Текст книги "«Валгаллы белое вино…»"
Автор книги: Генрих Киршбаум
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 28 страниц)
2.2. Немецкие культурные реалии в эссеистике 1920-х годов
2.2.1. Германия, Европа и «Закат Европы»В критической прозе Мандельштама 1921–1923 годов происходит интенсивное переосмысление опыта русской поэзии последних двадцати лет и ставятся новые поэтические задачи, связанные с коренным изменением культурно-политической ситуации в России и в Европе. Так, согласно статье «Пшеница человеческая», «остановка политической жизни Европы как самостоятельного, катастрофического процесса, завершившегося империалистической войной, совпала с прекращением органического роста национальных идей» (II, 250). Мандельштам выдвигает утопический проект нового европейского сознания; при этом старые «символистские» формулы «вселенского единства» соседствуют у него с идеалами «всемирного интернационала». Европа должна обрести себя «как целое», ощутить себя «нравственной личностью»: «Выход из национального распада… к вселенскому единству, к интернационалу лежит… через возрождение европейского сознания, через восстановление европеизма как нашей большой народности» (II, 250).
Но сами европейские нации «чувство Европы» в себе заглушили, подавили «войнами и гражданскими распрями»: Мандельштам критикует всякий национальный мессионизм и тут же подчеркивает роль России как хранительницы идеи Европы (II, 250–251), неотъемлемой частью которой является немецкая культура, так глубоко воспринятая в России. Примером усвоения европейского (и как его части – немецкого) культурного наследия является для Мандельштама опыт Карамзина, постоянным «проводником» немецкой темы у Мандельштама оказывается Тютчев:
«Альпам посвящены лучшие стихи Тютчева. Совершенно своеобразное, насквозь одухотворенное отношение русского поэта к геологическому буйству альпийского кряжа объясняется именно тем, что здесь буйной геологической катастрофой вздыблена в мощные кряжи своя родная, историческая земля… носившая Канта и Гете» («Пшеница человеческая», II, 251).
Мандельштам сравнивает произошедшие исторические изменения с землетрясениями и геологическими сдвигами [140]140
Ср. в связи с этим метафорику «геологических сдвигов» в «Промежутке» Ю. Н. Тынянова (1977: 176) – по нашему предположению, Тынянов заимствовал для своей работы образы Мандельштама. Предположение – небезосновательное, если учитывать, что львиная доля «Промежутка» посвящена Мандельштаму, с которым Тынянов в период создания статьи интенсивно общался и работы которого перечитывал. Не исключено и взаимовлияние: известно, что Тынянов печатал свои работы, первоначально «обкатывая» их на докладах и диспутах.
[Закрыть]: европейские горы – Альпы – у Мандельштама ассоциируются с европейским опытом Карамзина и Тютчева. Интересно в приведенном отрывке не только то, что Тютчев локализуется в альпийском пейзаже (отсыл к альпийским стихам Тютчева), но и то, что в контексте высказывания появляются эпитеты и понятия, так или иначе связанные с семантическим полем немецкого: «буйный» и «буйство», уводящие к «Оде Бетховену» и «Баху», «мощный кряж», заставляющий вспомнить «кряжистого» Лютера.
Гете олицетворяет немецкую поэзию и упомянут здесь не только по ассоциации с его геологическими штудиями. В той же самой статье Мандельштам вспоминает бюргеров из второй сцены «Фауста», рассуждающих о турецких делах: «Землетрясение приятно издалека, когда оно не страшно» (II, 249). Выстраивается «немецкая» ассоциативная цепочка: Альпы – Тютчев – буйство – Гете; причем порядок звеньев этой метонимически устроенной семантической цепочки может варьироваться.
В приведенном отрывке Гете репрезентирует европейскую поэзию, Кант – философию. О положениях философской системы Канта Мандельштам мог получить некоторое представление в Гейдельберге, посещая лекции и семинары Г. В. Виндельбанда и Э. Ласка [141]141
О занятиях Мандельштама Кантом в Гейдельбергском университете см. Brown (1973: 46), Нерлер (1994: 37).
[Закрыть], другой источник знаний о Канте – работы символистов. В эссеистике Мандельштама имя Канта появляется именно в символистском контексте. Акмеистическая критика символистов предполагала и критику их авторитетов, в том числе и Канта, поэтому, согласно статье «Утро акмеизма», символистам было «плохо, не по себе в клети своего организма и в той мировой клети, которую с помощью своих категорий построил Кант» (I, 179). Однако в докладе «Скрябин и христианство», представляющем собой «рецидив» символистской культурософии, категории Канта гармонично вписываются в культурософскую медитацию: «христианская вечность – это кантовская категория, рассеченная мечом серафима» (I, 205).
Об актуализации интереса Мандельштама к Канту в начале 1920-х годов говорит учащение кантовских реминисценций и аллюзий в его стихотворениях и прозе. В 1922 году Мандельштам воспользовался знаменитой формулой Канта наряду с другими подтекстами, насыщая «звездную» метафорику стихотворения «Кому зима – арак и пунш голубоглазый…» (см. главу 1.4.5) [142]142
Не совсем ясно, имеет ли кантовскую подоплеку мандельштамовская мысль о том, что «хаотический мир ворвался – и в английский home, и в немецкий Gemüt» («Гуманизм и современность», II, 287). Не случайно Мандельштам пишет Gemüt по-немецки, подчеркивая непереводимость немецкого понятия. Отказываясь от перевода немецкого слова, например, как «душевность» или с помощью других производных от «души», Мандельштам хотел избежать ложных ассоциаций (с «душою» и т. д.) у русского читателя. Учитывая соседство немецкого Gemüt с английским home, не исключено, что Мандельштам вкладывал в Gemiit смежное значение искомой «домашности», о которой он говорил в статьях 1920-х годов. Контекст home и «домашности» заставляет предположить, что в понятие Gemüt Мандельштам вчитывал и значение слова Gemütlichkeit (уют): оба слова в немецком этимологически связаны.
[Закрыть]. Перечисляя заслуги А. Белого перед русской поэзией, Мандельштам отметил, что «Белый в „Урне“ обогатил русскую лирику острыми прозаизмами германского метафизического словаря, выявляя иронический звук философских терминов» («Буря и натиск», II, 291). В «философических» стихах «Урны» А. Белый пародийно описывает философские увлечения своей недавней молодости (Коген, Кант), противопоставляя умозрительную терминологию неокантианства и бытовую ситуацию знакомства с ней лирического героя, конкретное – абстрактному, «низкое», приземленное – высокому, «метафизическому», элегическое – гротескному. Мандельштам подразумевает цикл стихов «Философическая грусть», составивший самый большой раздел книги Белого «Урна» (1909) [143]143
Так, в стихотворении «Премудрость» А. Белый описывает, как «N.N., и увлекательный, и строгий» «отравил» героя стихотворения (читай – самого А. Белого) философией Когена, «творца сухих методологий» (1966: 303), а в стихотворении «Мой друг» описывается реальный или воображаемый разговор с марбургским философом: «На робкий роковой вопрос / Ответствует философ этот, / Почесывая бледный нос, / Что истина, что правда… – метод… / <…> „Жизнь, – шепчет он, остановясь / Средь зеленеющих могилок, – Метафизическая связь / Трансцендентальных предпосылок“» (там же: 304–305).
[Закрыть]. «Урну» Мандельштам, скорее всего, читал в берлинском сборнике 1923 года (Белый 1923): «Философическую грусть» предваряло предисловие А. Белого, описывающее его разочарование неокантианской философией. Избегавшему философии Мандельштаму могло прийтись по душе ироничное пародирование Белым кантовских и неокантианских понятий [144]144
Влияние «Урны» Белого на Мандельштама еще недостаточно изучено. В подтекстах названия мандельштамовских «Tristia» не только книга скорбных элегий Овидия, но и реминисценции ее названия в поэзии символистов. Следующий за «Философической грустью» раздел «Урны» озаглавлен как «Тристии». Название «Tristia» Мандельштаму предложил М. Кузмин (Лекманов 2004: 93). Не исключено, что, избрав латинское написание «Tristia», бывший символист Кузмин хотел избавить читателя мандельштамовских стихов от возможных ассоциаций со стихами Белого, сразу отсылая к элегиям Овидия.
[Закрыть].
Внешний импульс возобновившегося интереса Мандельштама к Канту и Гете в начале 1920-х годов остается не до конца ясен. Не исключено, что им стало издание «Заката Европы» О. Шпенглера [145]145
Учащение гетевских аллюзий наблюдается и у других современников Мандельштама. В 1921 году выходит «Klassische Valpurgisnacht» (так! – Г.К.) В. Брюсова. Ср. также «Возвращение Мефистофеля» набиравшего популярность Н. Тихонова (1922: 15–16) и «фаустовские» стихи Пастернака (1920а: 24–25 и 1922: 111–113). См. также сегодня подзабытую книгу Гете в переводах Пастернака (1922), на которую откликнулся Блок (1962: VI, 468–469).
[Закрыть]. Труд Шпенглера выходил в Германии частями на протяжении 1918–1922 годов. Первая волна русской рецепции Шпенглера приходится на 1921–1922 годы: от философских до политических кругов (статья Ленина в «Правде» от 5 мая 1922 года). Не исключено, что Мандельштам был знаком со сборником эссе «Освальд Шпенглер и Закат Европы» (1922), в котором участвовали Н. Бердяев, Я. Букшпан, Ф. Степун, С. Франк. В 1922 году в Москве выходит работа В. Лазарева «Освальд Шпенглер и его взгляды на искусство» (1922) и «Эстетические фрагменты» Г. Шпета, в которых русский философ полемизирует со Шпенглером на «фаустовском» материале (1922: 76–80) [146]146
Ср. также доминирующую «фаустовскую» линию в «Переписке из двух углов» Вяч. Иванова и М. Гершензона (1971: 13, 14, 19, 28). В 1922 году выходит первая часть «Фауста» в переводе Н. Холодковского с предисловием В. М. Жирмунского (Гете 1922b).
[Закрыть]. В начале 1920-х годов выходят переводы «Заката Европы» на русский язык. Однако нельзя их расценивать только как попытку познакомить русского читателя с книгой Шпенглера. В большей мере они ознаменовали собой завершение первого этапа восприятия Шпенглера в России [147]147
Речь идет о рецепции первого тома «Заката Европы», в котором Шпенглер не касался русской культуры. О шпенглеровской концепции России (во втором томе и статьях 1920-х годов) см. Kraus (1998).
[Закрыть].
Мандельштам читал «Закат Европы», скорее всего, по-русски (Герштейн 2001: 585–586) [148]148
Ср. также замечания Мандельштама о Шпенглере в воспоминаниях Э. Герштейн (1998: 46) и ее высказывание о том, что о главном шпенглеровском противопоставлении между культурой и цивилизацией она узнала из лекций Бердяева (1998: 395).
[Закрыть]; однако не исключено, что скандальный труд Шпенглера он мог прочитать, если учитывать популярность книги, и раньше, на немецком. Может быть, косвенным свидетельством того, что Мандельштам читал русских интерпретаторов Шпенглера, является «лютеровский» пассаж статьи «О природе слова»: Мандельштам в поисках нового «филологизма» называет Лютера «плохим филологом», «потому что, вместо аргумента, он запустил в черта чернильницей» (I, 224). Не исключено, что известную легенду из жизни Лютера освежил в сознании Мандельштама Ф. Степун в своей рецензии на труд Шпенглера: «Лютер запустил в него (дьявола. – Г.К.) своею чернильницей» (Степун 2002: 330).
Главный объект рефлексии Шпенглера – Гете, эпиграф из которого предваряет «Закат Европы». Идейную эволюцию Гете немецкий культурософ тематизирует на протяжении всей своей книги. Причем абсолютное большинство цитат и отсылок к Гете приходится у Шпенглера на первый том «Заката Европы». Из философов одну из центральных позиций в «Закате Европы» занимают Кант и кантианцы.
Может быть, косвенным свидетельством прочтения Мандельштамом Шпенглера уже в 1922 году являются некоторые параллели между положениями статей 1922 года и «Закатом Европы». Так, в статье «Девятнадцатый век» Мандельштам критикует «буддизм» европейского мировосприятия и познания XIX века (II, 269). Не исключено, что на «буддийские» характеристики поэт вышел не только через статью Герцена «Буддизм в науке», но и через Шпенглера: пятая глава первого тома «Заката Европы» (вышедшего в начале 1918 года), в которой Шпенглер обсуждает и критикует категорический императив Канта, посвящена «буддизму» современного сознания. Шпенглер уравнял буддизм и социализм как арелигиозные мировоззрения жителей крупных городов (Spengler 1924: 455–456). Критику «буддизма» отметил у Шпенглера и Степун в нашумевшем сборнике «Освальд Шпенглер и „Закат Европы“» (Степун 2002: 321) [149]149
Отголоски этой главы (подглавы 15–16) в творчестве Мандельштама можно расслышать в стихах о буддийской Москве 1931 года, напр.: «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» Ср. и полемику со Шпенглером в «Разговоре о Данте». См. главу 3.3.1.
[Закрыть]. В мандельштамовской характеристике Европы как «самого молодого, самого нежного… материка» («Пшеница человеческая», II, 249) Р. Дутли видит скрытую полемику с концепциями Шпенглера (1995: 19) [150]150
В любом случае Мандельштаму не могла прийтись по душе шпенглеровская концепция «фаустовского человека», в котором современное расчетливое предпринимательство сочетается с сокровенной тягой к безмерному и бесконечному. Мы помним о негативном отношении Мандельштама ко всему чрезмерному по «Оде Бетховену»: декадентские концепции Шпенглера слишком напоминали Мандельштаму символистскую культурософию, а на любые новые проявления символизма Мандельштам в 1920-е годы реагировал аллергически; символизм-модернизм стал в устах Мандельштама бранным словом, печатью безвкусицы и спекулятивности, что, правда, не исключало и объективной оценки отдельных символистов. В немецком контексте достаточно вспомнить выпады против «символики мюнхенского модерна» в статье о Толлере («Революционер в театре», II, 284) или «символических и мистических запросов» «германского модернизма», «грошового символизма» в лице Г. Гауптмана (II, 323). Подробнее см. главу 2.3.2.
[Закрыть]. Вдова поэта в «Воспоминаниях» заметила, что Мандельштам
«…теорией Шпенглера не обольстился ни на миг. Прочтя „Закат Европы“, он почти мельком сказал мне, что аналогии Шпенглера, по всей вероятности, к христианской культуре не применимы. У него никогда не было чувства конца, в котором один из главных источников блоковского пессимизма» (Н. Мандельштам 1999: 299).
Во «Второй книге» Надежда Яковлевна повторила свои воспоминания, чуть сместив акценты:
«В начале двадцатых годов шумела книжка Шпенглера о закате Европы, построенная по аналогии и напоминавшая Данилевского. Мы прочли с Мандельштамом „Закат Европы“, и он не согласился с выводами Шпенглера, считая, что они не приложимы к христианскому миру. Он был гораздо пессимистичнее Шпенглера, грозившего всего-навсего тем, что культура перейдет в цивилизацию и всем станет скучно. События показали, что ничего похожего на цивилизацию и на скуку не будет» (Н. Мандельштам 1990b: 407).
Трудно определить, что в воспоминаниях вдовы поэта – косвенная речь Мандельштама, а что – ее восприятие. Свою мысль Н. Я. Мандельштам облекла в форму, которая слишком соответствует культурософским вкусам некоторых диссидентских кругов 1960-х годов, отмахивавшихся от Шпенглера, Ницше, Фрейда [151]151
Так, неприятие Фрейда (прочитанного или известного по пересказам) было неотъемлемой частью самоопределения многих диссидентских кругов вообще и околоахматовских в частности, причем как раз в период создания «Воспоминаний». Ср. антифрейдовские пассажи в воспоминаниях Н. Я. Мандельштам (1999: 159). О культурном контексте и поэтике мемуаров Надежды Мандельштам см. также: Kissel 1998. Отдельного исследования заслуживает влияние (участие) Ахматовой (наряду с православными диссидентскими кругами, например, под воздействием протоиерея А. Меня) на формирование негативного отношения к Фрейду в среде советской оппозиционной интеллигенции. Ср. в данном случае эволюцию ахматовского антифрейдизма от амбивалентного отношения в предвоенные годы (задокументированного Л. К. Чуковской (1997:1, 39 и 143–144)) до признания «Фрейд – мой личный враг» 1955 года (1997: II, 149). Ср. также «антифрейдовские» выпады Ахматовой в воспоминаниях Фаины Раневской (2005: 69). Негативное отношение к Фрейду Ахматова передала по наследству шестидесятникам, в том числе и И. Бродскому.
[Закрыть]. Нередко Надежда Яковлевна вчитывала в Мандельштама и свой собственный читательский опыт, начавший формироваться в послереволюционные годы [152]152
Так, по воспоминаниям вдовы поэта: «в Харькове нам (Мандельштамам. – Г.К.) рассказывали про новинки, уже ставшие достоянием широкого круга. До России дошли задержавшиеся из-за войны слухи о теории относительности и о Фрейде» (Н. Мандельштам 1990b: 67). Если о теории Эйнштейна российская публика действительно узнала с опозданием, то Фрейд – «новинкой» никак не был. Знакомство русского читателя с Фрейдом состоялось раньше: в 1912 году в России были переизданы «Психологические этюды» (1912а) и переведены две относительно новые книги Фрейда «Психопатология обыденной жизни» (1912b) и «Леонардо да Винчи» (1912с). В последней Фрейд ссылался, в частности, на «Воскресших богов» Д. Мережковского (1912с: 18, 69, 80). Самого Фрейда Мандельштам мог и не читать, но с идеями австрийского ученого по пересказам и слухам был знаком еще до войны и революции. В первой половине 1920-х годов на русском языке были изданы другие книги Фрейда (1923; 1925а; 1925b) и началось их обсуждение, но в это время Мандельштам был занят другими, литературными, филологическими и бытовыми, проблемами и вряд ли интересовался психоанализом.
[Закрыть].
Более аутентичным в воспоминаниях Н. Мандельштам кажется нам блоковский контекст восприятия Шпенглера. Кажется, что вдова поэта отчасти противоречит самой себе: если в «Воспоминаниях» Мандельштам предстает не таким пессимистом, как Шпенглер и Блок, то во «Второй книге» – гораздо большим пессимистом. Судя по всему, Надежда Яковлевна хотела сказать, что у Мандельштама, в отличие от Шпенглера и Блока, восприятие конца определенного периода европейской культуры не приняло апокалиптических черт и избежало не лишенного эстетизма декадентского пафоса Шпенглера. Мандельштаму могли быть сродни идеи и предчувствия конца старой культуры (у Шпенглера или в пересказе Ф. Степуна) [153]153
Ср. мысли Шпенглера о смерти европейской музыки, в качестве воплощения которой Ф. Степун приводит имена Баха, Бетховена, Глюка, Вагнера (Степун 2002: 330, 333), с мандельштамовским «глюковским» циклом и баховской темой, которую Мандельштам вновь разрабатывает в стихах 1920-х годов.
[Закрыть], но болезненно-тревожному наслаждению трагическим концом Европы Мандельштам предпочел мужественный скорбный плач по уходящей в небытие старой культуре, без символистско-экспрессионистского демонизма и надрыва, умаляющего память о бесценной утрате [154]154
Знаменателен тот факт, что единственный русский поэт, которого цитирует в своем фундаментальном 120-страничном эссе-предисловии к «Закату Европы» современный переводчик Шпенглера философ-германист К. А. Свасьян, – Мандельштам (Свасьян 1993: 13, 118), причем (дважды) завершающую строфу «немецкого» «Декабриста» и «немецкую», «моцартовскую» строфу стихотворения «Ламарк». «Пророчества» Мандельштама выступают как русский эквивалент прогнозов Шпенглера. Стихи и прозу Мандельштама в качестве иллюстраций-параллелей к мыслям Шпенглера приводит и С. С. Аверинцев (1968: 145, 152).
[Закрыть].
В статье «О природе слова» Мандельштам задается вопросом о принципе единства русской литературы в свете «ускорения темпа исторического процесса» (I, 217). При этом у Мандельштама соседствуют и взаимодействуют две перспективы: «культурософская» и «филологическая». Причем если в работах 1910-х годов культурософские вопрошания доминируют, то в 1920-е годы они превращаются во все менее обязательный фон собственно филологических и поэтологических рассуждений. Проблематика единства русской литературы сменяет ранее занимавшую Мандельштама тему единства мировой культуры, воплощением которой для него долгое время был Рим: «критерием единства литературы данного народа… может быть признан только язык народа, ибо все остальные критерии сами условны, преходящи и производны» (1, 219). Русский язык объявляется «эллинистическим». После того как Рим в глазах поэта оказался «безблагодатным», заветным словом-концептом всего позитивного стала для Мандельштама Эллада и эллинизм:
«В силу целого ряда исторических условий, живые силы эллинской культуры… устремились в лоно русской речи, сообщив ей самоуверенную тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью» («О природе слова», I, 220).
Западу достались не «живые силы эллинской культуры», а «эллинские влияния». Характерно, что в одной из немногих рецензий на статью Мандельштама А. Бем, корреспондент пражского журнала «Воля России», суммируя сказанное Мандельштамом, говорит о том, что, «начав с уничтожения теории прогресса, автор (Мандельштам. – Г.К.) пришел к отлучению Запада от эллинистического наследия» (цит. по: Мандельштам 1990b: II, 441). Замеченное современником «отлучение Запада» от средиземноморской культуры представляет собой развитие концепции, знакомой нам по стихотворению «Когда на площадях и в тишине келейной…»: там от волшебного Юга были отлучены «грубые» северные скальды (читай: германский мир), теперь – вся современная Европа.
Новые культурософские концепции ложатся в основу собственно филологических размышлений [155]155
О связи мандельштамовских культурософских утопий 1920-х годов с поэтологическими манифестами периода акмеизма см. Lauer 2001.
[Закрыть]: язык как принцип единства при всей своей изменчивости и динамичности («ослепительно ясной в сознании филологов» (I, 219–220)) остается постоянной величиной, «константой». В свою очередь, сам «русский язык так же точно, как и русская народность, сложился из бесконечных примесей, скрещиваний, прививок и чужеродных влияний» (I, 220). Вся русская литература предстает в глазах Мандельштама литературой заимствований. Но заимствование заимствованию рознь: так, согласно Мандельштаму, символисты, за исключением И. Анненского и А. Блока, прививали русской литературе заведомо чуждое и экзотическое. В своей критике символизма Мандельштам переадресовывает блоковские упреки акмеистам в иностранности, сформулированные в статье «Без божества, без вдохновенья», – самим символистам.
Русский символизм характеризуется как «запоздалый вид наивного западничества, перенесенного в область художественных воззрений и поэтических приемов» («Письмо о русской поэзии», II, 237). Таков «нещадный и бесцеремонный» в обращении со словом Андрей Белый – «болезненное и отрицательное явление в жизни русского языка»: все служит у Белого на потребу его «спекулятивного мышления» («О природе слова», I, 221) [156]156
Знаменательно, что само понятие перевода употребляется Мандельштамом как ругательное: таков Бальмонт, «самый нерусский из поэтов, чужестранный переводчик эоловой арфы, каких никогда не бывает на Западе: переводчик по призванию, по рождению, в оригинальнейших своих произведениях» («О природе слова», I, 225). Бальмонт переводит, а согласно Мандельштаму, надо по-пушкински и по-блоковски синтезировать.
[Закрыть].
Хищническому «конквистадорству», «утилитаризму» символистов, обращавшихся к европейской культуре и поэзии лишь для удовлетворения своих религиозных претензий, противопоставляется «спокойное обладание сокровищами западной мысли» («Письмо о русской поэзии», II, 237). Мандельштам призывает измерять европеизм символизма «градусами поэзии» А. Блока (там же: 238). Блок – «сложнейшее явление литературного эклектизма», «собиратель русского стиха» (там же: 295); не нарушая «домашности» русской литературы, он освоил опыт европейской поэзии и суммировал «европейский опыт» русской литературы XIX века. Часть этого русского «европейского» опыта – усвоение культуры немецкой.
По Мандельштаму, исследователь обязан говорить не о том, «что хотел сказать поэт», а о том, «откуда он пришел» («А. Блок», II, 252), потому что нет «ни одного поэта без роду и племени, все пришли издалека и идут далеко» («Письмо о русской поэзии», II, 239) [157]157
Ср. филологизм мандельштамовской фразы с неосимволистским поэто– и языкопоклонством у Цветаевой 1923 года: «Поэт издалека заводит речь – поэта далеко заводит речь» (Цветаева 1994: II, 184).
[Закрыть]. Поэтому в своем эскизном портрете Блока он в первую очередь выстраивает его «литературный генезис» [158]158
Характерно, что свою мысль о необходимости «установления литературного генезиса поэта, его литературных источников, его родства и происхождения» («А. Блок», II, 252) Мандельштам формулирует именно в контексте рассуждений о Блоке. Связано это не столько с тем, что Блок представлял в связи с этим благодатный материал и сам рефлексировал о своем «литературном генезисе», но и с тем, что Мандельштам накладывает на Блока собственные представления о поэтической преемственности. Случаи такой частичной самоидентификации-авторефлексии на чужом материале у Мандельштама постоянны: в 1910-е годы – Вийон, Чаадаев, в 1930-е – Данте, Пушкин, Гете. В начале 1920-х в роли такого самоидентификационного «мерила» выступает Блок.
[Закрыть]. Блок, по мысли Мандельштама, оказывается глубоко связан как с поэзией немецкого романтизма, так и с традицией его восприятия в русской литературе середины XIX века:
«Он
(Блок. – Г.К.)
стал русским романтиком, умудренным германскими и английскими братьями, и, наконец, русским поэтом, который осуществил заветную мечту Пушкина – в просвещении стать с веком наравне. Блоком мы измеряли прошлое… Через Блока мы видели и Пушкина, и Гете, и Боратынского, и Новалиса, но в новом порядке, ибо все они предстали нам как притоки несущейся вдаль русской поэзии, единой и неоскудевающей в вечном движении… он пришел из дебрей германской натурфилософии, из студенческой комнатки Аполлона Григорьева» («Письмо о русской поэзии», II, 238).
Лексическое оформление характеристики Блока, «умудренного германскими и английскими братьями», уводит к концовке панъевропейской оды «Зверинец», в которой «и умудренный человек почтит невольно чужестранца» (I, 120): так и Блок, «умудренный» открытыми и чуткими романтиками, в своем творчестве «почтил» и освоил чужесть европейской культуры [159]159
«Германство» Блока было тематизировано современниками. Ср. высказывание С. Соловьева о том, что «единственной его (Блока. – Г.К.) стихией нам все-таки кажется германизм. Потенциально весь Блок в Гейне и отчасти – в Гете» (1908: 88). О европейской теме в творчестве Блока см. Kluge (1967; 2006).
[Закрыть].
В своих характеристиках Блока Мандельштам во многом опирается не только на свои стихи, но и на положения статьи самого Блока об Ап. Григорьеве. Вот только некоторые из них, касающиеся немецкой темы [160]160
Примером блоковско-мандельштамовских перекличек, выходящих за рамки немецкой темы, может послужить начало статьи Блока: утверждения григорьевского «вопроса о нашей самостоятельности» корреспондируют с мандельштамовскими поисками принципов единства русской культуры (и литературы). Ср. также григорьевские цитаты о «домашнем очаге», приведенные в статье Блока (1989: 284), с мыслями о «домашнести» и европейскости Блока у Мандельштама («А. Блок», II, 252), а также и с выработкой концепции эллинского домашнего тепла.
[Закрыть]: «Григорьев петербургского периода – …мечтательный романтик, начитавшийся немецкой философии» (1989: 286–287). Описывая генеалогию Ап. Григорьева, Блок говорит об «„умственных сатурналиях“ шеллингианства» (Блок 1989: 286), «шеллинговском хмеле» и о «гегелевском чаде», сквозь которые звучит «сотрясающий» Ап. Григорьева «адский вальс» из оперы немецкого романтика Д. Мейербера «Роберт-Дьявол» (Блок 1989: 282) [161]161
У Ап. Григорьева, по Блоку (1989: 281), «профиль Шиллера» и «голубые глаза» – клише-сигналы германскости. Прокравшийся в церковь и что-то нашептывающий Григорьеву Фет сравнивается с Мефистофелем, сам Григорьев – с Маргаритой (Блок 1989: 282).
[Закрыть]. Мандельштам в своих характеристиках Блока частично переносит блоковские характеристики Ап. Григорьева на самого Блока. Конечно, это не произвольный перенос – сам Блок по ходу статьи многократно отождествляет себя с Ап. Григорьевым [162]162
Не это ли имел в виду в своей рецензии В. М. Жирмунский, говоря, что статья Блока «представляет чрезвычайно ценный документ не только для характеристики творчества и мировоззрения Ап. Григорьева, но также как изложение взглядов самого автора статьи»? (Цит. по: Блок 1989: 456). По истории блоковского прочтения Ап. Григорьева см. также Благой (1979: 492–520).
[Закрыть].
Пушкин, Гете, Баратынский, Новалис видятся мандельштамовскому поколению через призму Блока. Блок выступает посредником: благодаря Блоку Гете и Новалис заговорили на языке эпохи, актуализировались в сознании нового читательского поколения. Блок просветил, приобщил русскую поэзию 1900-х годов к поэтической культуре 1820–1850-х годов, неотъемлемой частью которой было усвоение опыта немецкой поэзии рубежа XVIII–XIX веков. Характерно, что Мандельштам говорит здесь о пушкинском императиве просвещения как актуализирующей адаптации [163]163
И здесь видны переклички с блоковской статьей об Ап. Григорьеве. По Блоку, Ап. Григорьев – бесприютный сын того поколения 1840-х (во главе с «белым генералом» В. Белинским), которое опечатало Грибоедова и Пушкина. Те, в свою очередь, «заложили твердое основание зданию истинного просвещения» (Блок 1989: 278).
[Закрыть].
Главные положения своих рассуждений, касающиеся литературных связей Блока с немецкой романтической традицией и ее восприятием в русской поэзии XIX века, Мандельштам, по нашему предположению, почерпнул не только из работ Блока, но и из статьи Жирмунского «Поэтика Александра Блока», опубликованной в 1921 году в сборнике «Об Александре Блоке». Эту статью Жирмунского Мандельштам читал и выделил, вместе со статьей Эйхенбаума, «именно как работу» из общего потока реакций на смерть Блока – «болотных испарений лирической критики» («А. Блок», II, 252). По мнению Жирмунского, в песнях Блока «романтическая стихия русской поэзии и русской жизни достигла вершины своего развития, и „дух музыки“, о котором говорил поэт, явился в самом совершенном своем обнаружении» (1977: 237). В числе «предшественников» Блока Жирмунский (а за ним и Мандельштам) называет Ап. Григорьева, в частности его переводы из Гейне (1977: 229) [164]164
В статье Жирмунского содержится и идея о формальном ученичестве футуристов у символистов, в первую очередь у Блока – как на уровне метафорического, так и ритмического построения поэтического текста (1977: 216–217, 237). Мандельштаму эта характеристика Жирмунского могла запомниться еще и потому, что в числе учеников-продолжателей метафоризма Блока наряду с футуристами и имажинистами назван сам Мандельштам: «Что касается новейших поэтов, то некоторые из них, как Мандельштам, или Маяковский, или имажинисты, пошли еще дальше Блока в раскрепощении метафорического построения от норм логически-понятной и последовательной практической речи, но тем не менее – в основном – они всецело являются его учениками» (Жирмунский 1977: 216). То, что мысль Жирмунского о Мандельштаме как ученике Блока (метафоризм) нашла отклик в размышлениях самого Мандельштама, подтверждается тем, что «Письмо о русской поэзии» заканчивается едкой критикой метафоризма московских имажинистов (II, 240), а в эссе «Литературная Москва», воздав должное заслугам «русской науки о поэзии… окрепшей в формальной школе Эйхенбаума, Жирмунского и Шкловского», Мандельштам переходит к критике метафоризма московской женской поэзии (II, 257).
[Закрыть].
Мандельштам чувствовал и тематизировал ученическое родство своего синтетического подхода к поэзии XIX века с блоковским подходом. Поэтому неудивительно, что продолжателями Блока и антиподами символистов выступают в глазах Мандельштама акмеисты, которых Мандельштам вписывает в традицию «гениального чтения в сердце западной литературы»:
«Так Пушкин, и с ним все его поколение, прочитал Шенье. Так следующее поколение, поколение Одоевского, прочитало Шеллинга, Гофмана и Новалиса… Акмеистический ветер перевернул страницы классиков и романтиков, и они раскрылись на том самом месте, какое всего нужнее было для эпохи. Расин раскрылся на „Федре“, Гофман на „Серапионовых братьях“. Раскрылись ямбы Шенье и гомеровская „Илиада“» («О природе слова», I, 230).
Мандельштам дает не «канонический» акмеистический список заимствованной литературы, а свой, во многом отличный от программного списка Гумилева (1990: 58), в котором не было Гофмана по причинам антисимволистской «германофобии» главы акмеистов. Знаменательно и то, что «акмеистический ветер» раскрыл книги не просто новых авторов, а новых «старых», тех, которых когда-то впервые прочитало и открыло для себя литературное поколение начала XIX века. Прямо повторяются имена Шенье и Гофмана, ставшие фактом русской словесности в интересующую Мандельштама эпоху. Акмеистические (мандельштамовские) вкусы соотносятся со вкусами зачинателей русской поэзии. Такая секундарность поэтического мышления – не показатель творческой несамостоятельности, а свидетельство понимания литературной преемственности как осознанной рефлексивной работы с традицией. Аналог этой установке мы находим в поэтике реминисценций Мандельштама (а Мандельштам – в поэтике Блока): не чужой иностранный текст, а его преломление в русской поэтической традиции становится объектом цитации и стилизации [165]165
В рамках немецкой темы достаточно упомянуть ту же оссианистскую линию русской поэзии, на которую Мандельштам опирался при разработке «немецкой» образности в стихотворениях 1917–1918 годов.
[Закрыть].
В статье «Барсучья нора» («А. Блок») Мандельштам вновь коснулся «барсучьего инстинкта» расширения поэтических «владений»:
«Блок углублял свое поэтическое знание девятнадцатого века. Английский и германский романтизм, голубой цветок Новалиса, ирония Гейне, почти пушкинская жажда прикоснуться горячими устами к утоляющим в своей чистоте и разобщенности… ключам европейского народного творчества: английского, французского, германского – издавна мучили Блока. Среди созданий Блока есть внушенные непосредственно англо-саксонским, романским, германским гением, и эта непосредственность внушения еще раз заставляет вспомнить „Пир во время чумы“ и то место, где „ночь лимоном и лавром пахнет“, и песенку „Пью за здравие Мэри“» («А. Блок», II, 254).
Блок выступает продолжателем пушкинской традиции синтетического освоения европейского «тематического материала» «поэтики девятнадцатого века» (II, 254). Характерно и то, что Мандельштам дважды (в «Письме о русской поэзии» (II, 238) и в «Барсучьей норе» (II, 253)) приводит в качестве кредо Блока один и тот же отрывок из «Скифов»:
– Мы любим все – парижских улиц ад
И венецьянские прохлады,
Лимонных рощ далекий аромат
И Кельна мощные громады.
(Блок 1960: III, 361)
Характерна и цитатная вариация Мандельштама «Мы любим все» (253) – «Мы помним все» (238). Блоковское признание в любви европейскому наследию вписывается в мандельштамовскую тему культурной памяти. Из Блока Мандельштам цитирует строфу, где встречается та сигнальная топика европейской культуры, которая привлекала внимание и самого Мандельштама: вспоминаются высказывания о «подвижнике» Бодлере, жившем в парижском «аду» (I, 191, 214), а в связи с Венецией – стихотворение «Венецийская жизнь»: «Венецийской жизни, мрачной и бесплодной, / Для меня значение светло» (I, 145) – уже здесь, в стихотворении 1920 года, Мандельштам идет по следам Блока: то, что «памятно» Блоку, и для Мандельштама приобретает «светлое значение» [166]166
Ср. деформацию фразеологизма «светлая память» в «светлое значение», в память о европейской культуре.
[Закрыть].
Для темы нашего исследования важны «немецкие» аллюзии: «лимонных рощ далекий аромат» и «Кельна мощные громады». В связи с «мощными громадами» Кельна вспоминаются не только «готические» интересы юного Мандельштама, но и прямые лексические совпадения со стихотворением «Реймс и Кельн»: «мощные громады» у Блока и «священная громада» у Мандельштама. Одним из звеньев ассоциативной цепочки был тот факт, что «чудовищный набат» Кельна у Мандельштама перекликался с «гулом набата» в блоковском стихотворении «Рожденные в года глухие…» (Блок 1960: III, 278), которое Мандельштам реминисцировал в «Реймсе и Кельне». Из этого же стихотворения Блока Мандельштам также перенял формулу «глухих годов», с которых начинается автобиографическая проза «Шума времени» (II, 347).
Блоковский «лимонных рощ далекий аромат» – знаковый образ «блаженной тоски» Севера по Югу, взятый из первой строчки гетевской «Миньоны» («Kennst du das Land, wo die Citronen blühn», Goethe 1887:1, 161). Традиция переводов и перепевов «Миньоны» Гете в русской литературе восходит к В. Жуковскому («Ты знаешь край: там негой дышит лес…»). Из значимых для Мандельштама переводов назовем лишь тютчевский («Ты знаешь край, где мирт и лавр растет…») [167]167
Ср. также миньоновские аллюзии в стихотворении «Флоренция» П. Вяземского (1986: 252).
[Закрыть]. В отличие от венецианских и парижских аллюзий Блока, немецкая, миньоновская, с одной стороны, метонимически представляет искомую Европу, с другой – содержит в себе мотив тоски по Европе. Мандельштам, заручившись авторитетом «европейца» Блока, косвенно вписывает европейский императив русской культуры в топику тоски по блаженному Югу немецкого романтизма.