Текст книги "Ядро ореха"
Автор книги: Гариф Ахунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 39 страниц)
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
1Холмы края нашего – младшие братья Уральских гор: видно, природа сотворила их в едином грозном порыве. Тянутся они вдаль на сотни километров, столь похожие один на другой, в зеленых лесных шапках, с желтыми пятнами прогалин – невысокие, плавные, такие близкие нашему сердцу... С давних времен ставили люди у их подножий свои деревни, и на поймах степного Зая, что опоясывает холмы синею лентой, сверкали в летнюю пору быстрые крестьянские косы; думы же свои о далеком счастье, мечты об иной, светлой и беспечальной доле выразил наш народ в поэтических названиях, и не пропали те мечты без следа и памяти. Вслушайтесь... Чияле тау – гора Вишневая, Загфыран – Шафрановая, Нурсала – Лучистая, Кояш кёзе – Солнечное око, Жолы чокыр – Теплая лощинка... А иначе откуда и взяться бы таким ласковым именам?
Сравните же с ними названья деревень, что лежат окрест, – какое несогласие! Мактама (Не хвали), Бикасаз (Бабья трясина), Тайсуган (Убоинка), Бакалык (Лягушатник), наконец! А разве неясно, отчего они так насмешливы, даже злы, быть может? Оттого, что строились эти деревни в великих трудах, с надрывом и надеждою обрести хоть здесь-свое мужицкое счастье – да не оказалось его и тут, пропади оно пропадом... Что ж, так и жить теперь обманутыми?! И смеялись люди сами над собой, и называли деревни обидными прозвищами, в желании хоть чуточку отомстить этакому проклятому невезенью...
С Теплой лощинки, словно оправдывая прелесть названия, прилетает ласковый, медленный ветерок и, запутавшись на миг в дыму маленького костерка на берегу степного Зая, разносит кисловатый и сладкий запах его по застывшей полуденной округе.
Арслан, погруженный в раздумье, лежит ничком на бархатной траве, но, почуяв запах дыма, переворачивается и смотрит в сторону костра. Рядом с ним сидит на корточках широкоскулый парень в красной футболке и белых брюках, подкладывает в незаметный на солнечном ослепительном свету огонь палочки сушняка.
– Атнабай, а Атнабай... – говорит Арслан задумчиво, – скажи, но почему ты решил покинуть свои родные края и перебраться к нам... отчего?
Со смуглого, будто нарочно прокопченного в дыму и потому коричневого поблескивающего лица Атнабая вспорхнула чуть грустная улыбка:
– Та история долгая, Арслан-абый...
Они умолкают, занятые каждый своими мыслями. Арслан смотрит на белые груды облаков в синем небе, на плавное их движение: думает о том, что Атнабай сейчас, наверное, достанет из кармана курай[24]24
Курай – башкирский народный музыкальный инструмент, напоминающий флейту.
[Закрыть] – что-то он чересчур беспокойно шурует угли в костре, видно, взволновался вопросом. По радио слышал Арслан, как играют башкиры на курае, а вот своими глазами видеть не приходилось, и впервые встретился он с этим чудным инструментом только в нынешнем году. И немало поразился: оказалось, что удивительно нежные, светлые звуки извлекаются из обычной сухой тростинки с пятью овальными отверстиями, но как они чисты! А как преображается Атнабай, когда играет на своем заветном курае: подрагивают и непрестанно двигаются, словно в страстной молитве, его губы, смеживаются, закрывая отуманенные глаза, темные веки, лицо его, замкнувшееся и таинственное, плывет безудержно в страну далеких, рожденных кураем звуков, и у Арслана даже становится как-то тревожно и безотчетно грустно на душе.
Пожалуй, курай и был причиною их сближения, быстро и крепко завязавшейся дружбы. Атнабай довез в тот день Арслана на своем грузовичке от Бугульмы до Калимата и, помнится, крикнул весело: «Не горюй! Мы еще встретимся!» Но месяца два-три он не показывался, да Арслан, не придавая этому особенного значения, и сам вспоминал его очень редко: разве мало хороших людей на свете, и у каждого своя судьба и свои дороги. Наверное, и «солнечный парень», шофер Атнабай Бахитгараев, мчится своим путем по нефтяным магистралям, и друзей у него, должно быть, много, так что напрочь забыл он, по всей вероятности, о случайном знакомце своем, по имени Арслан Губайдуллин.
Нет, оказалось, не забыл. Как-то раз сам разыскал он Арслана, пригласил его на излучину реки, развел там костер и долго играл на курае. Арслан узнал, что он в общем-то и не шофер вовсе, а верховой из бригады Нуретдинова, и водить машину научился по своей охоте, считая, что джигиту и семидесяти ремесел мало, – должен джигит знать и уметь все на свете. Обоим очень нравилась их основная профессия, но много говорить об этом они не стали лишь почувствовали друг к другу крепнущую симпатию.
Делились же они все больше мыслями, имеющими непосредственно к работе очень неблизкое отношение. И тот и другой влюблены были в родную природу, оттого выходные дни проводили вместе, где-нибудь на берегу степной реки, в лесу, на холмах или среди широкого луга. Очень скоро стали они неразлучными друзьями.
Вот и сегодня приятели отдыхали у костра, горящего над рекою медленно и неярко. Арслан видел, что неспроста долго возится Атнабай с сухими ветками – в душе его, видно, накапливается, переполняя ее, светлая и легкая грусть, столь привычная для степных наших просторов, – Арслан не докучал расспросами, лежал тихо и ожидающе. Атнабай вскоре притих и сам. Над излучиною Зая к недалеким холмам поплыли в солнечной выси ясного неба мелодии башкирского курая. В глубине они впитывались в белые туманы облаков и создавали свой особый и высокий мир; Арслан видел его ясно и... вспоминал о Мунэвере. В облачной, рожденной музыкою стране плыла она в праздничном танце, под белым платочком сияли ее глаза, и сам Арслан, протяжно крикнув сердцем, выходил напротив...
Долго лежал он неподвижно, внимая кураю, прислушиваясь к своей душе, и только перед тем как вылиться последней, уже запредельной ноте, приподнял голову и взглянул на Атнабая: музыкант играл с закрытыми глазами, губы его страстно двигались, заклинали, внушая почти суеверную истому, обретали в мертвой давно тростинке, в живо позванивающем вокруг мире бесконечной, как утренняя, размытая по горизонту степь, печальный, как шепот сухой травы на могильном кургане, голос мелодии. Вот он вздохнул, и голос угас... Атнабай вытер рукою влажный конец курая, дунул в него, завернул в чистую тряпочку и превратился вновь в простого, задушевнейшего парня с веселой, белозубой улыбкою на смуглом лице. И невозможно было поверить, что только мгновение тому назад был он вдохновенным властителем бездонной и колдовской страны, страны чарующих звуков...
– Атнабай, а Атнабай... Кто научил тебя так грустно, так здорово играть на курае?
Атнабай положил свою тростинку в карман, добавил в костер веточек и только тогда, с улегшимся уже волнением, ответил:
– Может, ты думаешь, я ношу его в кармане из гордости? Мол, я – башкир, вот и курай всегда со мною? Нет, Арслан-абый, кроме тебя, я его никому и не показывал.
Арслан, серьезно взглянув на друга, заметил, как тот мечтательно смотрит куда-то вдаль; далеким стало и лицо его – так же отрешенно играл он и на курае, – теперь же, наверное, вернулся домой, вспоминал Уфу. Молчали. Слышно было потрескиванье угольков в костре, звонко пели в высоких травах зеленые кузнецы, порывисто поднимался к солнцу жаворонок.
Атнабай, вернувшийся к неторопливым, негромко текущим водам Зая, словно дали той, где только что побывал незримо, послал протяжный, от сердца зов:
– Эхе-хе-хе-хееееййй!
Голос его, ударяясь о холмы, улетел и вернулся, но был глубок, шел волнами, потом поднялся куда-то ввысь и исчез в облаках.
– Слышал? – таинственно шепнул Атнабай.
– Да. Твой голос вернулся обратно?
– Это эхо... Так разговаривает одна природа.
– И что же она говорит?
– Вы, говорит, люди, добрались до моего клада, который я миллионы лет хранила у себя в груди, а что вы, говорит, люди, дадите мне взамен?
– Это она всерьез или просто шутит?
– Нет, Арслан-абый, природа – человек серьезный, она шутить не умеет.
– А что же ей надо? Я ведь тоже сын земли. И могу отдарить ее только одним: своей честно прожитой жизнью.
– Ну, Арслан-абый, этого – мало. Честно – само собой, но еще и так, чтобы стала земля цветущим садом. И человек чтобы, глядя на дело рук своих, радовался, становился щедрым, чтобы душа его не высыхала от жизни, все равно как река от зноя. Чтобы все в нем было чисто и хорошо. Вот как в природе...
Он вздохнул и, улыбаясь, поглядел на прозрачные струйки, кинул в них сухую ветку – может, думал: вдруг оживет? И улыбка эта была настолько по-детски простодушной, что Арслан нисколько не усомнился в искренности его слов, поверил им и даже почему-то растрогался и сказал с простодушною тоже ласкою:
– Ты, дружок, с каждым днем все более открываешься... Как цветок под солнцем – доверчиво. Мама твоя, случайно, не цветы ли выращивала?
Атнабай не отвечал. Положив руки под голову, он лег в зеленую траву и затих, однако тут же сел и, словно боясь этого разговора, с затаенной тоской быстро произнес:
– Маму я только на сцене видел. Она, помню, всегда играла мать, потерявшую сына...
– Разве она не с вами?
– Нет. Оставила меня отцу, вышла замуж, уехала...
– Почему так?
– Не знаю. Отца я не расспрашивал, сам не говорит. Наверное, не захотела жить с нефтяником. Может, надоело стирать его грязную одежду, мало ли...
– Отец у тебя тоже нефтяник?
– О, даже знаменитый. Мастер Бахитгараев, не слышал? Депутат.
– Ах, вот оно в чем дело! Ты, выходит, по стопам отца решил?
Арслан сказал это очень тепло, безо всякой иронии, наоборот – полностью одобряя выбор друга, но тот все же смутился и неловко запротестовал:
– Да нет, какой там по стопам... Мне и в голову-то не приходило, что стану нефтяником, не веришь? Я в театральное, поступал. И заявление уже подал, все вроде бы нормально, думал – пройду. Отец тогда пошел прямо к директору и попросил: на экзаменах обязательно завалите, не желаю, мол, чтобы он артистом вырос. Вот такие пироги...
– Надо же, какой суровый!
Покусывая травинку и морщась от ее горького сока, Атнабай некоторое время помолчал, потом резко привстал и бросил в костер сухие стебли полыни. Они занялись с шорохом, и пламя мигом поднялось высоко и желто; просветлело и лицо Атнабая, будто в высоком огне сгорала вместе со степной пахучей травою и память о той обидной неудаче; уже не ожидая дальнейших расспросов, он весело и легко досказал:
– Ну, на экзаменах, конечно, дали мне прочихаться – до сих пор помню. Подходит ко мне один заслуженный артист – он у них там главным был – и говорит певучим таким голосом, словно стихи читает: «Вы, говорит, молодой человек, Атнабай Мухаметгараевич Бахитгараев, как я понимаю, собираетесь стать актером. Но верите ли вы, что сумеете донести до народа великие чувства, передать со сцены великие мысли, или же пришли сюда из простого отроческого любопытства?» Нет, отвечаю, не из любопытства, верю. «Ну что ж, прекрасно. Тогда представьте себе на минуту такое дело: вы, скажем, не безусый юноша, но опытный буровой мастер. И даже прогремели успешным трудом на всю Башкирию, ваше имя окружено славою и почетом. Но вот в один прекрасный день люди, работающие с вами, перестали вас уважать – почему? Потому – что вы зазнались, от больших похвал у вас закружилась голова, и вы возомнили себя единоличным героем. Вам понятно?» Понятно, говорю, чего же тут непонятно. «Ну, если понятно, то подготовьтесь, пожалуйста, и будьте добры показать нам этого мастера».
– Эх ты, как он ловко тебя подцепил! – воскликнул Арслан, заинтересованный рассказом друга. – Под самые жабры! Ну-ну, и что же ты?
– А я, Арслан-абый, от досады чуть не лопнул – вот невезуха! Хоть бы раз до того побывал у отца на буровой, нет, неохота все, и на тебе: попался по своей же дурости. Как эти буровики выглядят, как они себя держат – ну ни в зуб ногой, понятия не имею. Отца своего изобразить – так ведь я только дома и видел: не толстый, не пьяница, депутат, ну и что? Головы он от успехов не терял, делами не хвастал, тут от него никакого толку. А ведь, думаю, заслуженный нарочно дал такую тему: знал, что у меня отец буровик, что поэтому наверняка желает и сына в буровики определить, а я видишь ли, в театральное подался. Эх, думаю, ну что мне стоило на буровую съездить, поглядеть, где отец работает, вот теперь и поплатился... Все по театрам пропадал, жил там, можно сказать, во сне себя каждый день видел: артист! – Атнабай фыркнул и горестно прижмурился. – Мне бы, конечно, готовиться по-настоящему, а не мечтать... Но, вижу, и время-то мое уже близко. Комиссия пока над каким-то парнем хохочет, обыкновенный такой парень, тощий, веснушчатый, а досталось ему ловить курицу, благодать! Вот он и носится по комнате, руки расставил, падает то и дело, на карачках бегает – комиссия за животы держится. Ну, думаю, попалось бы мне это – они у меня и вовсе бы поумирали; помню, на районной олимпиаде как-то выступал: и курицей квохтал, и петухом пел, а быком взревел – так самому страшно стало. Первое место взял! Повезло, думаю, рыжему, такая хорошая тема попалась, недаром у него рот-то до ушей разлезся. Так и отхватил ведь пятерку, курощуп недоделанный!
А заслуженный уже просит меня на середину. Голос у него такой благообразный, такой благолюбезный, что аж подташнивает меня с него. Ну, выхожу. Комиссионные эти на меня, значит, теперь вылупились, ждут. «Прошу вас», – говорит заслуженный. «Давай!» – говорю я себе. Давай так давай. Сложил я с правой руки аккуратную, вкусную такую дулю и – раз ее! – под нос заслуженному. С левой руки кукиш похуже получился, не такой аппетитный, но все равно: раз его! – под нос комиссии. Это молчком, ни гугу. Гляжу: челюсти у них отвалились, брови по лбу прыгают – обалдели... Тут я скорчил страшенную рожу, какой в детстве соседскую девчонку пугал, подскочил к столу да как рявкну, заслуженный чуть со стула не спорхнул: «Что?! Кого?! Меня?! Чего ждете? От меня ждете? Ну и ждите! Не намерен! Не дождетесь, и точка!»
Заслуженный отдышался, подзывает меня поближе. Голос – ну, черт его знает, касторовый какой-то: жирный, мягкий. «Вас, говорит, молодой человек, природа способностями не обделила. Но поймите, говорит, ведь у нас давно уже перевелись такие глупые мастера, такие махровые петухи, какого вы нам показали. Запомните это, голубчик, и намотайте себе на непробившийся еще ус. Вот вы нам тут темпераментно устраивали из рук известные фигуры, – возможно, при большом старании, из вас и мог бы получиться драматический актер. Но ведь мало иметь темперамент, необходимо еще знать, где и как его употребить, чувствовать меру и стиль, то есть играть прежде всего осмысленно. Тогда зритель примет вас, поймет и полюбит; только тогда вы заслужите его уважение...» Полчаса говорил и не задохнулся. Так у него все гладко да авторитетно получалось, что у меня всякий интерес пропал, нет, думаю, ну его куда подальше. Уж если теперь, думаю, он с такой силою меня оседлать норовит, то учиться начнешь – и бубенцы еще привесит. С малых лет не выношу, когда кто-нибудь из себя бога строит: надо по-человечески к людям относиться, и нечего по полчаса долбить им прописные истины – голова от этого пухнет. Нет, Арслан-абый, что ни говори, а не люблю я умников и пустоболтов, аж в груди у меня от них переворачивается. Короче – умотался я из театрального, только вот сказал ли заслуженному спасибо – не помню. А надо бы! Поступил в Ишимбаевский нефтяной техникум. Директор там очень хороший мужик оказался, и работа нефтяника мне очень понравилась, в общем, учился с удовольствием. А как закончил – приехал вот в ваши края.
– А отчего там же не остался?
– Отец говорит: если будешь работать в Башкирии, станут к тебе относиться как к сыну депутата Бахитгараева. Местечко теплое подыщут. Так и будешь ты всю жизнь «сыном». Поезжай-ка, говорит, лучше в Татарию, поработай плечом к плечу с татарскими джигитами – вот и создашь сам свою биографию. А что: правильно – я и поехал.
– Эх, какой ты, однако, Атнабай, человек!..
– Чего?
– Пошли искупаемся! – Арслан, ухватив друга за руку, легко, как пушинку, вскинул его в воздух, засмеялся и осторожно бросил вперед. Атнабай, потешно дергая ногами, приземлился шагах в пяти, подпрыгнул еще и, на ходу скидывая брюки, поковылял к реке. Скоро они рядышком, словно два дружных тюленя, плыли к противоположному песчаному берегу, фыркали и колотили по воде, вздымая тучи серебряных брызг.
Когда они, вдоволь накупавшись, выбрались наконец из воды, солнце уже близилось к закату. Выбрав из кучи остывающей золы испекшуюся картошку, приятели раскрыли свои полевые сумки, с которыми обычно ходили на буровую, и достали оттуда разную снедь: хлеб, колбасу, лук, яйца..,
– Эх, водочки бы еще трахнуть, грамм по сто! – восхитился Атнабай, отколупывая кожуру с рассыпчатой дымящейся картофелины.
– А я чего-то поостыл к ней. Когда с войны только пришел, от расстройства было крепко закладывал, да почувствовал, что дурею. С тех пор редко. Ум отшибает, чертовка...
От долгого купанья они порядком замерзли, и обжигающая с дымком картошка подействовала на них не хуже спиртного. Ели с такой неугасающей охотой, что только за ушами трещало, поглядывали беззаботно на реку, на удлинившиеся, пятнистые по траве тени. Откуда-то донесся, явно нарастая, низкий рокот мотоцикла, оба одновременно оглянулись на звук: в пол километре от них, по дороге, уползающей за гору Загфыран, бешено мчался одинокий мотоциклист. Скорость его была так велика, что казалось даже, будто он не едет, а летит над землею, лишь изредка касаясь колесами кочек и бугров; это сходство с полетом усиливали еще и бьющие по ветру, словно крылья молодого беркута, полы кожаной, блистающей в лучах заходящего солнца куртки водителя.
– Смотри, смотри, как шпарит! – вскричал с искренним восхищением Атнабай, провожая глазами быстро уменьшающуюся фигурку мотоциклиста.
– Мастер ваш! Карим Тимбиков... На буровую поехал. Ух ты, вот дает так дает – гляди, как подымается!
– Подымается... – повторил Арслан, задумчиво взглядывая в ту сторону. – Как шар в небо.
2Дела у Карима шли успешно – полным ходом, и все увереннее в себе, все неугомоннее и настырней становился он в работе. С первой же премии купил мастер себе мощный мотоцикл и теперь за сутки успевал объездить все места, где находил нужным побывать: конечно, прежде всего контору бурения, трест и отделы снабжения. Руководители и снабженцы были готовы выполнить его требования, лишь бы отделаться от назойливого, способного выбить из самого прижимистого начальника самый дефицитный материал и оттого даже опасного мастера – давали Кариму все, что просил он, беспрекословно. Потому и на буровой у него никогда ни в чем нужды не испытывалось; прибывали вовремя и буры, и цемент, и обсадные трубы, но уж если задержится что – Карим недорого возьмет и к управляющему слетает, благо мотоцикл теперь всегда был под рукою. А Кожанов гордился успехами молодого мастера и крепко верил, что именно он выведет трест на большую дорогу, принесет всесоюзную славу, поэтому всегда шел Кариму навстречу.
В начале сентября бригада завершила свою вторую скважину. Работали во всю мочь, с неистовым азартом – экономии времени на этот раз вышло полных двадцать семь дней. Это была уже большая победа; победа такая, что заставила руководителей со всей пристальностью вглядеться в бригаду и увериться в появлении нового рекордиста. Николай Николаевич, казалось, полностью убедился в своей правоте – а ведь с этим талантливым парнем целый коллектив может прогреметь на весь Советский Союз! Создать ему все условия, пробудить веру в свои силы – вот что теперь нужно. И тогда мы еще посмотрим!
Но только было собрался Кожанов серьезно поговорить о многообещающем Тимбикове с директором конторы Митрофаном Зозулей, как ему сообщили о внезапной болезни Карима. Не было, что говорится, печали – черти накачали: в тот самый день, когда закончили скважину, Тимбиков с некоторыми молодцами из своей бригады пошел в какую-то на окраине Калимата закусочную и так отметился там, что ночью, возвращаясь домой, свалился в канаву. По ночному времени ни зги не было видно, канава глубокая, и, оглушенный водкою и падением, Карим долго и с трудом выкарабкивался из ямы, потерял с одной ноги резиновый сапог, а скорее, даже сам втоптал его в грязь – так, в одном сапоге, вымазанный с ног до головы глинистой жижею, и заявился домой под самое утро.
От такого стыда и сраму два дня беспробудно, в одиночку пил он, на третий жестоко заболел и только на пятый день, все еще с глубокого похмелья, сумел к концу первой смены выйти на работу. Буровики скрыли сей факт от начальства – на подобные штучки привыкли они смотреть сквозь пальцы; к тому же полюбился им..Карим за беспокойную душу свою, за большую заботу о бригаде, и они посчитали это за временное помутнение в его удалой голове: сам, мол, сломался, сам и починится. И вправду, Карим уже через неделю поправился, стал прежним боевым мастером – подтянутым, с аскетическим при впалых твердых щеках лицом, с пронизывающим строгим взглядом; трудолюбив он был необычайно. Короче, все решили, что выходка его прошла незамеченною и начальство, слава аллаху, ничего не узнало. Но однажды к буровой подкатила-таки личная машина Николая Кожанова, и шофер управляющего решительно увез мастера к своему шефу, хотя и отговаривался Тимбиков поначалу всякими неотложно-срочными делами. Дорогою Карим, встревоженный столь неожиданным вызовом, попытался было узнать у водителя, что же такое произошло в верхах, но тот отделался осторожною фразой: «Мне не докладались».
А за день до того на имя Кожанова пришло почтою некое анонимное письмо. В письме этом, совсем непохожем на обычные кляузы, с глубокой и искреннею тревогой сообщались о молодом и талантливом мастере Тимбикове нелицеприятные известия: будто пристрастился он крепко к спиртным напиткам и, если не принять теперь же строгих мер, очень даже быстро может свихнуться и стать пропащим человеком. Управляющий долго раздумывал над письмом, наконец решил, что оно от чистого сердца, и приказал немедленно доставить мастера к нему в трест, но не впускать сразу, а потомить в приемной часа так полтора.
Комната, где сидела секретарь-машинистка управляющего Маруся, была большая, просторная. В ней постоянно толпились посетители, спрашивали Николая Николаевича, и одних Маруся сразу же допускала к Кожанову в кабинет, другим отвечала: «Нельзя – он занят». Потом к ней подсела какая-то расфуфыренная девица с лаковыми губами, стреляя в Карима густо накрашенным глазом и подергивая плечиком, вывалила за несколько минут целую кучу свежих сплетен: потрясающие платья, сшитые одной знакомой, Любовь Орлова, которая постарела и сделала массу пластических операций, но все равно уже сошла, конечно, со сцены, какой-то красивый мужчина и даже поступившие в продажу замечательные удобные лифчики. Вслед за нею из планового отдела явилась средних лет женщина в зеленой кофте и, упорно насев на Марусю, выискивала невесть куда затерявшуюся ведомость, повторяя равнодушно-раздраженным голосом: «Такая, знаете, простым карандашом написана. И куда могла задеваться? Простым карандашом, помню, написана...»
Карим, вызванный с пожарной спешкою и потому надеявшийся тотчас же, без всякой очереди попасть к Кожанову, через час примерно ожидания в этой глупейшей приемной от злости изошел черной желчью. Понаблюдав с час-другой работу администрации, почувствовал он вдруг отвращение к ней на всю жизнь. Несколько раз кидался он к секретарю-машинистке, надеясь все же пробиться к управляющему, но та была настолько привычна к нетерпению посетителей, что, вероятно, потребовалось бы по крайней мере садануть в нее из бурового шланга глинистым под давлением не менее ста атмосфер раствором, чтобы хоть чуточку сдвинуть с места. В ответ на яростные наскоки побагровевшего от раздражения Карима секретарша вытащила из сумочки маленькое зеркальце, помаду и принялась тщательно и со вкусом украшать невозмутимое свое личико.
Кариму до смерти захотелось выскочить на улицу и глотнуть свежего воздуха.
– Да скажите хоть, для чего вызывали-то? – взмолился он почти уже жалобно.
– Понятия не имею, – ужасающе беспечным голосом отвечала та.
Единственным человеком, вошедшим в его положение, оказался мастер Сомов, приехавший с буровой по какому-то срочному делу. Наклоняясь к Кариму длинным и костлявым туловищем, он участливо спросил:
– Кого ждешь, коллега?
– А черт его знает! Вызвали, сижу битых два часа – сгнил уже напрочь! – нервно проговорил Карим и дернул головою.
– Ого! Ну, это не к добру. Такая метода редко к кому применяется, честное слово. Вот, помню, в прошлом году, как жена от меня ушла, часа три, пожалуй, томили в приемной, а потом – бац! Ты аморальный тип, и пошло и поехало! С тех пор только метров на двадцать к тресту подойду – с души воротит, честное слово!
Посочувствовав Кариму от всего сердца, Сомов отправился по своим делам, а Карим опять погрузился в мрачное ожидание. Маруся тем временем, услышав звонок Кожанова, вошла к нему и потом пронесла в кабинет стакан чаю с лимоном, бутерброд и большое зеленое яблоко.
Когда же Карим вспомнил все свои на протяжении не очень еще долгой жизни прегрешения и даже малые грешки, когда устал он уже волноваться и паниковать, когда дошел до такого состояния, что мог на все плюнуть и умотаться домой, его наконец вызвали в кабинет.
Войдя, Карим увидел за столом Николая Николаевича, успевшего выпить чай, съесть бутерброд и только что надкусившего зеленое яблоко.
Карим, глядя на Кожанова, почувствовал вдруг невыносимый голод. «Ах, дьявольщина, если сглотнуть, так ведь заметит!» – мелькнуло у него в голове, и сразу он страшно разозлился на себя, на Кожанова и особенно на пустые его расспросы. Стоило для того, чтоб узнать марки насосов, вытаскивать его с буровой! Надо же! Ни в грош не ставят время рабочего человека. Мало того, заставляют еще часами в приемных толкаться, на смех всяким наштукатуренным Маруськам. Начальничек, язви его в душу! Выволочь бы вас всех из кабинетов да поставить у глиномешалки, чтоб крутили ее, пока не лопнут подтяжки. Вот тогда небось узнали б цену рабочему времени, паразиты этакие!
Кожанов доел яблоко и стал вытирать рот большим в крупную фиолетовую клетку носовым платком. Карим, в свою очередь, вытянул из кармана громадные серебряные часы – военный еще трофей – и глянул на них с явным намеком: ждать, мол, товарищ начальник, времени больше нету. И в тот же миг увидел, как изменился в лице управляющий: губы сжались в злую нитку, раздулись ноздри крупного носа, и глаза сверкнули серой сталью; повернувшись круто к Кариму, бросил он, срываясь на крик:
– Пьянствуешь, подлец?! – и выругался затем отчаянно и заковыристо. Карим наконец уразумел, в чем тут дело, но в отместку за долгое томление под дверью ответил улыбчиво и даже нахально:
– Закладываю малость. Куда ж такие деньги-то девать, если и не выпить для души!
Кожанов медленно поднялся с места, осторожно, словно крадучись, обогнул стол и, выйдя к Тимбикову, с размаху вдруг треснул по столешнице волосатым кулачищем:
– Как ты разговариваешь, а?! Такую должность тебе доверили! От-вет-ственную! Добра государственного – на миллионы, жизни людские – двадцать судеб, а ты... ты... смеешь пьянствовать... По канавам валяешься.
И пошел, и пошел орать. Сыпались на голову Карима слова одно злее другого, одно грознее другого. Он и сам уж не рад был, что полез в пререкания, стоял поэтому тихо и смирно, но в душе его закипала горькая обида. Что, в самом-то деле, работаешь, работаешь день и ночь, и тебя же потом ругают. Словно пацана сопливого! Врезать бы ему разок вот этим вот испачканным в мазуте кулаком, и пусть потом таскают по парткомам. Ну, погодите, вы еще узнаете, кто такой Карим Тимбиков, увидите, только бы выбраться из этого кабинета... Кожанов наконец устал кричать и, вытирая клетчатым платком вспотевшее, красное, как из бани, лицо, выдохшимся, хриплым голосом произнес:
– Иди, работай! Но смотри: если узнаю, что еще хоть раз валялся на улице, – забудь тогда и дорогу на буровую.
В ту же минуту Карим выскочил из кабинета. Был он страшно обижен, чувствовал крайнее унижение, и даже ко всему равнодушная секретарша, взглянув на его белое в багровых пятнах лицо и подрагивающие судорожно крылья горбатого носа, скрестила в изумлении руки и тихо ахнула.
Происшествие это стало уже понемногу забываться, обида Карима несколько поутихла, когда – недели через две после взбучки в тресте – на буровую заявился неожиданно сам Кожанов. Нахмуренные брови его и сжатые губы не обещали ничего хорошего; холодно поздоровавшись, он прошел в культбудку и долго копался в журнале, затем часа два не покидал буровую, наблюдал работу вахты Любимова. И только перед самым отъездом, отозвав Карима в сторону, с треском разодрал обертку на коробке с дорогими папиросами «Герцеговина Флор» и предложил мастеру закурить, впервые за все это время скупо, но открыто улыбнувшись. Карим предложенную папиросу курить не стал – был этот табачок чересчур слаб для привыкших к сердитой махорке буровиков, но этого, хоть и позднего, а все же такого приятного внимания со стороны Кожанова хватило, чтобы растопить лед холодной обиды, казалось, крепко осевшей на душе Тимбикова.
«Справедливый мужик, что там ни говори, – подумалось ему облегченно. – Не по делу ругаться не станет. Сам я виноват...» И эти мысли наполнили его почему-то твердой в себе уверенностью – как на сегодня, так и на будущее.
А Николай Николаевич по приезде в трест вызвал к себе директора конторы Митрофана Зозулю.
– Вот что, Митрофан Апанасович, был я сегодня на буровой Карима Тимбикова. Способнейший человек! Надо его поддержать. Пора, знаете ли, прививать буровикам вкус к рекордным скоростям. Без этого нам никогда не достигнуть всесоюзных масштабов!
Не отрывая глаз, наблюдал Кожанов, как воспримет Митрофан Апанасович его слова. О случае же с пьянством Карима и о том, что вызывал он мастера к себе, ругал его за это последними словами, не проронил на этот раз ни слова.