Текст книги "«Валгаллы белое вино…»"
Автор книги: Генрих Киршбаум
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц)
В процессе критики символизма Мандельштам прибегает и к привычным для акмеистов выпадам против центрального понятия символизма – символа:
«Alles Vergängliche ist nur ein Gleichnis. Всё преходящее только подобие. Возьмем, к примеру, розу и солнце, голубку и девушку. <Для символиста> ни один из этих образов сам по себе не интересен… роза – подобие солнца, солнце – подобие розы, <голубка – подобие девушки, а девушка – подобие голубки>. Образы выпотрошены, как чучела, и набиты чужим содержанием» («О природе слова»; 2001: 455).
Цитата из концовки 2-й части «Фауста» не случайна: символисты, выстраивая свою генеалогию, объявили себя первыми, кто понял «завет» «Фауста» (Иванов 1994: 268). Еще одним «рецидивом» поэтологической полемики 1910-х годов является концовка статьи «О природе слова»:
«На место романтика, идеалиста, аристократического мечтателя о чистом символе, об отвлеченной эстетике слова, на место символизма, футуризма и имажинизма пришла живая поэзия слова-предмета, и ее творец не идеалист-мечтатель Моцарт, а суровый и строгий ремесленник мастер Сальери» («О природе слова», I, 231).
Своего поэтического образа Моцарта у Мандельштама к моменту написания статьи еще не было – в стихах и прозе 1910-х годов этот образ не появляется, поэтому берется готовый, пушкинский («Моцарт и Сальери»). Гению Моцарта противопоставляется, согласно поэтическим установкам акмеизма, «ремесленник» Сальери. Пушкинское противопоставление перенимается, но оценка его составляющих меняется.
Как видно из высказываний 1920-х годов, в том числе и из процитированной концовки статьи «О природе слова», проблемы поэтики, адекватной как требованиям времени, так и «общему делу» русской поэзии, так или иначе упирались в фундаментальную д ля понимания Мандельштама оппозицию классицизма и романтизма. Сделанные в рамках апологии неоклассицизма выпады против романтизма и смежной ему поэтики оказываются ретроградскими. Однозначность в оценках классицизма и романтизма подтачивается как изнутри постоянно меняющимися мандельштамовскими культурософскими концепциями [168]168
По мнению М. Гаспарова, классицизм в глазах Мандельштама «оказался недостаточно глубоким слоем культуры, чтобы, опираясь на него, цивилизовать „жестоковыйный век“» (1995: 349).
[Закрыть], так и извне: революционный пафос современности, участником которой Мандельштам пытается себя осознать, немыслим без романтического порыва. Поэтому пересмотра требуют устаревшие акмеистические установки и вкусы, у Мандельштама возрастает интерес к романтизму, «Буре и натиску» и предромантизму. Этот интерес возник уже в 1910-е годы, но заглушался или переосмыслялся, исходя из общеакмеистических взглядов [169]169
Важная для Мандельштама оппозиция классицизма и романтизма частично корреспондирует с положениями опоязовцев. Сами опоязовцы этой оппозиции противопоставили впоследствии пару «архаисты – новаторы». Сходное понимание классицизма и романтизма, без соединяющего и разъединяющего «и», которому Тынянов собирался посвятить целую статью, присуще и Мандельштаму. О некоторых других историко-литературных нюансах дихотомии «классицизм – романтизм» см. у А. Вербергер (Werberger 2005: 241–244) и у Р. Лахманн, частично продолжающей линию Тынянова (Lachmann 1990: 299).
[Закрыть].
Возрожденный в 1920–1921 годах неоклассицистский императив акмеизма после внезапного расстрела Гумилева потребовал уже не просто корректировки, а кардинального переосмысления, практического и теоретического. Такое переосмысление и произошло в статьях Мандельштама 1922 и 1923 годов. Выработка собственных установок и положений происходила в ходе полемики Мандельштама с литературно-критической и филологической мыслью современников. Мандельштам дистанцируется от (символистского и футуристического) романтизма и ищет свой, третий, путь [170]170
Блок в своих последних статьях также размышляет о романтизме, но как о духовно-литературном движении и/или типе поэтического мышления и мировосприятия. При этом Блок не работает с противопоставлением «классицизм – романтизм».
[Закрыть].
В начале 1920-х годов Мандельштам сближается с формалистскими и околоформалистскими кругами. Поэтому более чем вероятно, что особое влияние на классицистско-романтическую дилемму Мандельштама оказали связанные между собой статьи В. М. Жирмунского «О поэзии классической и романтической» (1920) и его рецензия на «Tristia» – «На путях классицизма» (1921). В своей статье Жирмунский противопоставляет «два типа творчества»: классицистский и романтический. При описании архетипического «классического поэта» он – порой почти дословно – пользуется «строительной» метафорикой акмеистских статей и стихотворений Мандельштама [171]171
Ср.: «Классический поэт имеет перед собой задание объективное: создать прекрасное произведение искусства, законченное и совершенное, самодовлеющий мир, подчиненный своим особым законам. Как искусный зодчий, он строит здание… если здание укрепилось по законам художественного равновесия, цель поэта достигнута, он создал произведение искусства, прекрасное и совершенное» (Жирмунский 1977: 134). Описывая классического поэта, Жирмунский намекает на «архитектурные» стихотворения Мандельштама, в первую очередь на «Notre Dame» (ср. «прекрасное создам», мотив завершенности и цельности, подчеркнутый в одной из версий «Реймс и Кельн», пафос равновесия) и «Айя-Софию» (мотив зодчего). В то же самое время такое почти цитатное переложение косвенно подчеркивает программную поэтологичность мандельштамовской лирики периода акмеизма. Ср. в связи с этим и фонетическое сходство поэтического «задания» и «здания» («Айя-София»), по-видимому, участвовавшее в конструкции ассоциативной цепочки Жирмунского.
[Закрыть]. Ее же он повторяет в своей рецензии на новую книгу Мандельштама. С одной стороны, Жирмунский указывает на то, что Мандельштам периода «Tristia» соответствует образу классического поэта, с другой – сам этот образ (прообраз-архетип) конструируется у Жирмунского на основе собственных и мандельштамовских высказываний периода «Камня», а не «Tristia» [172]172
Характерно, что свою статью о «Tristia» Жирмунский заканчивает цитатой из «Камня», причем из «немецкого» стихотворения «Бах» (1977: 141).
[Закрыть].
В то же самое время Жирмунский, который во многом противоречит собственному тезису о классицизме Мандельштама, говорит о синтетическом методе поэта, «метафорических полетах» (1977: 141) и «проникновении в музыкальную стихию романтизма» (139), а также сравнивает Мандельштама с Гофманом и Гоголем (141). Завершая рецензию, Жирмунский говорит о парадоксальном классицистско-романтическом типе творчества Мандельштама: «Мандельштам выражает свои фантастические сочетания разнороднейших художественных представлений в классически строгой и точной эпиграмматической формуле» (1977: 141).
Возвращаясь в связи с этим к мандельштамовской генеалогии Блока, важно отметить тот факт, что сам Блок во многом выстраивал свою концепцию немецкого романтизма, которая его особенно занимала в последние годы жизни («Крушение гуманизма» и «О романтизме»), на материале штудий Жирмунского, в частности его работы «Немецкий романтизм и современная мистика». Знаменательно и то, что сам Жирмунский в своем исследовании задался вопросом о связи поэтики модернизма с романтиками. Рефлексивный круг замыкается: Мандельштам реконструирует историкопоэтический образ Блока и при этом пользуется положениями Жирмунского. Жирмунский задается вопросом о связи Блока с романтизмом, отталкиваясь от заявлений самого Блока и других символистов, и рассуждает о классицизме и романтизме по следам Мандельштама; а Блок и Мандельштам, в свою очередь, читают Жирмунского. Факты такого «взаимочтения» проливают свет не только на вопрос о филологизации саморефлексии у поэтов начала XX века под воздействием актуальных литературоведческих штудий, но и на вопрос о воздействии на филологическую мысль формалистских и околоформалистских кругов опыта идейно-поэтологических и историко-литературных вкусов современной им поэзии.
Новой фигурой самоидентификации, наряду с Блоком, становится для Мандельштама фигура А. Шенье, на которую проецируются поэтологические вопрошания самого Мандельштама [173]173
Не исключено, что Мандельштам приписывал Шенье поэтические и биографические черты Гумилева.
[Закрыть]. Привлечение в наш разбор француза Шенье – не отступление от темы исследования: чтобы адекватно оценить мандельштамовское понимание дихотомии классицизм – романтизм, последняя часть которой репрезентирована у Мандельштама большей частью немецкими образцами, необходим учет более широкого контекста. Шенье, по Мандельштаму, – поэт поры динамического взаимодействия исторических классицизма и романтизма. «Синтез» классицизма и романтизма является, по Мандельштаму, решением вопроса об «абсолютной полноте поэтической свободы»:
«Перед Шенье стояла задача осуществить абсолютную полноту поэтической свободы в пределах самого узкого канона, и он разрешил эту задачу… романтическая поэтика предполагает взрыв, неожиданность, ищет эффекта, непредусмотренной акустики и никогда не знает, во что ей самой обходится песня… романтическая поэзия утверждает поэтику неожиданности. Законы поэзии спят в гортани, и вся романтическая поэзия, как ожерелье из мертвых соловьев, не предаст, не выдаст своих тайн, не знает завещания. Мертвый соловей никого не научит петь. Шенье искусно нашел середину между классической и романтической манерой» («Заметки о Шенье», II, 278).
Характеризуя романтизм, Мандельштам частично следует определениям Жирмунского, но частично их и модифицирует. Если Жирмунский говорит о романтическом «стремлении к абсолютно выразительной форме», «абсолютном и свободном от всяких условностей выражении переживания» (1977: 136), то Мандельштам – об «абсолютной полноте поэтической свободы». Мандельштамовская романтическая «поэтика взрыва» – дальнейшая метафоризация термина «разрушения сложившихся форм» у Жирмунского (1977: 136). Уже в 1921 году, по-видимому, не без влияния Жирмунского, бывший «строитель» «Камня» Мандельштам заявил о том, что «в последнее время разрушение сделалось чисто формальной предпосылкой искусства» («Слово и культура», I, 214). Существенны не только сходства-заимствования, но и различия в оценках и формулировках Мандельштама и Жирмунского: если Жирмунский, следуя выводам своей работы «Немецкий романтизм и современная мистика», говорит о внелитературном характере романтизма (1977: 135–136), то Мандельштам рассматривает оппозицию классицизм – романтизм в рамках чисто поэтологических [174]174
Знаменательно, что наброски к «Заметкам о Шенье» содержат, помимо вошедших в канон сборника «О поэзии» культурологически-филологических рассуждений, чисто литературоведческие разборы александрийского стиха Шенье (II, 550–553). При этом выводы об «эпиграмматичности» Шенье перекликаются с выводами об эпиграмматичности поэзии Мандельштама у Жирмунского (1977: 141).
[Закрыть].
Сама постановка вопроса о соотношении классицизма и романтизма делается Мандельштамом с классицистских поэтологических позиций. Мандельштам не замалчивает идеологическую подоплеку романтизма, но пытается направить ее в контекст историософских размышлений о судьбах европейской культуры XVIII–XIX веков. Здесь обнаруживается фундаментальное отличие культурософии Мандельштама от культурософии символистов и Блока. Для последних культурософия – метаязык, на котором они говорят о «невыразимом», для Мандельштама идейно-религиозный аспект – часть культуры.
«Заметки о Шенье» – очередная веха «секуляризации» мандельштамовского языка «разговора о поэзии». Инерция 1910-х годов здесь еще явно присутствует. Так, Мандельштам говорит об «абстрактной, внешне холодной и рассудочной, но полной античного беснования поэзии Шенье» (II, 279). В облике Шенье сплелись черты, которыми Мандельштам наделял в своих стихах и статьях Баха (рассудочность, абстрактность и ликование) и Бетховена-Диониса (античное беснование). В этой характеристике Мандельштам использовал язык акмеистических манифестов десятилетней давности, при этом аргументация поэтологических положений еще ведется на языке символизма.
Филологическая интуиция и историзм Мандельштама заставляют его задуматься над истоками классицистско-романтической проблемы. При этом, как всегда, ему недостаточно опоры на чужой, инокультурный опыт (опыт Шенье); русоцентричная установка Мандельштама ищет прецеденты осмысления чужого опыта в русской культуре (литературе); в контексте Шенье им становится Пушкин. Пушкин осмыслил и «преодолел» Шенье [175]175
«Преодоление» – слово из поэтологических полемик 1910-х годов. Еще недавно Мандельштам иронизировал по этому поводу, а теперь сам взял его на вооружение. По-видимому, оно передавало самоощущение поэта в это время.
[Закрыть]: «пушкинская формула – союз ума и фурий – две стихии в поэзии Шенье» (II, 279). Именно этого пушкинско-шеньевского «союза ума и фурий» – гармоничного сочетания классической выверенности и романтической неожиданности – и ищет Мандельштам [176]176
Поэтологические вопрошания получают в связи с Шенье и политическую актуальность. Ср.: «Пушкин объективнее и бесстрастнее Шенье в оценке французской революции. Там, где у Шенье только ненависть и живая боль, у Пушкина созерцание и историческая перспектива» (II, 279–280). К пушкинской «объективности и бесстрастности» на фундаменте историзма стремится Мандельштам и в оценке политических событий своей эпохи. Пушкинская позиция наблюдателя, близкая поэтике Мандельштама (вспомним в связи с этим о «холодном» мандельштамовском взгляде «со стороны», который отмечали в своих рецензиях на «Камень» современники поэта), оказывается золотой серединой и при оценке революционной действительности. Мандельштам, с одной стороны, не может или не хочет слышать блоковскую неоромантическую «музыку революции», с другой – он не разделяет «ненависть» Шенье.
[Закрыть].
Рефлексия романтизма продолжается в статье «Девятнадцатый век». По Мандельштаму, «из союза ума и фурий родился ублюдок, одинаково чуждый и высокому рационализму энциклопедий, и античному воинству революционной бури, – романтизм» (II, 268). Но тут же следует корректировка: «Но романтизм все-таки прямой потомок. В дальнейшем своем течении девятнадцатый век ушел от своего предшественника гораздо дальше, чем романтизм… В жилах каждого столетия течет чужая, не его кровь, и чем сильнее, исторически интенсивнее век, тем тяжелее вес этой чужой крови» (II, 268–270). Культурософский и историко-литературный взгляд Мандельштама, вопрошающий о судьбах современной культуры и литературы, все глубже погружается в век восемнадцатый:
«Синтетический роман Ромена Роллана резко порвал с традицией французского аналитического романа и примыкает к синтетическому роману восемнадцатого века, главным образом к „Вильгельму Мейстеру“ Гете, с которым его связывает основной художественный прием» («Девятнадцатый век», II, 270).
Роман Гете является для Мандельштама примером синтетического романа. Если еще недавно Мандельштам критиковал эксплуатируемую символистами концовку второй части «Фауста», то здесь он приводит роман Гете (правда, роман «другого» Гете, Гете-не-«Фауста») в пример современной прозе.
2.2.4. Немецкая историко-литературная традиция в статье «Буря и натиск»Размышления о путях развития современной поэзии продолжаются в статьях «Буря и натиск» и «Заметки о поэзии». В них, в отличие от предыдущих статей, в центре внимания Мандельштама оказывается не символизм, а футуризм. Статья «Буря и натиск» готовилась, судя по всему, как предисловие к так и не вышедшей антологии русской поэзии начала XX века (Лекманов 2004: 97) – «самой приятной» и «единственной по-настоящему осмысленной» из всех заказных работ этого периода (Н. Мандельштам 1999: 286). Уже само название статьи – «Буря и натиск» – отсылает к немецкому литературному течению «Sturm und Drang». Мандельштам мерит развитие современной русской поэзии, используя понятия из истории немецкой литературы:
«Русский читатель, за четверть века испытавший не одну, а несколько поэтических революций, приучился более или менее сразу схватывать объективно-ценное в окружающем его многообразии поэтического творчества. Всякая новая литературная школа, будь то романтизм, символизм или футуризм, приходит как бы искусственно раздутой, преувеличивая свое исключительное значение, не сознавая своих внешних исторических границ. Она неизбежно проходит через период „бури и натиска“. Только впоследствии, обычно уже тогда, когда главные представители школ теряют свежесть и работоспособность, выясняется их настоящее место в литературе и объективная ценность ими созданного. При этом после половодья „бури и натиска“ литературное течение невольно сжимается до естественного русла, и запоминаются навсегда именно эти, несравненно более скромные, границы и очертания» («Буря и натиск», II, 288–289).
Для Гете, Шиллера и Гердера «Штурм унд Дранг» был школой вдохновения, первой инспиративной пробой сил (пусть и с неизбежной при этом юношеской завышенной самооценкой). Мы говорим о Гете, Шиллере и Гердере не только потому, что они репрезентативны для «Бури и натиска», но и потому, что эти авторы получили наибольший отклик, хотя и с опозданием, в русской культуре конца XVIII – начала XIX века, а именно этот период находится в центре мандельштамовских историко-литературных раздумий и поэтических реминисценций [177]177
Ср. упоминание имен Гете, Шиллера и Гердера в «Шуме времени» (II, 356, 357, 362).
[Закрыть]. Для Мандельштама история немецкой поэзии второй половины XVIII – первой трети XIX века – цельное явление. В этой истории – сгущенный ход развития любых последующих литератур [178]178
Возможно, Мандельштам учитывал в своей проекции и параллели между «Бурей и натиском» как духовным предвестником-зачинателем немецкого национального движения («Deutsche Bewegung») и расцветом модернизма 1910-х годов как поэтическим прецедентом русской революции.
[Закрыть].
Поздние немецкие романтики окрестили «Бурей и натиском» предромантическую эпоху по названию одноименной пьесы Клингера. При этом в содержание «Бури и натиска» вкладывался опыт «бурной», «ураганной» образности, накопленной самими постштюрмерскими романтиками. Мандельштам мог этого не знать; возможно, он просто опирался на метафорический потенциал образно-символического понятия «Бури и натиска»: сходным образом поэт работал с метафорикой символа в «Декабристе» («шумящие дубы» посленаполеоновской Германии). В разбираемой статье «Буря и натиск» приравниваются к «половодью»: здесь Мандельштам реализует метафору литературного «течения». На нее накладывается метафора творческого (и национального) «подъема» – подъема воды, вызванного «бурей» («Бурей и натиском») [179]179
Этот метафорический ход от бури к наводнению, скорее всего, – из «Медного всадника». Напомним, что «Медный всадник» – постоянный источник идейно-образных подтекстов Мандельштама, начиная со стихотворения 1912 года «Петербургские строфы». В связи с немецкой темой можно вспомнить «Декабриста».
[Закрыть].
Развивая метафору вызванного бурей половодья, Мандельштам детализирует и свою схему развития литературных течений:
«Русская поэзия первой четверти века переживала два раза резко выраженный период „бури и натиска“. Один раз – символизм, другой раз – футуризм. Оба главных течения обнаружили желание застыть на гребне и в этом желании потерпели неудачу, так как история, подготовляя гребни новых волн, в назначенное время властно повелела им пойти на убыль, возвратиться в лоно общей материнской стихии языка и поэзии» («Буря и натиск», II, 289).
Откуда у Мандельштама возник интерес к эпохе «Бури и натиска»? Мандельштам уже раньше читал Гете, Шиллера и Гердера (ср.: II, 354–357, 362). В 1920–1922 годы он читает (или перечитывает) Гете, о чем говорят многие «гетевские» реминисценции в статьях и стихотворениях этого периода [180]180
Ср. «Письмо о русской поэзии», II: 238; «Пшеница человеческая», II: 251; «Девятнадцатый век», II: 270; «Конец романа», II: 274.
[Закрыть].
Мандельштамовские сравнения футуризма (и других течений) с «Бурей и натиском» и другими литературными движениями Германии вписываются в парадигму самосравнений и самопроекций русских литераторов с их ориентацией на западные образцы, в том числе – немецкие. Характерно, что, по свидетельству одного из современников, в «интимных беседах Гумилев охотно сравнивал свою роль и роль Блока в русской поэзии с ролью Гете и Шиллера в немецкой поэзии» (Аллен 1994: 244, прим. 35). Современники по «критериям» гениальности и «богоподобности» сравнивали Блока с Гете [181]181
Ср. воспоминания Э. Ф. Голлербаха (1994: 582). Сравнения и параллели, конечно, носили в среде акмеистов скорее полуигровой характер, часто они играли роль дружеской литературной шутки или шаржа: в связи со Златозубом-Мандельштамом стоит сказать о запомнившейся современникам пародии М. Лозинского на шиллеровский «Кубок» в переводе Жуковского. Ср. воспоминания современников, например, В. Рождественского (1994: 422–423) и В. Пяста (1995: 107).
[Закрыть]. Не подлежит сомнению и то, что Вяч. Иванов сравнивал себя с Гете: так, свои разговоры с М. С. Альтманом он сознательно выстраивал так, чтобы они напоминали беседы Гете с Эккерманом (ср. Лаппо-Данилевский (1995: 111–112)). С Гете сравнивал себя и Брюсов. Так, уже в названии своей автобиографической прозы («Из моей жизни. Автобиографическая поэзия и правда», 1919, опубликовано в 1927-м) он обыгрывает название книги Гете «Aus meinem Leben. Dichtung und Wahrheit» [182]182
Возможно, брюсовское самоотождествление с Гете начиналось, косвенно, с проекций на Гете Тютчева в очерке о Тютчеве (Брюсов 1955: II, 222).
[Закрыть]. Об отношении Брюсова к Гете лаконично говорит высказывание Брюсова, адресованное С. Шервинскому: «Пушкин перед Гете – мальчик» (Шервинский 1964: 498) [183]183
Сравнения участников литературной жизни 1910–1920-х годов с фигурами из истории немецкой литературы прижились и в русской филологии. Так, выстраивая эволюцию модернизма от Хлебникова до Пастернака, Р. Якобсон в 1934 году назвал Маяковского «воплощением эпохи „Бури и натиска“» (Jakobson 1979: 418).
[Закрыть].
История немецкой литературы XVIII–XIX веков давно стала одной из тех историко-литературных моделей, с оглядкой на которые проходила поэтико-идеологическая борьба литературных группировок начала XX века. Само мандельштамовское сравнение «Бури и натиска» с литературными течениями начала XX века имеет богатую предысторию. В 1910-е годы немецкий романтизм (и «Буря и натиск» как его исток и предвестник) становится частью самосознания уже потерявшего свою цельность символизма, причем как со стороны литераторов, так и со стороны филологов. Интерес к немецкому романтизму пробудил выход в 1912 году «Истории западной литературы (1800–1910)» под редакцией Ф. Д. Батюшкова. В первый том издания вошла и статья Вяч. Иванова «Гете на рубеже двух столетий» (1912), в которой автор, неутомимый искатель идеологических предтеч символизма, заговорил о «насущной» необходимости современной литературы и «призвании исторических наук перед лицом жизни» «подвергнуть пересмотру идейное наследие протекшего столетия и его осознать – в его исторических корнях», и подобно тому, как в музыке Бетховен «обусловил собою появление Рихарда Вагнера», поэтика Гете, «бессознательно» утвердившая «принцип символизма», «оказывается, в общем, нашею поэтикою последних лет» (Иванов 1994: 236–237). Третья глава статьи Вяч. Иванова посвящена «Буре и натиску», и это литературное течение подается автором как подготовительный этап к «той решительной и явственной перемене» в Гете, которая в конце концов и привела немецкого поэта к символистскому миропониманию.
Год спустя, в 1913 году, выходит исследование В. М. Жирмунского «Немецкий романтизм и современная мистика» (на обложке: 1914), которое получило большой резонанс в поэтических и литературоведческих кругах и затянуло агонию символизма. В последней главе своей диссертации Жирмунский поднимает вопрос о преемственности романтических идей (религиозных и литературных) в современной литературе:
«Если бы мы имели возможность войти подробнее в историю… символизма, мы нашли бы в его развитии черты, интимным образом напоминающие развитие романтического движения. Так, мы отметили бы у истоков символизма явление, похожее на эпоху „бури и натиска“» (Жирмунский 1996: 202).
Книгу Жирмунского рецензировал С. А. Венгеров, семинары которого посещал Мандельштам; на книгу откликнулись Б. М. Эйхенбаум, Э. Д. Философов, Л. Я. Гуревич, Ф. А. Степун и другие (Тоддес / Чудакова / Чудаков 1987: 480–482). Характерно мнение Эйхенбаума: «Глубоко взволнованный устремлениями нашей современной культуры, автор (Жирмунский. – Г.К.) ищет в прошлом опоры для этих устремлений и хочет углубить их смысл путем установления непрерывной традиции» (1987: 293). Мандельштамовский подход отличен от подходов и выводов Вяч. Иванова и Жирмунского: его не волнует осознание и распределение «идейного наследства» романтизма; в своей статье Мандельштам не обращается к «Буре и натиску» с целью «установления непрерывной традиции». Из истории немецкой литературы XVIII–XIX веков он «компаративистски» перенимает саму схему развития литературных течений. Но вполне возможно, что от Вяч. Иванова Мандельштам перенял, пусть и в измененном виде, идею несамоценности «Бури и натиска».
В революционные годы проблемами романтизма продолжает заниматься А. Блок. Его исследовательская позиция, в отличие от ивановской, не сводится к поискам прецедентов символизма. Безусловно, в перипетиях развития немецкого романтизма (от «Бури и натиска» до Гейне) Блок также ищет ответы на вопросы о дальнейшем развитии современной литературы, но рассматривает романтизм, стараясь соблюсти этикет историзма (меньше – в «Крушении гуманизма», больше – в заметках «О романтизме»), В статье «Крушение гуманизма», многие положения которой получили отклик в статьях Мандельштама 1920-х годов, начало кризиса гуманизма связывается с Реформацией. Но сам кризис, по Блоку, «разразился… накануне XIX века», в период «Бури и натиска»:
«Германские буря и натиск
(курсив [184]184
отмечены двумя необычайными фигурами. Если б я был художником, я никогда не представил бы Шиллера и Гете – братски пожимающими друг другу руки. Я представил бы Шиллера в виде юноши, наклонившегося вперед и бестрепетно смотрящего в открывающуюся перед ним туманную бездну. Этот юноша стоит под сенью другой, громадной и загадочной фигуры – Гете, как бы отшатнувшейся в тени прошлого перед ослепительным видением будущего, которое он зоркими глазами провидит в туманной бездне.
В файле – полужирный – прим. верст.
[Закрыть]Блока. – Г.К.)Оба одинаково дороги и близки нам сейчас… Гете – столько же коней, сколько начало. В его застывшем образе умирающий гуманизм (индивидуализм, античность, связь науки с искусством) как бы пронизан той музыкой, которая поднимается из туманной бездны будущего, – музыкой масс – (II часть „Фауста“)» (Блок 1962: VI, 95).
Творения «Бури и натиска» являются для Блока барометром революционных бурь и визионерским откровением о грядущих катаклизмах европейской истории. Блок, в частности, цитирует слова немецкого исследователя XIX века И. Гонеггера о том, что «можно считать всю историю XIX века повторением в более обширных размерах краткого кровавого эпизода 1789–1794 годов» (1962: VI, 98) [185]185
Блок цитирует Гонеггера по русскому изданию 1867 года: (Гонеггер 1867).
[Закрыть]. Здесь для нас важна не только привязка к Французской революции, предвестником которой, по Блоку, стало движение «Бури и натиска», но и сама идея метонимического переноса особенностей одной эпохи на другую.
При этом Блок все так же опирается на многие положения и выводы книги Жирмунского «Немецкий романтизм и современная мистика», которую поэт перечитывал в период создания статьи «Крушение гуманизма» и одобрительно отозвался о ней в статье «О романтизме». Важно и то, что, говоря о связях русского символизма с немецким романтизмом и «Бурей и натиском», Жирмунский дает Блоку самую лестную характеристику: «глубоко и подлинно мистический характер носит замечательная лирика Александра Блока» (Жирмунский 1996: 206). Такая похвала не забывается. Позже Блок разовьет идеи Жирмунского в своей последней, исполненной скорбной желчи статье «Без божества, без вдохновенья», направленной против Гумилева и Городецкого. Сравнивая русский футуризм с акмеизмом, Блок замечает: «Русский футуризм бесконечно значительнее, глубже, органичнее, жизненнее, чем „акмеизм“; последний… не носил в себе никаких родимых „бурь и натисков“, а был привозной „заграничной штучкой“» (1962: VI, 181). Блок перенимает от Жирмунского идею родства символизма с «Бурей и натиском», но проецирует ее на футуризм, при этом изменяя характеристики, данные Жирмунским немецкому литературному течению. Жирмунский обращает внимание на «обожествление безраздельной жизни, напряженности жизненных переживаний… эстетический индивидуализм» (1996: 202); Блок же концентрируется на других особенностях «Бури и натиска», противопоставляя это движение как исконное, родимое (домашнее, в понятии Мандельштама) привозному, чужому. Именно эту идейную нагруженность понятия «Бури и натиска» (свое, родное, обращенное к корням) перенимает Мандельштам. Но если у Блока чуждость, иностранность – свойство акмеистов, то Мандельштам переставляет акценты, переадресовывая этот упрек самим символистам.
Мандельштам существенно расширяет блоковское понимание «Бури и натиска». Если Блока волнуют проблемы идейногоразвития и связей романтизма с современностью, то Мандельштама – вопросы поэтологические.У Мандельштама, который как раз в это время увлеченно читал насыщенный «ураганной» и «грозовой» образностью сборник стихов Пастернака «Сестра моя – жизнь», «Буря и натиск» становится метафорой вдохновения, творческого порыва юности, пробы поэтических сил. По Мандельштаму, каждое литературное течение проходит через период «бури и натиска». Это период гипертрофированного самоутверждения, начальный период, за которым неминуемо следует остепенение. И если у Блока исторические «Буря и натиск» получают однозначно положительную оценку, у Мандельштама они – только начало, своего рода аванс вдохновения; оценка станет возможна, когда после «половодья» бури и натискалитературное течение вернется в «естественное русло» (II, 289).