355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Генрих Киршбаум » «Валгаллы белое вино…» » Текст книги (страница 17)
«Валгаллы белое вино…»
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:08

Текст книги "«Валгаллы белое вино…»"


Автор книги: Генрих Киршбаум



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 28 страниц)

2.4.1.3. «Протестантский дух русской интеллигенции»

В «Шуме времени» есть и театральные страницы, на которых вновь появляется немецкая образность. Но на этот раз Мандельштам пользуется не оксюморонными оппозициями «строй – хаос» и «строй – эйфория», а сталкивает оксюморонные образно-смысловые признаки, разработанные в рамках немецко-протестантской темы. Так, по Мандельштаму, «в Комиссаржевской нашел свое выражение протестантский дух русской интеллигенции, своеобразный протестантизм от искусства и от театра» (II, 385). В описании Комиссаржевской присутствует множество эпитетов, так или иначе связанных с эстетикой немецкого протестантизма. Комиссаржевская Мандельштама «недаром… тянулась к Ибсену и дошла до высокой виртуозности в этой протестантски-пристойной профессорской драме» (II, 385). Ибсеновская драма называется «протестантски-пристойной профессорской». Эпитет «пристойный» пришел к Мандельштаму из тютчевского стихотворения «И гроб опущен уж в могилу…», где почти «профессорская» речь ученого сановитого пастора характеризуется как пристойная. В связи с «Лютеранином» нами уже отмечался мандельштамовский синоним тютчевского эпитета «пристойный» – «приличный». Здесь, однако, Мандельштам настойчиво пользуется тютчевской характеристикой. Так, буквально в следующем предложении Мандельштам говорит о том, что «интеллигенция всегда не любила театра и стремилась справить театральный культ как можно скромнее и пристойнее» (II, 385). Пристойность, скромность драматического действия роднит интеллигентский русский театр и протестантский обряд (в описании Тютчева).

Амбивалентное отношение к эстетике протестантизма, перенятое Мандельштамом у Тютчева, теперь метонимически переносится на «протестантский» театр Комиссаржевской. Мандельштам пользуется религиозной терминологией («справить культ»). Конечно, здесь есть и ирония, причем камни летят как в сторону русской интеллигенции, так и в сторону протестантизма. В своем стремлении обмирщения театрального действа русский театр следует «протестантским» образцам: «для начала она (Комиссаржевская. – Г.К.)выкинула всю театральную мишуру: и жар свечей, и красные грядки кресел, и атласные гнезда лож. Деревянный амфитеатр, белые стены, серые сукна – чисто, как на яхте, и голо, как в лютеранской кирке» (II, 385). Деревянный амфитеатр, белые стены, серые сукна напоминают «доски вместо образов» в «Бахе» и приглушенный матовый колорит «Лютеранина». Характеристика «убранства» лютеранской кирки как голой восходит опять же к Тютчеву – подтекстуальному «собеседнику» Мандельштама в «Бахе» и «Лютеранине» («голая храмина» в «Я лютеран люблю богослуженье…»).

В тесной связи с мандельштамовской топикой «немецкого протестантизма» находятся и дальнейшие характеристики Комиссаржевской. Мандельштам пишет об отличающей Комиссаржевскую «от всех тогдашних русских актеров, да, пожалуй, и теперешних» внутренней музыкальности (II, 385). Комиссаржевская «подымала и опускала голос так, как это требовалось дыханьем словесного строя; ее игра была на три четверти словесной, сопровождаемой самыми необходимыми скупыми движеньями» (II, 385). Движения Комиссаржевской – «скупые» (вспоминаются скупые «на приветы» участники похоронной процессии в «Лютеранине»), однако и самые необходимые. Аскетическая пластика и жестикуляция лишь «сопровождают» словесный «строй». Здесь очевидны параллели к эстетике лютеранского богослужения, когда аскетичная, «нулевая» обрядность призвана не заслонять внутреннюю работу со словом.

Характерен мандельштамовский совет-призыв, высказанный в статье «Художественный театр и слово» в связи с театром Мейерхольда за два года до «Шума времени», когда Мандельштам впервые подчеркнул культовую роль театра в жизни русской интеллигенции: «Сходить в „Художественный“ для интеллигента значило почти причаститься, сходить в церковь. Здесь русская интеллигенция отправляла свой самый высокий и нужный для нее культ» (II, 333–334). Мандельштам критикует чрезмерную театрализацию драматического слова и добавляет, что «в театре для того, чтобы двигаться, нужно говорить, потому что он весь дан в слове»: «Истинный и праведный путь к театральному осязанию лежит через слово, в слове скрыта режиссура. В строении речи, стиха или прозы дана высшая выразительность» (II, 335). Во МХАТе все было не так: МХАТ был «расплатой целого поколения за словесную его немоту, за врожденное косноязычие, за недоверие к слову», «слова не слышали и не осязали». «Вся деятельность Художественного театра прошла под знаком недоверияк слову и жажды внешнего осязания литературы» (II, 334). Комиссаржевская выгодно отличается от мхатовцев – у нее театральное действо не загораживает слово. И это, по Мандельштаму, роднит ее с логоцентризмом протестантизма. Оппозиция «протестантки» Комиссаржевской и «православного» культа МХАТа в рамках разговора о театре является своего рода продолжением мандельштамовского противопоставления монашеско-интеллигентского отношения к слову и поэтической работы Пастернака, Хлебникова и Лютера из статьи «Вульгата».

В очерке «Яхонтов» Мандельштам развивает идеи самодостаточности (драматического) слова из главы «Комиссаржевская» в «Шуме времени». Мандельштам находит в лице Яхонтова искомый вербализм театра:

«На примере Яхонтова видим редкое зрелище: актер, отказавшись от декламации и отчаявшись получить нужную ему пьесу, учится у всенародно признанных словесных образцов, у великих мастеров организованной речи, чтобы дать массам графически точный и сухой рисунок, рисунок движения и узор слова. Ничего лишнего. Только самое необходимое» («Яхонтов», II, 460).

Яхонтов оказывается продолжателем линии Комиссаржевской с ее «протестантизмом». Он показывает возможности «режиссуры», скрытой в слове. Не исключено, что, смежно касаясь немецкой темы, Мандельштам вышел в своих рассуждениях о Яхонтове на мотивы и сюжеты из арсенала немецкой темы:

«Показывая, как портной Петрович облачает Акакия Акакиевича в новую шинель, Яхонтов читает бальные стихи Пушкина… подчеркивая этим убожество лирической минуты. В тексте еще рукоплещет раек, но Яхонтов уже показывает гайдуков с шубами или мерзнущих кучеров, раздвигая картину до цельного театра, с площадью и морозной ночью. В каждую данную минуту он дает широко раздвинутый перспективный образ» («Яхонтов», II, 461).

Мандельштам почти дословно использует те образы и эпитеты, которые он применил в «Валкириях» («еще рукоплещет раек», «гайдуки с шубами», «мерзнущие кучера», разъезд морозной ночью).

Характерно, что поэт замечает, как Яхонтов контрастивно использует стихи Пушкина: той же техникой воспользовался в «Валкириях» сам Мандельштам: вагнеровская опера сатирически контрастивно связывалась сюжетно-лексическими аллюзиями с первыми сценами «Евгения Онегина».

В последней главе «Шума времени» («В не по чину барственной шубе») характерно появляются образы из заставки «Валкирий» и звериного зева скифов: неуклюжие дворники, дремлющие у ворот (II, 386). «Глухим годам» России противопоставляется, с оговорками, поэзия XIX века:

«Больные воспаленные веки Фета мешали спать. Тютчев ранним склерозом, известковым слоем ложился в жилах. Пять – шесть последних символических слов, как пять евангельских рыб, оттягивали корзину; среди них большая рыба: „Бытие“. Ими нельзя было накормить голодное время… Отвлеченные понятия в конце исторической эпохи всегда воняют тухлой рыбой. Лучше злобное и веселое шипенье хороших русских стихов» («Шум времени», II, 388).

Здесь Мандельштам прибегает к реминисценциям не только из своего стихотворения «Век», созданного незадолго до «Шума времени» (образ извести в крови), но и к образам голодного времени из «Сумерек свободы», статьи «Пшеница человеческая» и к шипучим, пушкинско-языковским бокалам встречи на Рейне из «Декабриста». Опираясь на образы «летейской стужи» и «гиперборейской зимы» из стихотворений 1917–1918 годов, Мандельштам заканчивает «Шум времени» характеристикой 1890–1900-х годов как звериного «зимнего периода русской истории», «непомерной стужи», «глубокой зимы» (II, 392).

2.4.2. «Египетская марка»

Очерк «Яхонтов», театрально-протестантскими сюжетными нитями связанный с последними главами «Шума времени», был написан в преддверии «Египетской марки», причем связь очерка с «Египетской маркой» не просто хронологическая. Яхонтовской техникой монтажа, которую описывает Мандельштам, поэт сам воспользовался, доводя ее до абсурда при создании «Египетской марки»: контрастивный монтаж, гоголевские фантасмагории, сама перипетия с визиткой, сюрреалистически дублирующая сюжет «Шинели», – яхонтовские чтения гоголевских повестей, в которые вкраплялись стихи Пушкина, являются, наряду с другими интертекстами (Белый, Шкловский), монтажно-сюжетным подтекстом «Египетской марки».

В 1920-е годы легкий и веселый мандельштамовский юмор трансформируется в едкую сатиру. Поэтому не мудрено, что в поисках прецедентов сатиры в собственном творчестве Мандельштам интертекстуально обращается к уникальному опыту «Валкирий» [243]243
  Обращаясь к сатире, Мандельштам идет в ногу со временем: адекватное понимание «Египетской марки» возможно лишь при рассмотрении всего контекста юмористической и сатирической советской литературы 2-й половины 1920-х годов. Напомним, что в 1927 году, когда Мандельштам работал над «Египетской маркой», И. Ильф и Е. Петров пишут «Двенадцать стульев», Ю. Олеша – «Зависть», М. Булгаков – после «Дьяволиады» и «Роковых яиц» (1925) – «Зойкину квартиру», М. Зощенко – «Нервных людей».


[Закрыть]
. В «Египетской марке» иронические описания Петербурга (образца 1890-х годов и лета 1917 года – времени действия повести), появившиеся в «Шуме времени», принимают все более гротескные сюрреалистические черты. Наработанные в контексте немецкой темы образы играют при этом не последнюю роль. Повесть начинается с «эскиза» герба для мандельштамовской семьи:

«Семья моя, я предлагаю тебе герб: стакан с кипяченой водой. В резиновом привкусе петербургской отварной воды я пью неудавшееся домашнее бессмертие. Центробежная сила времени разметала наши венские стулья и голландские тарелки с синими цветочками. Ничего не осталось. Тридцать лет прошли как медленный пожар. Тридцать лет лизало холодное белое пламя спинки зеркал с ярлычками судебного пристава» («Египетская марка», II, 465).

В этом описании проглядывают мотивно-образные контуры стихотворения «Когда на площадях и в тишине келейной…»: сравним образ тридцатилетнего пожара и холодного белого пламени с их эквивалентами из стихотворения «Когда на площадях и в тишине келейной…» – образами стужи, янтаря, пожаров и пиров, холодного белого рейнвейна. Что вызвало эту образную параллель? Судя по всему, свою роль при этом сыграла центральная для прозы Мандельштама стратегия отстранения от прошлого, беспамятства, сознательного забытья, впервые тематизированная в «летейском» цикле 1917–1918 годов.

Кокоревские склады на основании их внешнего сходства и функциональности (хранение) сравниваются с Валгаллой. Артельщики Кокоревских складов, «приплясывая в ужасе, поднимают кабинетный рояль миньон, как черный лакированный метеор, упавший с неба» (II, 465). Мандельштамовское мышление метонимично, одна «немецкая» ассоциация влечет за собой по цепочке следующую: Валгалла – миньон. Вряд ли будет натяжкой в пляске артельщиков усмотреть сходство с плясками гайдуков вокруг костров в «Валкириях». Напомним, что в том же 1927 году написана уже упомянутая нами заметка «Яхонтов», в которой реминисцировалась уличная заставка «Валкирий». Поводом для «немецких» ассоциаций является показанное выше идейно-образное родство авторских интенций 2-й половины 1920-х годов, представленных в «Шуме времени», с «летейским» комплексом 1917 года, который по признаку принадлежности к «немецкому» оживляет и другие немецкие образы.

Появление (по цепочке) немецкой темы в зачине «Египетской марки» предопределяет и ее присутствие в дальнейших фабульных (или, точнее, антифабульных) поворотах повествования. Так, уже на следующей странице, вслед за утверждением грандиозности домоправительства (эта гротескная грандиозность связана с крикливой громоздкостью «Валкирий»), следует ироническое: «Сроки жизни необъятны: от постижения готической немецкой азбуки до золотого сала университетских пирожков» (II, 466). Немецкий готический алфавит – метонимия детства (изучение немецкого) [244]244
  Из этого признания можно вновь почерпнуть важные сведения о раннем, детском знакомстве Мандельштама с немецкой письменностью, а значит, и с немецкой литературой в библиотеке отца. Ср. разобранные выше «типографические» ассоциации в «Шуме времени» там, где Мандельштам говорит об отце.


[Закрыть]
.

«Немецкие» ассоциации появляются и далее: «Все уменьшается. Все тает. И Гете тает. Небольшой нам отпущен срок» (II, 489). В этом отрывке, связанном с разобранной выше темой «срока» жизни, содержатся в своих истоках образы «Декабриста» (дважды повторенное «Все тает» – «Все перепуталось») и мотив таянья, в связи с чем вспоминается тающий воск бессмертия над черной скифской Невой из стихотворения 1918 года «На страшной высоте блуждающий огонь…», навеянного слухами о немецких бомбардировках Петрограда. Для нашей темы важно, что именно Гете метонимически представляет европейскую культуру, распадающуюся в хаосе революций [245]245
  Здесь наша интерпретация сходна с толкованием Д. М. Вест, согласно которому Гете также имеет репрезентативную функцию (West 1980: 70), и не совпадает с интерпретацией Ш. Симонека (Simonek 1994b: 106–107): Симонек связывает таянье Гете и конькобежную тему с одой Клопштока «Der Eislauf»; ссылаясь на воспоминания Надежды Мандельштам, он говорит о знакомстве Мандельштама с Клопштоком и об упоминании его в гетевском контексте в «Молодости Гете». Но «Молодость Гете» была написана в 1935 году, тогда как «Египетская марка» – в 1928-м: взрыв интереса к Гете произошел позднее, во время путешествия в Армению (см. главу 3.1.1). Конкретных (лексических) интертекстуальных совпадений австрийский исследователь не приводит, говоря о тематических параллелях (1994b: 109). Однако косвенно Симонек, как нам кажется, точно обратил внимание на некоторую амбивалентность самого образа таянья – оттепели у Мандельштама. Среди возможных интертекстов – вошедшее в поговорку Гераклитово «Все течет. Все изменяется». На место Гераклитова течения-изменения в русской, чаадаевской интерпретации пришло течение-исчезновение: «все течет, все исчезает, не оставляя следов ни вовне, ни в вас» (Чаадаев 1991: 324). Чаадаевская формула из Первого философического письма была на слуху у современников Мандельштама: так, ее процитировал Якобсон в своей инвективной статье «О поколении, растратившем своих поэтов». Ср. Якобсон / Святополк-Мирский (1975: 12).


[Закрыть]
.

При описании географической карты появляются «воздушные очертания арийской Европы», противопоставляемые «тупому сапогу Африки» и «невыразительной Австралии» (II, 466–467). «Арийское», вбиравшее в себя в «Зверинце» «славянский и германский лён» и противопоставлявшееся в «Шуме времени» «еврейскому», здесь метонимически переносится на всю Европу. У Мандельштама была контекстуальная альтернатива при метафоризации очертаний Европы: в стихотворении «Европа» (1914) он сравнил силуэт Европы со средиземноморским крабом и морской звездой. Но здесь он этим образным запасом не воспользовался. Причины две: во-первых, к моменту написания «Египетской марки» Мандельштам уже отказался от идей Рима и Эллады, а значит, и избегал средиземноморских, античных ассоциаций и сравнений, доминировавших в период «Камня». Во-вторых, «арийскую» ассоциацию подсказала вся предыдущая немецкая, а не «европейская» образность.

В «Египетской марке» «подразумевается», что портной Мервис, живший возле Лицея, «шил… на лицеистов», как «рыбак на Рейне ловит форелей, а не какую-нибудь дрянь» (II, 467). Ассоциация кажется немотивированной, но несколькими главами далее следует косвенное пояснение: «Вот и Фонтанка – Ундина барахольщиков и голодных студентов с длинными сальными патлами, Лорелея вареных раков, играющая на гребенке с недостающими зубьями» (II, 477). Фонтанка – в то время запруженная баржами грязная река – граница, отделяющая «блистательный» Петербург от Петербурга «маленьких людей». Портной отбирает у Парнока, героя повествования, с которым время от времени идентифицируется сам Мандельштам, его визитку (подобие гоголевской «Шинели»), а на Фонтанке (со всеми ее «достоевскими» ассоциациями) толпа, теряющая свой человеческий облик, вершит самосуд. По мнению И. Месс-Бейер, «вдохновлявшая немецких поэтов мифологическая Лорелея… оторвана здесь от своей романтической немецкой почвы и помещена в издевательский и страшный русский контекст» (1991: 277). Нам же кажется, что Мандельштам контекстуально логично применяет связанный с Лорелеей мотив соблазнения. Возможные двигатели мандельштамовской образности таковы: сам вид Фонтанки соблазняет (как и в случае с рейнской Лорелеей) на преступление, на самосуд (преступление в состоянии дикости, одичания – часть образных констант «немецкого»), аналогично скифско-германскому балу на берегах Невы в стихотворении «Кассандре». Произошло метонимическое смещение: вместо Невы – Фонтанка, образ же Лорелеи использован вполне традиционно, он связывается с соблазном и гибелью.

В «Египетской марке» описывается тетя Вера Пергамент – «лютеранка», подпевавшая «прихожанам в красной кирке на Мойке. <…> Ее тонкие лютеранские губы осуждали наш домопорядок, а стародевичьи букли склонялись над тарелкой куриного супа с легкой брезгливостью» (II, 486). Здесь реминисцируется «Лютеранин», но уже с наслоениями, отмеченными нами в комментарии «немецких» пассажей «Шума времени»: лютеранка тетя Вера осуждает домопорядок еврейского быта Мандельштамов. Здесь гротескно преломляется высказанное в «Шуме времени» противопоставление «немецкого» и «еврейского».

В пятой главе «Египетской марки» Мандельштам описывает впечатление от нотного письма Шопена, Шуберта, Бетховена, Генделя, Баха, Шумана и Листа. Подавляющее большинство композиторов – немцы и австрийцы. Саму «нотную страницу» поэт характерно обозначает как «революцию в старинном немецком городе» (II, 481). Знаменательно здесь не только сюрреалистически-ассоциативное сравнение нотного листа с немецким городом (мотивированное метонимической связью немецкого города с немецкими композиторами), но и сама привязка нотной страницы, pars pro toto представляющей музыку вообще, к «немецкому». «Немецкое» связывается с революционностью не только по ассоциации с антинаполеоновской эйфорией («Декабрист») и воспоминаниям об Эрфуртской программе. В этой характеристике сказывается как актуальный прогерманский настрой советской России (о чем уже говорилось в связи с ОВР), так и опыт переводов революционной немецкой поэзии.

«Нотный виноградник Шуберта всегда расклеван до косточек и исхлестан бурей» (II, 480): в пассаже о Шуберте Мандельштам прибегает к образам, уже разработанным в «шубертовском» стихотворении «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…». «Виноградник» – постоянный атрибут немецкого, метонимически уводящий ко всему рейнскому винному романтическому комплексу. «Голубоглазый хмель», который смеется «в песнях урагана» – и соответствие которому в тексте «Египетской марки» – буря, отсылающая ко всему поэтическому и историко-литературному «архиву» немецкого (сама романтическая образность «бури», «Буря и натиск», бурегрозовые символы-метафоры в переводах из Бартеля) [246]246
  Уже в статье «Армия поэтов» (1924) в сжатом описании «благородного духа германской романтики» присутствует «шубертовская голубая дымка в глазах» (II, 340), подхватывающая образ «голубоглазого хмеля» из «шубертовского» стихотворения 1918 года. В «Армии поэтов» она косвенно связывается с центральным символом-образом йенского романтизма – «голубым цветком» Новалиса. В ненаписанной повести «Фагот», согласно плану Мандельштама, должны были происходить «поиски неизвестной песенки Шуберта», что дало бы возможность «дать в историческом плане музыкальную тему (Германия)» (II, 603).


[Закрыть]
.

Помимо Шуберта Мандельштам описывает и впечатление от партитуры других немецких композиторов. Он говорит о «воинственных страницах Баха» (II, 481). Здесь примечательно характерное для поэтики Мандельштама смещение-совмещение идейных полей и образов. Воинственность, которой одновременно соответствовала и противостояла музыка Баха в ОВР, метонимически перешла и на самого Баха [247]247
  На вопрос, почему у Мандельштама «ленивый Шуман развешивает ноты, как белье для просушки, а внизу ходят итальянцы, задрав носы» (II, 481), наиболее трезво и исчерпывающе на сегодняшний день ответил Б. Кац: на открытке, которую Мандельштам собирался отправить из Детского Села в Ленинград пианистке И. Д. Ханцин, «выписана рукой Мандельштама нотная цитата из… Второй сонаты Шумана… Взглянув на начало Второй сонаты Шумана, даже не знакомый с нотной грамотой читатель может, думаю, убедиться, что ноты мелодии (на верхних строчках двустрочной фортепианной записи) далеко отстоят друг от друга, словно размещали их и впрямь с ленцой, а повторяющиеся на нижних строчках фигуры аккомпанемента вполне могут ассоциироваться с поднятыми кверху носами. При чем здесь итальянцы? Видимо, при том, что в несколько измененном виде использованные Шуманом фигуры аккомпанемента известны в теории музыки под названием „альбертиевы басы“ – по имени итальянского композитора Доменико Альберти (1717–1740). В отличие от классических „альбертиевых басов“ в шумановской сонате вторая нота каждой фигуры чересчур высоко вздымается над первой. И если ноты мелодии, объединенные сверху дугообразной линией лиги, превращены поэтом в белье, развешанное на веревке, то почему бы находящимся внизу „альбертиевым басам“ не превратиться в итальянцев, задирающих носы?» (1991а: 69). Нельзя, однако, упускать и более бытовое объяснение. Ср. итальянскую «традицию» сушить белье, натягивая веревки высоко между домами.


[Закрыть]
.

Примечательно отсутствие в списке композиторов, чью нотную грамоту описывает Мандельштам, Моцарта. Дело, по-видимому, в том, что Моцарту в «Египетской марке» отведена особая роль. Хотя уже в письме Вяч. Иванову от 13. 8. 1909 года Мандельштам косвенно упомянул о том, что он слушал Моцарта (IV, 15), музыка Моцарта, в отличие от Баха, Бетховена и Шуберта, полноправно вошла в художественный мир Мандельштама лишь в 1920-е годы. В эссе «О природе слова» (1922) образ Моцарта появился в пушкинском контексте («Моцарт и Сальери») и служил иллюстрацией поэтических установок неоакмеизма: «идеалисту-мечтателю» Моцарту противопоставлялся «суровый и строгий ремесленник мастер Сальери» (I, 231). В «Египетской марке» Моцарт появляется в рамках рассказа о смерти итальянской певицы А. Бозио, причем его образ имеет амбивалентный характер: с одной стороны, упоминается партия Церлины из оперы Моцарта «Дон Жуан» (II, 490), входившая в репертуар Бозио; с другой стороны, музыка Моцарта, названная в одном ряду с «плюмажами» и «жандармами» (II, 467), – часть того сюрреалистического Петербурга, в варварско-бюрократической обстановке которого гибнет итальянская певица, воплотившая в себе образ хрупкой европейской культуры.

Судя по обилию и характеру немецких культурных реалий и реминисценций в прозе Мандельштама 1920-х годов (в первую очередь в «Шуме времени»), взятых из собственных «немецких» стихотворений, произошедшая в детстве «встреча» с немецкой культурой, скорее всего, оказала решающее воздействие на формирование культурно-литературной привязанности Мандельштама к Германии и к «немецкому». Эту свою привязанность Мандельштам пронес даже через «антигерманские» акмеистические годы. Тогда частично были заложены те семантические атрибуты и ассоциации, которыми, как было показано, обросло поле немецкого: соединение рассудочности и буйства, строя и эйфории. Конечно, здесь надо сделать скидку на то, что рефлексия «немецких» реалий детства происходит 20 лет спустя, на эстетическом языке совершенно другой эпохи. Поэтому вполне возможно, что на свои юношеские воспоминания Мандельштам накладывает наработанные в комплексе «немецкого» квалитативные константы по принципу смежности-принадлежности к немецкому образно-семантическому полю.

Пик немецких ассоциаций и реминисценций приходится на «Шум времени», в прозе второй половины 1920-х годов их количество уменьшается. Вероятно, это объясняется тем, что над «Шумом времени» Мандельштам работал по следам критических статей 1922–1923 годов, в которых постоянно обращался к немецким культурным и литературным реалиям. Возможно, катализатором немецкой образности являлись и переводы с немецкого. Свою роль сыграл и общий пронемецкий настрой в советской России первой половины 1920-х годов, связанный с чаяниями революционного интернационализма, который ослабел во второй половине десятилетия [248]248
  В заключение хотелось бы упомянуть концовку «Четвертой прозы»: «Ходит немец шарманщик с шубертовским лееркастеном (шарманкой. – Г.К.) – такой неудачник, такой шаромыжник. <…> Ходят армяне из города Эривани с зелеными крашеными селедками. Ich bin arm – я беден. А в Армавире на городском гербе написано: собака лает – ветер носит» (III, 179). Образ подтекстуально отсылает к шарманщику из «Зимнего путешествия» («Winterreise») Шуберта и контекстуально – к образу бродяги-неудачника в собственном стихотворении «Шарманка» (Кац 1991а: 76). Характерна последняя фраза, повторенная по-немецки и по-русски, да еще от первого лица: «Ich bin arm – я беден», паронимически обыгрывающая фоническую цепочку «arm – армяне – шарманка – Армавир»(III, 179). Немецкий макаронизм усиливает абсурдный сюрреализм московских картинок «Четвертой прозы».


[Закрыть]
.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю