Текст книги "Ядро ореха"
Автор книги: Гариф Ахунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 39 страниц)
Осень пришла в дождях.
В прошлые годы, бывало, томились даже по ним, и когда налетал легкий и быстрый дождичек – становилось свежо и уютно; нынче осели они, вероятно, надолго, лили по целым дням, а то и по неделям.
В Зае воды прибавилось. В ямах и низинах озерцами собирались тучные лужи, раздобревшие на обильных кормах, блистали спесиво в сумеречном свете, когда не пузырились от дождя. Разбухшие от сырости стены и соломенные крыши изб выглядывали темно и уныло, словно насупясь. Старый Калимат стал угрюм. В новом же, поднимающемся из полевого камня, понаехавшие со всех краев тысячным стадом самосвалы, тягачи, широкостопные тракторы и другие всякие громадные и могучие машины – бульдозеры с ножами наперевес, скреперы, обутые в титанические колеса, краны, с летящими стрелами, – наворотили вязкие горы земли. Эта черная плодовитая земля, когда-то выгонявшая шумящие моря пшеницы, раскисла вконец под бездушно неустанными дождями, расползлась вширь клейким блинным месивом.
Город стал почти непроходим. Заседали по пояс в грязи целые собрания автомобилей, пока не вытаскивал их поочередно и скопом какой-нибудь сердобольный трактор; в магазинах полы засыпали полуметровым слоем опилок, отчего и поднялся их уровень... над океаном.
Но крепче всего дождливая осень стукнула по буровикам. «Вахтовушки» с ходу застревали в дорогах, и нефтяники выбивались из сил, прежде чем добирались до своих рабочих мест: поначалу приходилось им толкать вместо мотора засевшую машину, потом же все-таки топать, увязая едва ли не по самые подмышки, через болота лугов и полей на далекие буровые – а как доходили, так сразу сваливались.
Лутфулла-абзый переживал это особенно тяжело. Да и как не переживать: много было на буровых зеленой молодежи, неопытных еще работяг, которые, того и гляди, сломаются от такой страшной слякотности, не вынесут грязного норова осени, охладеют к нефтяному делу – а кадры нужны. Ой, нужны! Правда, пока вроде крепятся, нытиков не слыхать, однако разговорец один, невзначай подслушанный мастером на вахте Карима Тимбикова, бросил его в крутое беспокойство.
На буровую, помнится, пришел в тот раз Лутфулла-абзый уже ночью. Было чертовски темно, глухо; как и днем, шуровал из небесных дырок нуднейший дождь, пробирая до самых печенок, шуршал и хлюпал. От дороги, где асфальт еще допускал машину, до своей буровой шел мастер лесом да болотом километров пять. По пути лопнул у него на ляжке застарелый чирей, ныл остро и неутихающе – самочувствие у Диярова стало отвратительное. Показываться парням в таком расстройстве он не захотел, поэтому решил прежде зайти в культбудку, где отгородили для него что-то вроде кабинетика, переодеться там в сухое и принять вид мастера. Прислушиваясь к доносящемуся с буровой грохоту, тусклому звону железин, снял он быстро мокрые брюки, размотал старую серую повязку, налил на больное место йоду из склянки и с удовольствием поскрипел зубами. Достав из аптечки вату И белую марлю, стал затем накладывать на проклятый чирей смирительную рубашку, но не успел и затянуть покрепче, как в культбудку с шумом ввалились буровики: видно, закончили они подъем инструмента и задумали, как обычно, перед спуском нового долота перекусить малость и обогреться.
Из своего закутка Лутфулла-абзый хорошо различал их голоса, но парни о нем и не подозревали. Кто-то (судя по говору, Борис Любимов) среди общего бормотанья громко сказал:
– А что, Каюм, детей-то у тебя все нету? Или долото затупилось?
– За меня мастер план гонит. У него на сегодня семь штук настругано, на двоих хватит! – отвечал ему со смехом сочный голос, утонувший в общем на этот раз хохоте. Лутфулла-абзый тоже ухмыльнулся в ржаные усищи, однако положение его становилось не из удобных: если выйти теперь к парням, Каюм, бедняга, до смерти сконфузится, на весь день, пожалуй, собьется с дыхания. Здесь оставаться тоже вроде как нехорошо, если кто заглянет, могут дурное подумать... Парни, однако, уходить будто не собирались, наладили печку, колбасу жарить, не иначе – серьезно засели; запах жареного, пробившись сквозь дощатую перегородку, так и ударил в нос старому мастеру.
Какое-то время слышны были лишь вздохи, чавканье, парни рубали. Потом кто-то не вытерпел:
– Где Ашот шляется? Счас все умнем, что жрать будет?
Ему ответил опять же Борис Любимов:
– У него на ляжке чирей вскочил – во! С элеватор, помереть на месте! Так его турбобуром по этому чирьку вдарило – он и лопнул. Чирьяк, конечно, лопнул, а не Ашот. Ашот теперь сидит и раствором дырку в ноге замазывает, а потом, для профилактики, еще нефтью. Ведра четыре уже в ту дыру ушло, сам видал!
– Эк, глупый чирей, нашел тож, где вскакивать. Там же ему ни тепла, ни покою, и дозреть-то потихоньку не дали. Вскакивал бы себе на мягком месте у кожановской секретарши Маруськи – благодать!
– Ну ты, брат, ее и стукнул... как в лужу фукнул!
– Да чтоб ни сесть ей, ни встать!
– Ха-ха-ха!
– Ржете, что жеребцы в конюшне, да как бы вскорости плакать не пришлось. Ну-ка, признайтесь: у кого из вас болячек нету? Заткнулись? Вот то-то и оно! День-деньской в мокрой одежде, на дорогах по колени грязи, Не то что на ляжке, я удивляюсь, как еще на срамном не повыскакивало... И чего в конторе смотрят, распротак их!..
Это уже Джамиль Черный. Он – малый не промах, его на мякине не проведешь, если говорит – лупит прямо в точку. Слова Черного тотчас подхватили:
– Контора конторой, ты скажи, куда мастер смотрит?
– А чего – мастер? Мастер сей момент смотрит, как бы восьмого малая смастерить.
– Мастеру чесаться нечего: дом прогретый, одеялка теплая!
– А ты лазай тут для них по самой грязи, меси ее!
– Как это так – для них? Ты что же – свой заработок Диярову оттаскиваешь?
– Да ты меня заработком-то не стращай, сопляк. Заработок! Тьфу! Такие деньги я везде заработаю, хоть навоз вон грузи!
– Ты, дядя, против ветра не плюй, а то мокрый станешь. Так тебе и отвалили за навоз две тысячи рублей, скажешь тоже! Эти деньги инженер не получает, понял? Ну вот, а то – за навоз. Эх, быстрый какой! Держи карман шире, как говорил Ходжа Насреддин, держи шире!
– Не орите, балбесы. Чего развопились?
– Дайте Джамилю-то досказать... Говори, Черный!
– Говори, Джамиль-абзый.
– Ах и потешные мы людишки, братцы, прямо-таки даже смешно взглянуть. Стоит человеку рот раскрыть да слово молвить – так и норовим наброситься, точно псы лютые, только рык идет да лай, – потек мерный и завораживающий голос Черного.
Лутфулла-абзый чует, что таким неторопливым и бессуетным макаром Джамиль, пожалуй, может и заморочить парням головы, оттого он тревожится не на шутку. Как бы не взбунтовал бригаду, говорун чертов. Умеет этот «мужичок себе на уме» нажать, когда ему надо, на больное место, на такие штучки он мастак. Может, выйти? Если на то пошло, ему, конечно, не трудно глотку заткнуть... только неладно это получится. Парни хитрого положения не поймут, подумают еще, шпионит, мол, мастер, не по делу работает, нет, выходить ни в коем случае невозможно. Теперь лучше всего помалкивать да вытерпеть до конца, стиснув накрепко зубы...
Лутфулла-абзый тихонько приподнялся, пересев поудобнее на топчан, стал слушать Джамиля дальше.
– Ах и потешные мы людишки, братцы, прямо-таки даже смешно взглянуть. И как это у нас все просто получается – ужасть. Тыщу рублей! Инженер того не получает! Да рази же дело в деньгах?! Рази такие уж мы беспонятливые?! Ох! Ох! А как нас учит наша коммунистическа партия, а? Как нам втолковывает наш, значится, партейный секлетарь товарищ Курбанов? Ну-ка припомните. Труд человека – для счастья человека! Вот как учит нас коммунистическа партия, а так же как ейный представитель партейный секлетарь дорогой товарищ Курбанов. Нет, братцы, шиш вы меня горлопанством теперь возьмете, ясно? Приноровились ручками помахивать да словечки трескучие выкрикивать – ура, значится, и все тут. А у меня на всякое такое – свой безмен и свой умишко, чтобы на энтом безмене прикинуть что к чему. Я очень даже прекрасно могу теперь отличить нефть от воды и правду от байки ради красного словца. Я, братцы, как Правдивый Тукай[15]15
Правдивый Тукай – Габдулла Тукай, поэт-демократ, основоположник татарской реалистической поэзии.
[Закрыть], люблю правду-матку прямо в глаза резать, и никто мне в таком не помеха. Вот мне, к примеру, наш управляющий Кожанов и говорит, ты, мол, помбур Минзакиев, в этакую непроглядную ночь, в этакую непогодь, когда добрый хозяин и пса последнего на улицу не выгонит, буровишь трудолюбиво землю. Но за такой хороший твой труд, помбур Минзакиев, будут жить в красивое удовольствие твои, мол, далекие и не очень потомки. Это при коммунизме то бишь. Я, конешно, землю буровлю хорошо. Вообще, конешно, – хорошо, что я землю буровлю. Тут уж против не попрешь, ясно-понятно. А вот ежели только потомки мои станут жить красиво – это уже не больно как здорово.
– Праульна кумекаешь, Джамиль-абзый!
– Нашли отговорку: будущие поколенья!
– А чего тогда кое-кто из начальства уже сегодня в красивую жизнь прет?!
– Да хватит вам. Говори, Джамиль-абзый.
– Это все те талдычут о поколеньях, которые сами ни в жисть не пашут, у которых работка – не бей лежачего, им, конечно, хорошо трепаться!
– Вот то-то и оно. Когда, к примеру, люди за революцию кровь проливали, им, поди, кто-то тоже сказывал: за ваше геройство, мол, за пролитую кровь будут вас благодарить те ваши потомки, которые будут красиво жить при социализме. Это кто же такие, при социализме? Мать честная, да ведь это мы. А рази мне скажет кто-нибудь: живи, мол, хорошо, красиво, так тебе положено, не зря же кровь пролита. Скажет? Ну-ка, вот вы, молодые, говорил вам кто такие слова?
– И сказали бы, если с земли нашей всех буржуев вымести. Гадом буду, сказали б! А пока нельзя: вон из-за океана атомной бомбой размахивают да горло дерут клеветой – где уж тут скажешь!
– Я, тезка, о том побольше тебя наслышан, чего ты мне тут агитацию разводишь? У меня старшой сын по району в лекторах ходит. Ты, мил друг, не думай, не-ет, брат, я понимаю! У них горло, так и у нас горло. Горло, которого буржуйские недобитки пуще всего боятся. Горло, которое на весь мир поет песню нашей партии. Горло, которое судило фашистску нечисть. А раз так – то нечего рабочего человека за дурака считать. Мы пока не об международных делах спорим, тут речь пошла об наших собственных заботах. Вот я вам прямо в глаза задаю вопрос, который сейчас важный: отчего у каждого от щиколотки и до ж... чирьяки повыскочили? Отчего мы хоронимся в том друг от дружки? Рази ж это постыдное дело? Или мы на чужбине где, а не у себя дома? Эх, братцы, аккурат из-за этих самых зажравшихся Кожановых, которые напрочь позабыли о рабочем человеке, и получается все не очень ладно. Рази трудное дело прислать сто штук вездеходных машин? Рази ж не выделили бы нам вездеходов? Беспременно выделили бы. Только никому и заботушки нет об этом. Никто не просит так, чтобы дали. Чтобы так просить, надо вникать в положение рабочего человека, ан не вникают...
В культбудке подымается большой шум. Кто-то обвиняет Джамиля Черного в политической незрелости, в слепоте, в нежелании учитывать трудности послевоенных лет, другой ругательски ругает начальство, третий пытается утихомирить спорщиков, кричит на обоих – взрыв чувств. В это время распахивается дверь, и гремит почти боевая команда:
– По местам!
Сильный голос этот будто слизывает буровиков из помещения, и Лутфулла-абзый облегченно вздыхает. Ему очень по душе, что Карим Тимбиков умеет подчинять вахту своей недюжинной воле, умеет командовать людьми. Не пересолил бы только...
Над буровой вырастает ночной хриповатый гул и, достигнув предела, течет уже ровно и монотонно. Звякают железины. Ухают насосы. Бьет в окно надоевший до смерти дождь...
Старый мастер долго еще сидит неподвижно в темной комнатке – непросто все вокруг тебя, думай, Лутфулла Дияров, шевели мозгами. Сколько непонятного еще в людях, которые рядом, сколько мыслей и чувств в них, но разве они раскроются тебе в любой миг. Между собой – конечно. Верят друг другу и знают себя и товарищей. А тебе, мастеру, прежде чем заслужить их доверие, много еще предстоит поработать и доказать... Эх, как они тут крепенько разговаривали! Но болтовне Джамиля Черного не поддались! И вновь пошли в ночь, в холод, в слякоть бурить землю, даром что все в болячках... Правильные у ребят головы.
Лутфулла-абзый поднимается со скамьи и глубже натягивает свою фуражку. «Найти Кожанова. Добиться у него вездеходов. Не собаки в конце концов – люди!..» – думает он, и мысль эта безостановочно, словно тиканье заведенных часов, звенит у него в голове.
Распахнув дверь культбудки, он ныряет под дождь, и сквозь неумолчное шуршанье капель далеко вокруг разносится хлюпанье его сапог по жиже, когда Лутфулла-абзый напрямую, разбрызгивая грязь, идет к буровой, к своим нефтяникам.
5Уложив детишек и оставив их на пути к сонному царству, Мунэвера садится за школьные тетрадки, давно уже поджидающие ее на письменном столе. Большой свет в комнате погашен, и только маленькая лампа под зеленым абажуром льет в полутьме свои косые лучи; с этой симпатичной лампой и грудой тетрадок таинствует она до полуночи. Но вот проверены все тетрадки, спрятаны в ящик стола, и дел как будто больше нет, и лампа погашена; она еще не ложится, устремив взгляд на желтые полосы света, падающие через улицу от соседнего дома, с тяжелой скукой ждет возвращения Карима с работы.
Ночной ветер раскачивает обезлистевшие деревья, скрипит, застряв в створке ворот... Заглушая ветер и темные скрипы, взрезывает подъехавшая к дому вахтовая машина – и сразу по всем углам избы, по бревенчатым мшистым ее стенам пробегают, приплясывая, квадраты высвеченных окон, будто проверяют тревожно, все ли на месте.
Пока муж, распространяя внесенную им сырую прохладу осени, запахи бензина, брезента и еще чего-то резкого, переодевается и моет пахучим мылом шею, лицо и руки, Мунэвера собирает ему поесть: режет хлеб, разогревает суп, жарит картошку. Потом торопится в другую комнату, где хнычет проснувшаяся Миляуша, успокаивает ее, целует в заспанные глазки. Усталость такая, что тело, кажется, даже на расстоянии чувствует негу мягкой постели; в мыслях ее путаются заботы и тревоги прошедшего дня, все школьные неурядицы и придирки тают, угасают, плывут куда-то в прошлое и оттого не страшное. Сквозь эту туманную, ватную пелену слышит она, как шумно и жадно хлебает на кухне Карим, как громко он шмыгает носом, разомлев в тепле, и неприязненно думает: «Зачем же так чавкать и сопеть? Разве нельзя потише?» Но мысль эту, неловкую и неприятную, старается она тут же прогнать из сердца, обожженного вдруг стыдом. И вправду, разве можно винить его, уставшего, продрогшего на свирепом ветру за целый день непрерывной работы на буровой, только за то, что он так неряшливо ест свой честно заработанный хлеб – стыдно, стыдно!
Однако с тех самых пор, как повстречалась в Казани с Арсланом, жила она со странным чувством: будто Карим для нее человек посторонний. Будто бы он даже не отец ее детям.
Каждый вечер перед сном Мунэвера переживает тревожные минуты: вот придет сейчас к ней тот, за кого вышла она против воли своей и желания, поддавшись уговорам матери и комсомольского секретаря Асфандияровой, усомнившись в чувстве Арслана, который как уехал из Калимата в Донбасс еще до войны, да так и сгинул на семь долгих лет... Война кончилась, первым вернулся в родной Калимат Карим, но не нашла она с ним своего женского счастья. Не дал он раскрыться вольно чистым девичьим ее чувствам, не дал распуститься душе ее, оттолкнув своей грубой черствостью... Войдет он и, заняв место свое, потребует от нее положенных ласк. Кажется ей, что станет она тогда изменницей, предаст Арслана и несчастливую пусть, но любовь их...
И сейчас она мечется между сном и явью; прислушиваясь с тревогой, как скрипит пружинами кровати Карим, не решаясь коснуться ее, думая, что она уже спит. И лишь когда Мунэвера слышит густой и прерывистый храп его, она засыпает, словно скинув на сегодня с плеч гору.
Наутро ее вновь охватывает душевное смятение; путаются мысли, она страдает, не имея сил разобраться в себе, в своем состоянии и предпринять решительный шаг. Да и есть ли на свете что труднее, чем жить одной жизнью с чужим по сердцу человеком, а в душе тянуться к другому?! И сколько же можно терпеть такую муку?
Когда от тяжелых раздумий стало особенно невыносимо, она, желая поделиться своим горем, что камнем лежало на сердце, пошла к матери. Взяла с собой детишек – с ними было и легче, и спокойнее.
Матери дома не оказалось. Их встретила младшая сестренка Мунэверы, хохотушка Сеида, закончившая недавно фельдшерско-акушерскую школу. Работала она в больнице медсестрой, характером своим была на сестру совершенно непохожа. В душе ее не находилось места для покорной грусти; как ни встретишь ее – всегда она напевала какую-нибудь веселую песню. Косынку повязывала так, что выбивались из-под нее темные шелковые кудри, широко распахнутые глаза светились чуть лукавой радостью, и во всех движениях ее щедро проглядывала цельность натуры и дерзкая решительность.
Увидев сестру с детишками, проходящую через калитку во двор, кинулась она первым делом к окну, влипнув в него с размаху носом, потом, огласив избу счастливым возгласом, бросилась открывать двери. Мунэвера, невольно завидуя молодости ее и свободе, беспечальной жизни ее, которой та была только сама хозяйка, поздоровалась сдержанно и немного грустно. В доме все было по-прежнему: большая, беленная с синькой печь, часы, с подвешенным к гире старым, сломанным замком, сохраняемые нерушимо в угоду древним татарским обычаям саке[16]16
Саке – нары.
[Закрыть]. Все было в избе на своем месте, как и в том году, когда покинула ее Мунэвера, выйдя замуж за молодого Карима, напоминало лишь остро о былой воле под крылышком заботливой мамы. Но, внимательно оглядевшись, заметила Мунэвера и явные перемены. На той стене, где тикали, пощелкивая, ветхие ходики, висела, пылал красным крестом, небольшая аптечка – дело рук Сеиды. И саке все же потеснились с одного краю, урезанные и отодвинутые изящной невысокой кроватью, – тоже дело рук Сеиды. Впрочем, пожалуй, всюду чувствовалась ее маленькая, крепкая рука: молитвы, писанные серебром по черному стеклу, – святыни, и те были перевешены в дальний угол. Значит, сумела сестра изменить на свой вкус, казалось, навечно, годами устоявшиеся в доме порядки. Да, эта не бросится во всем поддакивать родительскому слову, не побоится поспорить – сама себе голова...
Сеида повела детей в горницу, там разула их, разостлав на полу небольшой палас, дала мигом всяких удивительных штуковин: Миляуше – разноцветных фантиков, кукол, с которыми еще недавно играла сама, резиновый полосатый мячик; Анвару дала книжки с картинками. Пока она возилась с детворой, Мунэвера расправила развешенные в простенках полотенца, вымыла скоренько пол в чулане, полила цветы.
Вот и мама вернулась. В двух платках, цветастом и белом, в темном широком платье. Было ей уже пятьдесят девять лет, однако в ворота она скользнула, как молодая, живо и проворно. Для каждого нашлось у нее тут теплое словцо: Мунэвере – за то, что пол в чулане блестит, как янтарный; Анвару – за то, что вырос, джигитом стал; Миляушу поласкала, потормошила, легко вскидывая малышку на руках, поцеловала звонко в румяную щечку. Не осталась и Сеида в сторонке: ругнула ее мама беззлобно за бестолковость, что не поставила самовар, не угостила дорогих гостей свежим чаем; Сеида, однако, и бровью не повела – подскочила к матери, обняла ее и расцеловала: «А сейчас мы его поставим, мамочка, он у нас быстро вскипит!» Голос у Сеиды что звонкий колокольчик. Ну разве можно ей выговаривать всерьез? Победительница...
Вскипятили чай. Тетушка Майсара, засучив рукава и надев передник, заварила его по-особому, вкусно; то ли от близости к пыхтящему, словно маленький сияющий паровоз, самовару, то ли от близости детей и внуков, раскраснелась она и просветлела лицом – будто даже помолодела вдруг.
За столом, как велось у них в доме всегда, как велит обычай, много не разговаривали. Попив чаю, Мунэвера засобиралась домой; мать вышла проводить их до калитки и в вечернем неуверенном свете тревожно вглядывалась в дочку, даже привстала на цыпочки.
– Не хвораешь ли? Вроде как и похудела...
Мунэвера покачала головой: мол, нет.
Красный раскаленный шар солнца наполовину осел за горы Загфыран. Одинокое облако у горизонта, будто подожженное с одного боку, пылает золотистым пламенем, в середине – матово-алое. На хмуром лице Мунэверы играют тени заката...
Ей так хотелось рассказать матери о нелюбви своей к Кариму, о том, какую ошибку она совершила, выйдя за него замуж, и что живет с ним лишь из-за боязни злых языков да пересудов, из-за нежелания вступать в борьбу с судьбою. Но в который уж раз – побоялась она огорчить мать, побоялась расстроить ее и... промолчала.
Любили они с сестренкой свою мать – за самоотверженность и бескорыстие, за страстную любовь, которой одаривала и она их, ненаглядных своих девочек. Смолоду овдовев, не захотела она выйти замуж, не захотела ради дочерей, ни разу в жизни не попрекнула их ничем. Оттого любили ее дочери еще больше, а тех, кого любишь, – всегда слушаешься... Сегодня Мунэвера пришла к матери открыться, поплакаться, посетовать на неудачную жизнь свою – но увидела ее, и желание пропало. Как может она огорчить маму? Когда та радуется счастью своей старшенькой, уверенная, что, слава аллаху, она за хорошим человеком... Радуется, что не приходится ей на старости лет слышать о дочери худое...
– Или зять куражится? – сказала мать, тронув ее за рукав.
– Нет, Карим хороший...
– Может, в школе что приключилось?
– Нет, нет, мама, ну что ты? Все хорошо...
Разговор запнулся, оборвался, угас. Мунэвера, опасаясь, как бы мать не дозналась все же до истины, поторопилась уйти и по улице почти бежала, низко склонив голову. Анвар волочился сзади, ворчал что-то. Миляушу она несла на руках. Дома ходила совсем расстроенной. Уложив детей, ткнулась лицом в подушку, всплакнула, на душе стало легче, но пусто. Перевернув смоченную слезами подушку, стала ждать Карима с работы...