:
Сто тысяч мертвых,
Лес шумит:
Сто тысяч спят.
Листьев шум:
Сто тысяч мертвых
Спят во рву:
Листы шумят.
(II, 192–193)
Hunderttausend,
hunderttausend
Sind gestorben
und verdorrt,
hunderttausend,
hunderttausend
Leben in den
Gräben fort.
(Barthel 1917: 46)
Образы шумящего леса и листвы у Мандельштама, которых нет в оригинале, возможно, лермонтовского происхождения – из концовки стихотворения «Выхожу один я на дорогу…». Мотивация образных дополнений оригинала: лермонтовский «сладкий голос», поющий о любви над могилой в «Выхожу один я на дорогу…», – лейтмотив бартелевского «Mädchenlied». В 1923 году была написана «Грифельная ода», наполненная реминисценциями из «Выхожу один я на дорогу…» [235]235
Ср. о лермонтовских подтекстах «Грифельной оды»: Ronen (1983: 81, 220); Гелих (1995: 73–75).
[Закрыть]. Помимо внутренних механизмов включения лермонтовских образов в бартелевские тексты, существуют и внешние факторы нарастающего интереса Мандельштама к Лермонтову: в 1924 году выходит эйхенбаумовский «Лермонтов», с отрывками из которого Эйхенбаум знакомил публику уже в 1923 году [236]236
На словесные формулы мандельштамовского перевода не исключено и влияние стихотворения И. Бунина «Лес шумит…», написанного 5-стопным хореем и продолжающего лермонтовскую традицию.
[Закрыть].
Появление протестантской метафорики в «Петербурге» имеет помимо контекстуальной (ОВР, «Бах») и подтекстуальную мотивировку – на уровне семантического ореола метра. Четырехстопный хорей Бартеля восходит к «Жалобе» Шиллера и другим четырехстопным хореям штюрмеров. А у самих поэтов «Штурм унд Дранга» 4-стопный хорей «стал ходовым размером», который перешел из «протестантских духовных песен и в этом жанре привык к высоким темам» (Гаспаров 2000b: 204). Семантику 4-стопного хорея развивал В. Жуковский, в частности, переводами шиллеровской «Жалобы», которую Мандельштам мог перенять в процессе работы над переводом стихотворения Бартеля «Жалоба девушки» (II, 201), также написанного 4-стопным хореем.
Мандельштам компенсирует отход от дословности историко-литературной точностью, следуя логике семантического ореола «русско-немецкого» романтического размера. При этом перевод не только остается верен оригиналу, но актуализирует стершуюся связь между тематическими константами русских и немецких метров. Своими переводами Мандельштам реконструирует, оживляет забытые или стершиеся семантические ореолы метров романтической поэзии. Это, в свою очередь, говорит о глубоком проникновении в сознание Мандельштама метрически-семантических корреляций немецкого и русского стиха.
Другой важной проблемой мотивации метафорических смешений в мандельштамовских переводах является вопрос о том, что мы в рабочем порядке назовем интерлингвистической мотивировкой метафорики. Так, в стихотворении «Кто я? Вольный бродяга я…» (II, 165–166) переход к «хлебной» образности произошел не только на идейно-образном и лексическом уровне благодаря связи с ОВР и «Пшеницей человечества», но и фонически, через интерлингвистическую паронимию: фоника слова беременнакорреспондирует с немецким erbarmen,подхваченным у Бартеля в аллитерационном потоке bringe-Brot-Armen(Barthel 1920а: 25).
Исследования интерлингвистической мотивировки мандельштамовской образности находятся в зачаточном состоянии. В интереснейшей работе Г. Амелина и В. Мордерера (2000) больше неизбежных при первопроходстве издержек, чем находок; но сам поиск таких иноязычных «подкладок», намеченный исследователями, представляется нам перспективным. Простой транслитерацией мандельштамовских текстов и последующей сверкой со словарями европейских языков проблемы не решить хотя бы потому, что иноязычные образы приходят в стихи Мандельштама не только фонически, но и ритмически, и фразеологически (как было показано нами на примере стихотворения «Когда на площадях и в тишине келейной…»). Учащение таких интерлингвистических подкладок приходится на 1930-е годы. Как нам кажется, возникновению этой интерлингвистической мотивировки метафорики Мандельштам обязан своим переводческим занятиям 1920-х годов, и вышеприведенный пример из бартелевского перевода тому доказательство.