Текст книги "«Валгаллы белое вино…»"
Автор книги: Генрих Киршбаум
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 28 страниц)
Тематизируя немецкую поэзию, Мандельштам интертекстуально обращается к заготовкам, наработанным в рамках немецкой темы, причем не только на уровне образов и лексики, но и ритмики. Так, знаменательны переклички HP с первым «немецким» стихотворением Мандельштама – «Лютеранином»: оба стихотворения написаны пятистопным ямбом с женскими рифмами: размер для Мандельштама редкий. Нами обнаружено лишь четыре стихотворения, написанные этим размером до HP: раннее «О, небо, небо, ты мне будешь сниться…», «Лютеранин», «У моря ропот старческой кифары…» и «Окружена высокими холмами…» («Феодосия») [282]282
Во всех мандельштамовских стихотворениях, написанных пятистопным ямбом с женскими рифмами, присутствует обращение. В трех, не относящихся к немецкой теме, повторяется даже зачин обращения, ср. «О, небо, небо, ты мне будешь сниться», «О, Цезарь, Цезарь» в «У моря ропот старческой кифары…», «О, горбоносых странников фигурки! / О, средиземный радостный зверинец!» в «Феодосии». Это к вопросу о семантическом ореоле пятистопного ямба с женскими рифмами в творчестве Мандельштама.
[Закрыть]. Вряд ли будет преувеличением утверждать, что обращение к немецкой теме в HP повлекло за собой использование метрики первого стихотворения, затрагивающего эту тему.
Переклички HP и «Лютеранина» не только ритмические, но и идейно-лексические. И в «Лютеранине», и в HP поднимается комплекс тем, который мы в рабочем порядке обозначим как «жизнь – смерть» и «чужая речь». В «Лютеранине», вслед за тютчевским «И гроб опущен уж в могилу…», чужая смерть приводит к переживанию собственной смертности, в HP собственная духовно-поэтическая «смерть» вызывает размышления о смертях других и пробуждает лирического героя к жизни.
Ритмическим реминисценциям закономерно сопутствуют аллюзии идейно-лексические. Так, оба стихотворения объединяет мотив «чужой речи». В «Лютеранине» «чужая речь не достигала слуха…», в HP происходит обратное движение – кчужой речи. Чужая речь, в которую герой стихотворения бежит из родного языка, как и в «Лютеранине», притягивает и отпугивает именно своей чуждостью.
Первому стиху предшествовал отброшенный вариант зачина «Когда пылают веймарские свечи» (1995: 485), который сразу же метонимически отсылал к «веймарской классике» Шиллера, Виланда, Гердера и Гете. К Гете поэтическое высказывание впоследствии обращено в четвертой строфе HP. В версии HP Мандельштам решил начать с описания собственной ситуации.
Слова «себе противореча» рифмуются с «из нашей речи» – рифма почти тавтологична, противоречить себе значит идти против своей речи. Чужая речь есть «противоречие» речи своей, родной. Мотив гибели (собственной смерти), благодаря отрывистой внутренней рифме «себя-губя», задающей трагическую интонацию стихотворения, лексико-синтаксически параллелен теме противоречия (и противоречия самому себе), отхода от собственных принципов и установок из второго полустиха. Мандельштам в определенном смысле восстанавливает буквальный смысл понятия «противоречие» [283]283
Противоречивость – одна из главнейших констант мандельштамовского мышления. Характерно, что это отрефлектированное поэтом свойство было замечено современниками. Так, А. Ахматова говорила П. Лукницкому, что «Мандельштам восстает прежде всего на самого же себя, на то, что он сам делал и больше всех» (цит. по: Лукницкая 1991: 128).
[Закрыть].
Л. Кацис (2002: 511) указал на лексические переклички некоторых строк HP с защитными инвективами Мандельштама в «открытом письме» советским писателям: «Все ваши постановления шиты гнилыми нитками, не сводят концов с концами, сами себе противоречат» (IV, 129). В HP «виртуоз противочувства» (определение Аверинцева) Мандельштам выворачивает обвинения в противоречии наизнанку, переадресуя их самому себе [284]284
Ср. в связи с травлей 1929–1930 годов письмо поэта жене от 13 марта 1930 года, в которое Мандельштам вводит немецкую автореминисценцию из «Четвертой прозы»: «Я один. Ich bin arm» (IV, 136).
[Закрыть].
Движение навстречу чужой речевой стихии окрашено в роковые тона. В стихотворениях об Армении, где сходным образом происходит отдаление от своей речи, своей культуры и приход к культуре другой, чужой язык получает эпитет «зловещий»:
Уже здесь, за два года до HP, появляется тема смертоносной любви к чужому языку. Чужой язык, несмотря на свою зловещесть, люб лирическому герою Мандельштама. В конце цикла стихов-обращений к армянской, русской, немецкой и итальянской речи будет сказано:
Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть:
Ведь все равно ты не сумеешь стекло зубами укусить.
О, как мучительно дается чужого клекота полет —
За беззаконные восторги лихая плата стережет!
<…>
И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб,
Получишь уксусную губку ты для изменнических губ.
(«Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть…», III, 73)
Обращение к чужой речи – беззаконно, оно – измена родной, так как, по Мандельштаму, в русской речи «спит она сама и только она сама», и тот, «кто поманит родную поэзию звуком и образом чужой речи», будет «соблазнителем» («Вульгата», II, 300). С одной стороны, такое обращение к чужому выказывает гордыню – расслышать, познать чужое «ты не сумеешь», тебе не хватит сил. С другой – пусть и «мучительно», но «чужого клекота полет» дается,удается через «не могу». Искусившего чужую речь ожидает расплата, казнь. Недаром в конце этого стихотворения появляется образ уксусной губки. Тема «изменнических губ» в стихотворении «Не искушай чужих наречий…» корреспондирует с темой «противоречия себе» в HP. Конечно, самопризыв не искушать «чужих наречий» больше относится к мандельштамовским занятиям итальянской поэзией, о которой написаны стихи, предшествующие стихотворению «Не искушай чужих наречий…» (в последнем стихотворении к тому же упоминаются Ариосто и Тассо). У немцев Мандельштам учится, итальянцами же восхищается и вдохновляется. Немецкую поэтическую речь Мандельштам не «искушает», а испрашивает.
Уход из родного языка в чужой сравнивается с губительным и одновременно спасительным полетом моли на «огонек полночный»: из тьмы на свет, на огонь, который погубит ее. Полет моли на огонек – инстинктивный, спонтанный, неизбежный. Фонетически, благодаря немецкому языку (моль – Motte), образ молиметонимически сближается с образом мотылька, летящего на огонь. Сам образ гафизовского происхождения. Персидский поэт Гафиз был одним из героев армянского цикла – мандельштамовского «Дивана». Образ спасительно-губительного света, на который летит мотылек, уже в своем гафизовском праисточнике содержал тему неотвратимости самопожертвования и обновления, которую Мандельштам как раз и разрабатывает в стихотворениях 1930-х годов. Гибель мотылька в огне стала благодаря Гете наиболее известным мотивом гафизовских газелей. Стихотворение Гете «Блаженное томление» («Selige Sehnsucht») многократно переводилось на русский язык. Многозначная символика стихотворения была взята на вооружение символистами:
Sagt es niemand, nur den Weisen,
Weil die Menge gleich verhöhnet,
Das Lebend’ge will ich preisen
Das nach Flammentod sich sehnet.
(Goethe 1888: VI, 28)
Сама немецкая тема HP подсказывает Мандельштаму, через Гете, гафизовский образ. При этом поэт не просто переносит инокультурный образ на русскую поэтическую почву, а опирается на его обработку, уже существующую в русской поэзии. Среди наиболее известных импровизаций – «Мотылек и цветы» Жуковского (1980: I, 123–124) [286]286
На более отдаленном подтекстуальном фоне проступают образные контуры тютчевского стихотворения «Тени сизые смесились…», непосредственно связанного с гетевско-гафизовским мотыльком: «Мотылька полет незримый / Слышен в воздухе ночном… / Час тоски невыразимой!.. / Всё во мне, и я во всём!.. / Сумрак тихий, сумрак сонный, / Лейся в глубь моей души, / Тихий, томный, благовонный, / Все залей и утиши, – / Чувства мглой самозабвенья / Переполни через край!.. / Дай вкусить уничтоженья, / С миром дремлющим смешай!» (Тютчев 2002:1, 159). Не случайно и в тютчевском, и в мандельштамовском стихотворении появление в момент утешительно-губительного откровения и самопознания ночного гетевского мотылька из уже упомянутого стихотворения «Блаженное томление». Напомним также, что в 1932 году выходит первый полный перевод «Дивана», сделанный С. Шервинским и М. Кузминым (Гете 1932).
[Закрыть]. Один из современных подтекстов образа «моли – мотылька» – стихотворения Брюсова из сборника «Третья стража»: «Я – мотылек ночной…» (1973: I, 180–181) и «О да! Я темный мотылек» (там же: 187) [287]287
Версия представлена М. Л. Гаспаровым в устном сообщении (осень 2004 года). О гетеанстве (фаустовских мотивах) самого Брюсова см. Flickinger (1983).
[Закрыть]. У Мандельштама образ имеет не только подтекстуальную (Гете, Гафиз, Брюсов), но и контекстуальную почву. Отдаленно, метонимически «огонек полночный» связан со стихотворением, написанным за три месяца до HP, – «Увы, растаяла свеча…», перекликающимся с образом «веймарских свеч»из черновика HP. Образом свечи заканчивалось и первое «немецкое» стихотворение поэта – «Лютеранин»: «И в полдень матовый горим, как свечи». Таким образом, уже во втором стихе заданная в первом стихе тема спасительной гибели получает литературное обрамление, косвенно связанное с немецкой поэзией. Сгущая немецкие подтексты и их русские переложения и вариации, Мандельштам на интертекстуальном уровне реализует идею-метафору немецко-русской поэтической дружбы, центральную для HP.
«Противоречивость» находит свое выражение не только на идейно-образном, но и на синтаксическом уровне текста. Мандельштам себе противоречит логико-синтаксически. Деепричастный оборот «себя губя» с трудом сочетается со сравнением «как моль летит на огонек полночный». Логико-синтаксическая нестыковка продолжается в четвертом стихе – «За все, чем я обязан ей бессрочно»: нельзя уйти зачто-то, можно уйти из-зачего-то; нестыковка происходит и на собственно семантическом уровне: уйти можно из-за несогласия, неприятия и т. д., но никак не из благодарности. По нашему мнению, Мандельштам идет на все это сознательно: логико-синтаксическая разобщенность высказывания призвана подчеркнуть трагизм ситуации лирического героя и противоречивость, артикулированную в первом стихе.
Черновой вариант HP проливает свет на генезис этих стихов: «Мне хочется воздать немецкой речи / За всё, чем я обязан ей бессрочно» (1995: 485). Все становится на свои места: не уйти,а воздать(благодарность), причем не русской речи, а немецкой. В определенном смысле «воздать немецкой речи» и значит «уйти из нашей речи». Но тогда меняется и адресат «бессрочной» благодарности: в черновиках им была немецкая поэзия, в беловом варианте – русская [288]288
По смелой и важной, но труднодоказуемой догадке П. Нерлера (1995: 188–190), под уходом в чужую речь подразумевается намерение Мандельштама заняться переводами из Гете. Напомним, что Мандельштам раскритиковал намеченное издание Гете. Бегство из родной речи в чужую оказывается тем самым не простой метафорической абстракцией и приобретает твердое биографическое основание. Будем надеяться, что со временем появятся свидетельства современников (архив М. Шагинян), которые подтвердят или не подтвердят предположение П. Нерлера.
[Закрыть].
5 Есть между нами похвала без лести,
6 И дружба есть в упор, без фарисейства,
7 Поучимся ж серьезности и чести
8 На Западе у чуждого семейства.
Во второй строфе Мандельштам поясняет, за что он благодарен немецкому языку и литературе и зачем уходит из русской речи. Многозначно мандельштамовское «мы». На прономинальном уровне оно перекликается со словами отброшенного клейстовского эпиграфа: там такое же всеобъемлющее и одновременно частное, цеховое «мы» – «мы» всех читателей, всех друзей, всех поэтов, всех людей. Мандельштам ощущает себя заведомо включенным в «мы» Клейста. «Мы» Мандельштама, сменившее и расширившее самопротиворечащее «я» первой строфы, относится ко всем людям вообще и к конкретному поэтическому дружеству в частности. Мандельштам – губящий себя и противоречащий себе – не один, у него есть друзья и собратья.
«Похвала без лести» – похвала поэта поэтам – неотъемлемая часть той «бессрочной» благодарности, которую поэт призван выговорить, произнести, дать себе отчет, за что и кому он обязан своим поэтическим даром. Стихотворение написано в 1932 году – во времена «льстивого» воспевания власти, от которого своим уточнением («без лести») отгораживается Мандельштам. Его похвала не имеет целью угодить или усладить. Так, на вечере в редакции «Литературной газеты» Мандельштам назвал, по воспоминаниям Харджиева, поэтический «молодняк» «„чикагскими“ поэтами (американская рекламная „поэзия“)», то есть косвенно – воспевателями, поэтами, пишущими на заказ (цит. по: Тоддес / Чудакова / Чудаков 1987: 532). «Политизированное» прочтение HP легитимируется читательским восприятием современников. Так, Б. Эйхенбаум, выдвинув после HP тезис о «сверхсоциальности» последних стихов Мандельштама (то есть 1931–1932 годов), говорит о том, что «для поэзии высокого стиля», носителем которой является Мандельштам, «актуальное должно найти незлободневные выражения» (Эйхенбаум 1987: 448, прим. 4). Здесь же он говорит о «необходимости иносказания» (там же: прим. 1): иносказание в данном случае не конспиративная мера, а специфика жанра, специфика поэтики позднего Мандельштама. В той же самой речи о поэзии Мандельштама (1933) Эйхенбаум отметил, что «личная поэзия (лирика) стала почти запретной» (1987: 447, прим. 5). Мандельштам включает свое историко-литературное воспоминание в эту запретную «личную лирику». Немецкая образность становится у Мандельштама своего рода тематической внутренней эмиграцией и оппозицией. «Литературность» мандельштамовского воспоминания – минус-прием, но в отдельных местах гражданская полемика прорывается наружу.
Во внутритекстовом пространстве HP дружба «без фарисейства» не только дублирует и развивает «похвалу без лести», но и переносит, перемещает семантическое поле лицемерия на новый смысловой уровень: мандельштамовскому призыву сообщается при этом статус религиозного духовного искания-вопрошания. Поэтическая правда, которой лихорадочно доискивается Мандельштам, напрямую связывается с правдой высшей.
Противопоставление чести и фарисейства встречается в письмах вокруг горнфельдовского дела: «книжниками-фарисеями» Мандельштам называет сторонников бездушного буквализма (IV, 102), противопоставляя им (с оглядкой на свой переводческий и редакторский опыт) культуртрегерский творческо-адаптивный подход к переводу (Кацис 2002: 511). Продолжая мысль Л. Кациса (2002: 512), можно сказать, что литературную злость и личную обиду, накопившуюся по ходу горнфельдовских разбирательств, Мандельштам вылил в ядовитую «Четвертую прозу», а поиск и призывы к защите чести и писательской дружбы выразил в HP.
Мандельштам точно разграничивает похвалу и лесть. Лести и лицемерному косноязычию противопоставляется человеческая дружба (здесь Мандельштам мог иметь в виду обновившую его дружбу с Б. С. Кузиным) и дружба поэтическая – «в упор», дружба «с последней прямотой». Образ продолжает двусмысленно-оксюморонные фигуры первой строфы. Устойчивое выражение «стрелять в упор» придает мандельштамовскому высказыванию дополнительный драматизм: «в упор» в русском языке бывает выстрел, выстрел без промаха, наповал, выстрел врага, но не друга. С одной стороны, фразеологемой «в упор» продолжает развиваться тема собственной гибели: герою неминуемо грозит насильственная смерть, на которую он сам решается («себя губя»), С другой стороны, Мандельштам выворачивает выражение «стрелять в упор» наизнанку: роковой выстрел призван спасти его. Мотив пробуждения через смерть перекликается с мотивом летящей на огонек моли, а сама оксюморонность – с заявленным в первом стихе противоречием самому себе.
Выражение «в упор» встречается и в словосочетаниях «говорить в упор», «спрашивать в упор». Важным здесь вновь оказывается эпистолярный контекст травли двухлетней давности – черновик письма советским писателям (Кацис 2002: 511): «Я спрашиваю в упор:за кого вы меня принимали?» (IV, 125). Там Мандельштам «спрашивал в упор» своих гонителей, в HP, «себе противореча», – друзей. Выстрел-вопрошание «в упор» вызывает и фонетические ассоциации «упора» с «опорой». В письме к Н. Я. Мандельштам периода травли «опора» и «друзья» – противопоставлялись «всякой лжи и нечисти»: «Напиши мне только, как быть, помоги взять твердую линию, помоги уйти от всякой лжи и нечисти. Мне люди нужны, товарищи, как в Моск<овском> Комс<омольце>. Мы еще найдем друзей, найдем опору» (IV, 136). Через два месяца после этого письма «опора» и друг «в упор» были найдены в лице Б. С. Кузина, которому и посвящено HP.
Лести и фарисейству противопоставляется дружба. В HP Мандельштам поднимает весь образно-семантический пласт русско-немецкой дружбы, разработанный в рамках немецкой темы. Россия и Германия, «германский и славянский лён», русская и немецкая поэзия и история находятся в сложных дружественных отношениях; достаточно вспомнить «подругу рейнскую» из «Декабриста» и «упрямую подругу» из стихотворения «Когда на площадях и в тишине келейной…». Свою роль в выборе «немецкого» сыграла и наработанная в рамках переводов из Бартеля топика русско-немецкого братства. Русско-немецкая дружба – дружба воинственно-революционная. Для HP Мандельштам берет революционный потенциал немецкой темы, но обращает его против лжи постреволюционной сталинской действительности.
Топика «дружбы» отсылает напрямую к стихам Христиана Эвальда Клейста, вынесенным в эпиграф черновика. Обращение-призыв Клейста «Друг!» («Freund!») относится к любому потенциальному читателю, провиденциальному собеседнику, значит, и к самому Мандельштаму. У Клейста Мандельштам перенимает не только тему дружбы, но и саму тональность дружеского разговора, перекликающегося с доверительным тоном русско-немецкой встречи на Рейне в «Декабристе». Подспудно, на историко-литературном уровне, затрагивается и поэтологический план высказывания: воспевание дружбы (в первую очередь поэтической) – одна из главных тематических констант анакреонтики, представителем которой и является Клейст. Мандельштам обращается с призывом: «Поучимся ж серьезности и чести / На Западе у чуждого семейства». Искомая серьезность должна помочь дать отпор юродствующему лицедейству эпохи. Честь является противоположностью лести, с которой она зарифмована (семантически-контрастивная рифма). Честь и серьезность, которым нужно снова учиться, напрямую связаны с суровостью и мужеством – качествами, являющимися для поэта константами «немецкого».
Диагноз эпохи как лживой и льстивой, попирающей честь и человеческое достоинство писателя, имел под собой конкретное основание. В письмах вокруг горнфельдовского дела понятие чести– центральное. В своих гневных апелляциях Мандельштам обвинял «писательскую общественность» в том, что она «безнаказанно шельмует работу и честьписателя» (IV, 126). Поэт говорит о «бесчестнейших трюках» Федерации советских писателей и «лицемерной гнусности» «ханжеских речей» членов конфликтной комиссии (IV, 127). Происходящее Мандельштам характеризует как «трусость, ложь, подхалимство» и призывает товарищей «спасти честь свою(курсив Мандельштама. – Г.К.), честь литературы» (IV, 121). Сходное противопоставление лести, лжи и чести – в HP. За год до этого уже было сказано:
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей, —
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
(«За гремучую доблесть грядущих веков…», III, 46)
Поэта, по определению Мандельштама, лишили не только «чаши на пире отцов» [289]289
Ср. оксюморонизацию топики «пира» в стихотворениях 1931–1932 годов: от «пира отцов» к «пиру во время чумы».
[Закрыть], то есть прервали, разорвали его связь с традицией, лишили не только «веселья», то есть той эллинско-христианской «радости игры», о которой писалось в стихотворении «Когда на площадях и в тишине келейной…», но и чести. Мандельштамовский «пламенный» Ламарк из стихотворения «Ламарк» – «за честьприроды фехтовальщик» (III, 61). Бесчестье грозит самому языку, самой поэзии. Об утрате современным советским сознанием понятия чести и самой чести Мандельштам уже писал в «Египетской марке» [290]290
Сказано это в той главе «Египетской марки», где мандельштамовский герой пытается отмежеваться от своего двойника Парнока (II, 481). В HP поэт делает попытку отделить от себя ту свою часть, которая способна на роковой компромисс с наступающим бесчестьем.
[Закрыть]:
«Пропала крупиночка: гомеопатическое драже, крошечная доза холодного белого вещества… В те отдаленные времена, когда применялась дуэль-кукушка, состоявшая в том, что противники в темной комнате бьют из пистолетов в горки с посудой, в чернильницы и в фамильные холсты, – эта дробиночка именовалась честью» («Египетская марка», II, 483).
Проблематика чести – из XVIII–XIX веков, в которых укоренен Мандельштам [291]291
По мнению Ю. М. Лотмана, «идеал, который создает себе дворянская культура (XVIII–XIX веков. – Г.К.), подразумевает полное изгнание страха и утверждение чести как основного законодателя поведения» (1994b: 164).
[Закрыть]. За опытом личного поэтического бесстрашия поэт обращается к любимой эпохе. В «Египетской марке», заговорив о чести, он вспоминает эпоху дуэлей. Та же ассоциативная схема и в HP. С HP приведенный отрывок из «Египетской марки» связывает и мотив выстрела – пробуждающего и спасающего честь. В образе дуэли-кукушки присутствует и мотив гадания о судьбе, ожидания рока, генетически связанный с мотивом гадания-предложения в стихотворениях 1917 года, имеющих решающее значение для HP.
Тот факт, что честьв черновом сонете рифмовалась с Клейстом(Simonek 1994а: 69), подчеркивает ключевой характер образа Клейста для идейного строя Н Р. Героический образ Клейста являлся своего рода примером, прототипом «честного» поведения. Укажем и на фонетическое и семантическое родство рифм лести-честии фарисейства-семейства.В предшествовавшем HP стихотворении «Христиан Клейст» восьмой стих звучал иначе: «У стихотворца Христиана Клейста…». В рифменной позиции случай Клейста противостоял фарисейству. Но в окончательной редакции Мандельштам расширяет семантическое пространство своего послания. Христиан Клейст – часть «чуждого семейства», он теперь лишь один из тех, у кого поэт призывает учиться. Знаменателен выбор слов: «чуждое семейство» – межлитературные, межкультурные отношения – отношения семейные, родственные, наследственные. В «Заметках о Шенье» Мандельштам замечает:
«…в поэзии разрушаются грани национального, и стихия одного языка перекликается с другой через головы пространства и времени, ибо все языки связаны братским союзом, утверждающимся на свободе и домашности каждого, и внутри этой свободы братски родственны и по-домашнему аукаются» («Заметки о Шенье», II, 282).
Грани национального разрушаются именно в поэзии, то есть в искусстве, которое принято считать самым национальным и потому самым непереводимым. Столпами «братского союза» национальных поэзий являются «свобода и домашность». Поэтому Мандельштам и призывает учиться у западной поэзии. Контекстуальные ходы неслучайно уводят к А. Шенье, роль которого мы обговаривали в рамках разговора об оппозиции романтизм – классицизм. В центральном мотиве HP – мотиве выхода из родного языка в чужой важен момент исхода, связанный с мандельштамовским пониманием поэтического пути Шенье, с судьбой которого поэт сравнивает свой путь: «Поэтический путь Шенье, – это уход, почти бегство от „великих принципов“ (Просвещения. – Г.К.) к живой воде поэзии» (II, 277). Так и в HP поэт бежит от навязываемых ему новых идеологических и поэтологических принципов к «живой воде поэзии».
Почему же лирический герой HP покидает родное, которому он так благодарен? Ответ на этот вопрос можно найти в раннем эссе Мандельштама о Чаадаеве, который, как и лирический герой HP, сознательно покидает «родное»: «У России нашелся для Чаадаева только один дар: нравственная свобода, свобода выбора… Чаадаев принял ее… и пошел в Рим» (I, 200). Россия дает свободу выбора, пусть даже это и будет выбор чужого. Мандельштамовский Чаадаев направляется за идеей единства «в Рим», герой HP – в культурно-поэтический мир XVIII–XIX веков (то есть в эпоху самого Чаадаева) [292]292
Об актуальности чаадаевских ассоциаций и темы «свободы выбора» говорит стихотворение «О, как мы любим лицемерить…», написанное за несколько месяцев до HP. В нем молчанию противопоставляется правота свободного выбора: «Но не хочу уснуть, как рыба, / В глубоком обмороке вод, / И дорог мне свободный выбор / Моих страданий и забот» (III, 61).
[Закрыть]. Во второй строфе дается мотивация ухода: уйти, чтобы научиться. Это не просто уход, это уход с целью возвращения: «Чаадаев был первым русским, в самом деле, идейно, побывавшим на Западе и нашедшим дорогу обратно» (I, 200) [293]293
Первый известный случай такого возвращения – М. Ломоносов, последний – А. Солженицын. Ср. в связи с этим и сознательное не-возвращение И. Бродского, пытавшегося сломать эту модель.
[Закрыть]. В определенном смысле уход (из своего в чужое) предполагает возвращение. Возвращение для Мандельштама – не только предпосылка и перспектива ухода, но и его содержание и движущая сила.
Императив ухода на Запад впервые прозвучал у Мандельштама в связи с Чаадаевым в 1914 году:
«Все те свойства, которых была лишена русская жизнь, о которых она даже не подозревала, как нарочно соединялись в личности Чаадаева: огромная внутренняя дисциплина, высокий интеллектуализм, нравственная архитектоника и холод маски, медали, которым окружает себя человек, сознавая, что в веках он – только форма, и заранее подготовляя слепок для своего бессмертия. <…> Идея организовала его личность, не только ум, дала этой личности строй, архитектуру, подчинила ее себе всю без остатка и, в награду за абсолютное подчинение, подарила ей абсолютную свободу» («Петр Чаадаев», I, 195).
Качества личности Чаадаева перекликаются с серьезностью и честью, которым призывает учиться Мандельштам. Это сформулированное в чаадаевском дискурсе признание-кредо раннего Мандельштама приобретает новую актуальность в начале 1930-х годов. В статье «Жак родился и умер!» в контексте разговора о деградации русской переводной литературы поэт в 1926 году заметил, что «взыскательной и строгой сестрой должна подойти русская литература к литературе Запада и… выбрать хлеб среди камней» (II, 446). Это высказывание косвенно соотносимо и с мотивом ухода на Запад: надо выбирать в европейской литературе то, что станет событием в русской культуре. В случае с HP это немецкая литература XVIII–XIX веков.
Призыв учиться «на Западе, у чуждого семейства» перекликается с характеристиками Тютчева (постоянного проводника «немецкого» в творчестве Мандельштама) и Карамзина (источника информации о Клейсте) в «Пшенице человеческой»: и Тютчев, и Карамзин «чувствовали почву Европы» (II, 251). Так, на интертекстуальном уровне Мандельштам вписывает паломничество своего героя («Мандельштама») в топику ухода на Запад (Карамзин, Чаадаев, Тютчев). Учиться на Западе, по Мандельштаму, – один из конструктивных принципов русской культуры. Сам призыв – для тогдашнего официозного пафоса самодостаточности (построение социализма в отдельно взятой стране и т. д.) – крамольный, еретический [294]294
В стихотворении «Сегодня можно снять декалькомани…», написанном незадолго до HP, поэт размышлял о недостаточной развитости русской культуры-архитектуры. Кремль был назван разбойником, которого следовало бы отправить доучиться: «А в недорослях кто? Иван Великий – / Великовозрастная колокольня – / Стоит себе еще болван болваном / Который век. Его бы за границу, / Чтоб доучился… Да куда там! Стыдно!» (III, 59). Русская культура – фонвизинский недоросль и недоучка, который, может быть, и хочет, но – то ли из гордыни, то ли из-за своей неразумности («болван болваном») стыдится учиться. Призыв Мандельштама поучиться серьезности и чести (который звучит утопически на фоне «разбойничьего» Кремля) относится как к себе, так и ко всей русской культуре. Фонвизин – герой стихотворения Пушкина («Тень Фонвизина»), в котором появляется Батюшков – русский Клейст и Анакреон.
[Закрыть].