Текст книги "Ядро ореха"
Автор книги: Гариф Ахунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 39 страниц)
На проспекте Губкина маленькая кудрявая девушка продавала ландыши – две корзины белели перед нею густой россыпью крохотных чашечек, раскиданных часто по плотной зелени листьев; над корзинами витал тонкий, но сильный аромат. Арслан купил у девушки, наверное, целую полянку лесных цветов, когда же она деловито протянула ему сдачу, он улыбнулся и взял из корзины еще один небольшой букетик: лесные ландыши в нем, казалось, были самые белые, самые тонкие. Этот свежий до звонкой упругой твердости букетик Арслан оставил Сеиде, а большую охапку цветов отнес в больницу – Файрузе.
Домой он пошел той улицей, которая проходила мимо автовокзала, шагал не спеша, опираясь на палку, и не утерпел, конечно, заглянул к вахтовым машинам – проводить их в очередной рейс. Машин, однако, на площади перед автовокзалом уже не было (разъехались, видно, по маршрутам), а под единственной тонкой березкой, тянущей к солнцу клейкие листочки, сидели на чемодане Анвар и Миляуша. Дети Карима Тимбикова.
– Здравствуй, дружок! – сказал Арслан, протягивая мальчику крупную, бугристую ладонь. – Рад тебя видеть, а почему вы здесь?
Анвар поднялся с чемодана и, потерянно глядя на Арслана, задумчиво сказал, подавая тоже маленькую ладошку:
– Мы уезжаем, понятно?
– Нет, дружок, пока не понятно. А где мама?
– Билеты покупает, вон туда пошла, видишь? – Анвар мотнул головой в сторону автовокзала и оглянулся на сестренку: та сидела тихо, опустив глаза с длинными, как у матери, ресницами, разглядывала пряжки на ремнях чемодана.
– Ну-ка, братцы, держите, – торопливо проговорил Арслан и, передав детям ландыши, пошел, как мог быстро, к кассам,
В здании стоял перестук топоров, взлетая, пропадал под высоким потолком – плотники перестилали полы. Арслан увидел Мунэверу у окошечка кассы, она была в темном плаще, в черной, туго подвязанной шелковой косынке. И, словно зная о нем, Мунэвера оглянулась; они замерли, глядя друг на друга, но не здороваясь даже, – так неожиданна была встреча и так остры нахлынувшие чувства; после невольного молчания приветственные слова показались ненужными и никчемными. Арслан, впрочем, не мог подойти к ней: касса была у другого входа, а здесь, под сорванными половицами зияла глубокая яма, пахнувшая сырой горьковатой землей.
Стояли они, как два путника на разных берегах широкой, неспокойной реки, так близко и так далеко друг от друга. На осунувшемся лице Мунэверы стыла печаль, глубокие тени легли под глазами, и весь облик ее дышал строгой, выстраданной решимостью.
Арслан спросил, опираясь тяжело на палку и подавшись вперед:
– Уезжаешь?
Дрогнули ресницы ее.
– Да... Прости, Арслан, но меня ждут дети... – И она пошла к выходу – навстречу щедрому потоку яркого, по-весеннему ослепительного света.
ЯДРО ОРЕХА
Повесть
1
Всю жизнь я думала: разведусь с ним. Конечно, рассказывать об этом нелегко, да и не хотелось никогда, но... Шли годы, копился жизненный опыт, и я решилась. Расскажу все без утайки, хотя и стыдно, неловко мне будет за себя не раз.
Родилась и выросла я на окраине Казани, в Новой Слободе, на уютной мещанской улочке. Родители мои имели там добротную пятистенную избу, веснами утопавшую в белом яблоневом кипенье: сад наш славился на всю округу. Жили справно; даже суровые годы войны будто пролетели где-то мимо нас, не опалив своим дыханием; лишений мы не познали, я была всегда сыта и аккуратно одета. Отец мой работал на мехкомбинате дубильщиком, мать – раздатчицей в фабричной столовой; после смены она, не жалея рук, несла домой вместительные и полнехонькие ведра с картофельными очистками, кочерыжками, остатками пищи – мы держали корову; отец из меховых лоскутков, украдкой вынесенных с работы, кроил воротники, шапки, муфты – потом, через каких-то знакомых, все это сбывалось на толкучке. Словом, в хлебе насущном наша семья нужды не знала, да и за ситцем, прочим там добром в долгих очередях выстаивать не приходилось.
Родители мои сами были родом из деревни и только потом переехали в Казань, но деревенских отец (может быть, злопамятно) недолюбливал, на квартиру, когда случались приезжие, не пускал; говорил, что «в такие-то времена, когда каждый кусок хлеба на счету, кормить этих дармоедов, которым не сидится у себя в избе, никакого резону нет. Ничу!». Друзей и даже добрых знакомых у него, можно сказать, совсем не было. Я же росла у них единственным ребенком, оттого и наряжали меня краше соседских девок, баловали и любили.
К тому времени, когда я впервые повстречалась с Халиком, шел мне, помню, девятнадцатый год. Иной раз, по вечерам, потея и отдуваясь за расписной чашкой чая (чаевничали родители обычно в тесном кругу, попросту так: вдвоем), отец уже говаривал матери: «Надобно сплавлять с рук-то, слышь? Товар ненадежный. Лучше сбыть его, покуда не залежался...» Как оказалось, они решили выдать меня замуж за Гапсамата – парень этот, не такой уж и молодой, работал подручным у моего отца и был человеком основательным, из тех, кто нажитое не растрясет и своего не упустит, да еще, говаривали, привез из дальних земель большой сундук добра. Жил он неподалеку от нас, в Новой же Слободе, Этот Гапсамат и был к нам однажды приглашен и поутру явился. Родители мои тогда, помню, разлетелись к нему без оглядки, чуть ли не пыль из-под ног у гостя смахивали, усадили Гапсамата на почетное место. К столу позвали и меня. Гапсамат оказался невысок, но кряжист и будто налит здоровьем. Он протянул мне упругую короткопалую ладонь, сел, но смотрел упорно и неотрывно на отца, временами выбрасывая из себя какие-то щепки-слова. Я разливала чай... Подручный отца мне не только не понравился, но был даже неприятен, и... помню, я сильно встревожилась.
Шумно отхлебывая из блюдечка, прочно держа его короткими пальцами, он издавал горлом какой-то странный звук, словно рубил что-то внутри себя, и с толстых лиловых губ его срывалось корявое:
– Нтэк, значится. Ндэ-э... нтэк вот. Оно ничего-о.. Ничего ты, говорю, жизнь-то свою отстроил, Гибау-абзый, нтэ-эк. – Вслед за этими словами в горнице повисало тяжелое молчание, глушившее отзвуки неожиданно высокого голоса Гапсамата.
Когда опорожнено было по чашке чаю, отец, сдвинув на затылок богатую, в золотом шитье тюбетейку из черного бархата – обычно он хранил ее на дне окованного сундука и вынимал лишь в особо торжественных случаях, – смахнул со лба капельки пота и значительно откашлялся. Поглаживая заскорузлыми пальцами небольшие усики и остроконечную, чуть отливающую серебром бородку, он обратился к Гапсамату:
– Ты, Гапсамат, слышал небось, как оно в народе-то говорится? Живучи одной головкой, и обед, мол, варить неловко, а? Птички, божии созданья, паруются да гнездышки вьют, чтобы птенчиков там и прочее... Вот и человеку, говорю, самое что ни на есть милое, найти пару себе и гнездышко поустроить. Как ты на это смотришь?
И в один миг мне стало понятно, куда клонится затеянное родителями приглашение, торжественное чаепитие, топорный гость Гапсамат... конечно же! Он и раньше, бывало, захаживал к нам, но никогда не проходил далее сеней; вызывал из комнаты отца, шушукались они там в темноте, передавали что-то друг другу, и отцов помощник быстро исчезал, не поздоровавшись и не прощаясь со мною.
– Нащет гнездышка это ты верно приметил, Гибау-абзый, прямо в точку! – услышала я скачущий тенорок Гапсамата. – А ежели ты мне подмогнешь, пару себе найти будет очень даже запросто. Ты жизнь знаешь хорошо, опыту у тебя достанет, давай уж, подсобляй как можешь... – он перевернул свою пустую чашку и поставил ее на блюдце.
Отец долго и безуспешно пытался уговорить гостя еще на чашечку, но Гапсамат не согласился; вскинув голову, он смотрел на меня открыто и пристально, красивые глаза его сощурились, взгляд стал юрок и оценивающе-неприятен, прошла секунда, гость наш поднялся и заторопился уходить. Отец вышел вслед за ним в сени, провожать, и я слышала, как они быстро и негромко переговаривались там; на душе у меня сделалось тревожно. Зная привычку отца уславливаться твердо и данное слово неукоснительно выполнять, я была уверена, что не сегодня-завтра разговор о Гапсаматовом «гнездышке» возобновится.
Они не знали еще, что в сердце моем жил другой парень – Халик, квартирант наших соседей. Был он полной противоположностью Гапсамата: высокий, подтянутый офицер с пронзительно синими глазами, в ладно подогнанном кителе защитного цвета, с лейтенантскими погонами на широких плечах. Выглядел Халик много моложе и был, разумеется, красивее Гапсамата... Когда со светлыми ведрами на расписном коромысле выхожу я по воду, мигом распахивается калитка соседей, и вот уже Халик глядит на меня с нескрываемым восхищением.
– Здравствуй, соседушка, что, за водою пошла? – говорит он ласково.
– Да вот, по воду собралась... – отвечаю я, волнуясь. Разговор, конечно, глупый – чего там спрашивать да отвечать, когда я стою с коромыслом на плечах! Но от того, что он здесь, рядом, и смотрит как-то уж очень тепло, в душе моей растет какая-то спокойная и твердая вера – в себя, в жизнь, как это приятно! Чувствую, даже не оглядываясь: он все смотрит, смотрит мне вслед, пока не уводит меня, не скрывает по-деревенски заросшая травой извилистая тропинка.
Мы еще ни разу не встречались с ним наедине, не было у нас ни одного свидания, поэтому, хоть и чувствую я его неравнодушие ко мне, сердце глупое терзается мыслью: «Кто же, кто та счастливица, которую любит Халик?!» Помню, я даже ревновала к ней – неизвестной, а скорее всего, и несуществующей девушке.
В тот безрадостный день, когда в гостях у нас побывал Гапсамат, я, как уже говорила, сильно встревожилась. К вечеру меня вконец обуяли страх и тоска, мне не сиделось на месте; пошла наполнила водой все бочки и кадушки в саду и избе, но и потом каждую минуту вскакивала и подбегала к окну, выглядывая, не возвращается ли Халик с работы.
Его все не было.
С двумя большими ведрами, прикрытыми сверху старым тряпьем, вернулась из столовой мама. Прошла быстро на кухню, промыла принесенные очистки, кожуру, остатки поставила варить – обычно я помогала ей делать эту каждодневную работу. Но сегодня душа моя не лежала ни к этой работе, ни к дому, ни к хозяйству. И когда по комнате, проникая из кухни, распространился резкий кислый запах, настроение у меня было испорчено начисто.
Пришел отец, скинув грязную рабочую одежду в дровяном сарае (спецовка его противно пахла, мехкомбинат – не парфюмерная фабрика), долго и старательно умывался за беленой печью. На дворе стемнело, пал поздний вечер, но отец отчего-то затеял побриться, щелкая языком, с хрустом скоблил щеки и под носом, оставляя ниточку жестких усов. Когда же он полез в сундук и вынул бархатную с золотом тюбетейку, я забилась в самый темный угол, сидела молча, с одной удручающей мыслью: «Ужель опять этот Гапсамат притащится?» Нет, к счастью, Гапсамат в тот день так и не появился. Но мама приготовила стол будто для гостей, словно бы к празднику: Свежее масло, бавырсак, чак-чак[36]36
Бавырсак, чак-чак – национальные татарские блюда из теста.
[Закрыть], янтарный сотовый мед.
Меня очень мягко, но настойчиво позвали к столу.
Я вышла.
Чай пили молча. Отец щипал бородку, кряхтел, покашливал – я догадывалась, что ему хочется сказать мне что-то важное, догадывалась, конечно, и что именно. Через некоторое время он вышел в сени и возвратился с небольшим свертком в руках. Развязывал его медленно, мне показалось даже, что он сильно взволнован. Затем, чуть отступив, отец расплеснул по высоко и пышно убранной кровати – это была моя постель – волну переливчатого, ослепительно белого атласа.
– Рокия, дочка, подойди поближе, взгляни-ка, нравится тебе? – спросил он с широкой улыбкой.
– Нравится, – ответила я, единственно не желая огорчать его. До атласа этого мне не было никакого дела.
– Ай, красота-то какая! И откуда только ты достал такую хорошую вещь? – сказала и мама, подыгрывая отцу.
– А Гапсамат принес. Вдвое, говорит, заплатил, ну и бес с ним, зато вот какое добро отхватил. Ловкий парень!
Он, собрав блистающую волну с кровати, шагнул ко мне, приложил, откинув голову, оглядел струящуюся полосу и меня за нею, пощелкал языком: «Ну и ну!» Только вдруг увидев мое сумрачное и темнеющее лицо, свернул материю и бросил ее обратно на кружевное покрывало.
В это мгновение твердо постучали в дверь, и, пока родители собирались с мыслями, в комнату вошел Халик. Он был в милицейской форме! Мама побелела как мел и упала на стул; отец трясущимися руками пытался запихнуть атлас под подушку.
Я, сложив руки на груди, застыла возле кровати.
– Извините, пожалуйста, – заговорил Халик, чуть запинаясь. – Хоть и неудобно, но пришлось вот зайти... По делу я, дело-то, впрочем, небольшое. У старушки, хозяйки моей, ворота покосились, так она просила, посмотри, говорит. Ну, старушка-то вдовая, что она сама может, я говорю – ладно. А инструмента, конечно, нет. Думаю, у соседа наверняка есть – вот и зашел. Мне бы топор да отвес, либо уровень, на пару часиков, не больше...
Отец наконец опомнился – глубоко задышал, затем, на подгибающихся ногах, поспешил к выходу.
– Счас, счас найдем, – бормотал он, выбираясь из двери, – топор-то, конечно, в сарае... Где ж у меня уровень-то? Вот оказия, не припомнишь сразу-то... память куриная, чтоб ее! Минкамал, эй, Рокия, вы случаем не видали где? Уровень, говорю, не видали? Дочка, посмотри-ка, должон быть... где-то здесь.., а как же... – Вдруг он опять заскочил в комнату и спокойнее уже, с достоинством сказал: – Погоди-ка, сосед-молодец... Прости, не знаю, как величать тебя. Просим, просим к столу, отведать чего бог послал!..
Халик поблагодарил, отказался, ссылаясь на нехватку времени, и, еще раз извинившись за беспокойство, пошел к двери, – тут я, сказав отцу, что сама найду и уровень и топор, вышла вслед за ним в сени.
Уровень отыскался в дровяном сарае, в ящике с разным инструментом. Халик же робко и осторожно коснулся моей руки, сказал негромко:
– Рокия, я бы хотел с тобою встретиться...
– Где? – торопливо ответила я, забыв сразу о пресловутой «девичьей гордости».
– У отделения милиции...
– Что?! Да ты с ума сошел! Я туда не пойду! Да обо мне невесть что подумают...
– Ну, тогда где же?
– У кинотеатра Тукая.
– А когда?
– Завтра. В двенадцать, ладно?
– Ладно.
Он, пригнувшись, прошел в низкие воротца дровяного сарая, а я... Сердце мое так билось, и такая дрожь охватила, что, прежде чем возвратиться домой, пришлось мне минут десять выстоять в сарае, успокаиваясь и ликуя.
– Рокия, где ты? – мама, видно, уже забеспокоилась и вышла за мною.
– Здесь я, здесь, сейчас, ящик только поставлю!
В дом мы вернулись вместе.
Пыл отца, с каким он показывал мне белый атлас, исчез, рассыпался от тяжкого удара привидившейся нежданно беды. Отец был угрюм, расстроен, чуть взглянул на меня и буркнул:
– Чего ты больно разлетелась-то... Не велика птица... Эх, не люблю я этих мильтонов! Топор, мол, уровень, да поди, накапал кто-нибудь, вот и ходит, вынюхивает, ищейка!..
Слова эти больно меня ранили, но я не подала виду, промолчала.
На другой день с великим трудом дождавшись полудня, отправилась на первое «свиданье», благо родители мои были на работе.
Халик уже ждал на условленном месте, – поглядывая на часы, рассеянно, с мечтательным выражением лица, похаживал среди народа, собравшегося у кинотеатра. Заметив меня, он торопливо подошел и, спросив разрешения, взял меня под руку – мы направились в небольшой садик, расположенный неподалеку.
– Ну что ж, я должен сказать тебе, – заговорил он, взяв ласково мои руки, – я, собственно, не так уж молод. Воевал, два раза был ранен. Белое с черным не спутаю, и с пути, думается, не собьюсь. До войны учился в речном техникуме, на фронт ушел с последнего курса. Артиллерист. Вот, вернулся в Казань. Отец у меня умер, мать жива, сестренка есть, они со мной живут.
– А зачем вы мне все это рассказываете? – сказала я.
Он удивился. На орлином носу его выступили капельки пота. Отпустив мои руки, он загрустил, сидел молча, потом тихим извиняющимся голосом проговорил:
– Нет мне без тебя ни жизни, ни свету, Рокия... Я тебя люблю. – И вздохнул глубоко, будто сбросил с плеч тяжелый груз.
Я поразилась тому, насколько просто сказал он о чувстве, которое, как мне казалось, проснулось и во мне, но не могло пока найти выхода; да что там, я была просто растерянна, чтобы не сказать расстроенна! Если б он объяснился после многих (да пусть хоть нескольких!) встреч, когда мы узнали бы друг друга поближе, если бы все было «как полагается» у людей, может быть, и я смогла бы сказать Халику, что он пришелся мне по сердцу с первого взгляда, что видеть его для меня счастье. Но... так все сразу получилось, право...
– А почему вы... стали милиционером? – только и сумела я пролепетать в ответ.
– Чтобы водворять порядок, – сказал он коротко.
Это «водворение порядка» касалось близко и той жизни, которую вели мои родители и благодаря которой я грелась в довольстве, в беспечной сытости, в безопасности от жизни большого, великого мира за стенами нашей избы, мира подчас сурового, неуютного и даже жестокого. Мне вдруг представилось, как Халик арестовывает отца и маму, ведет их в милицию... Ослепительно вспыхнул перед глазами белый, сам по себе непорочный атлас... стало до слез жалко отца, старающегося ради меня, из-за меня же и страдающего. Нет! На этот раз победила моя избалованность, легкое и беззаботное детство, обернувшееся беззаботной юностью в пятистенной избе, которая казалась полной чашей; сытость взяла верх, сытость и память о том, что даже во время войны, когда многие страдали, нам было тепло.
– Я за милиционера замуж не пойду.
Халик как-то чудно изменился в лице, синие пылающие глаза его затемнели обидой, на бледных впалых щеках выступили красные пятка. Подчеркнуто точным, чеканным движением он вскочил, выпрямился и произнес три слова:
– Простите. Я ошибся.
Ушел, не сказав даже «до свиданья», не оглядываясь...
Гордый он был, Халик. Тогда я еще не понимала этого до конца, – досадуя на его резкость, на первое мое «свиданье», оказавшееся столь неудачным, стыдясь и туманясь слезами, пошла домой...
А для родителей моих все обернулось как нельзя лучше. Перестал заходить к нам милиционер Халик; после того дня я уж не встречала его, выходя с коромыслом по воду, видно, судьбою уготован был мне основательный человек Гапсамат. Что ж, сама порушила счастье, выпавшее на мою долю – винить некого... некого.
С Гапсаматом же дела были «на мази». Он теперь гостил у нас через день, и родители мои усердно готовили меня в невесты. Мама стала приносить из столовой больше всяких объедков и очистков, варила ведрами похлебку – откармливала к свадьбе телку. Отец отдал шить кому-то из знакомых скорняков шубу из красивого и дорогого меха.
Мне не верилось, что в тесной душе Гапсамата может поместиться большое, настоящее чувство. Наверняка, думала я, привлекает его мысль породниться с людьми, у которых есть какой-никакой, но достаток, которые и работают на хорошем, «удобном» месте. Действительно, когда ни придет к нам, все об одном у него разговоры: «за жизнь», как лучше устроиться и тому подобное. Начнет отец говорить что по хозяйству, о добре нажитом, о деньгах – Гапсамат прямо в рот ему глядит.
Выпивать, он, конечно, не выпивал. Да и отец мой в бутылку заглядывать не любил, один только раз и видела я, как сидели они за столом, где красовался большой графин с водкою. Гапсамат тогда пришел не один, привел и дружков своих, вроде как бы со сватами явился.
Пропустив стаканчик, непьющий Гапсамат вдруг захмелел.
– И-эх, папаша!.. – нимало не смущаясь, говорил он моему отцу, видать, бесповоротно уже представляя себя его зятем. – И-эх, папаша!..
И клялся, что мне за ним будет, как за каменной стеной, что буду я в его доме кататься в масле да в меду... Дружки одобрительно крякали, ухмылялись, не забывая исправно опорожнять стаканы.
Если добиваться – богатство найдется,
Но сердце кровью обольется, —
запел вдруг Гапсамат, и довольно-таки противный при разговоре обрывистый тенорок его неожиданно зазвенел чисто и высоко.
Один из дружков Гапсамата, ударив кулаком по груди будущего зятя, крикнул восхищенно, завистливо:
– Ну, брат Гапсамат, и удачлив же ты в жизни. Видать с серебряной ложкой во рту родился. Экое везенье, ай-яй!
От такой красноречивой беззастенчивости лицо у меня свело как от кислого яблока. Кажется, и отец мой заметил, что парни хватили лишку; поднявшись, он пригласил гостей осмотреть наш богатый яблоневый сад.
Мое упорное молчание и терпимость отец с мамой, видно, воспринимали как покорное согласие их воле. И однажды вечером, позвав меня к столу, за чашкою чая повели решительный разговор, в успехе которого, вероятно, не сомневались.
– Дочка, – сказал мне отец с искренней заботою в выцветших глазах, – года твои подошли, да и приданого мы наготовили вдосталь. Платья там, белье, шуба ли, все у тебя есть... Теперь, стало быть, покуда сами живы, хотим пристроить тебя за хорошим парнем. Не к лицу молодой девушке хорониться за отца-мать, сидеть в родительском доме до скончания века. Но, конечно, без твоего согласия такого важного дела нам не решить.
– За кого? – спросила я коротко и сухо. Хотелось быть такою же точной и ясной, каким был Халик.
– Ну, чего ты спрашиваешь, чай, не слепая. Сын Самигуллы, Гапсамат, ведь душу за тебя отдать готов, али не видишь? Семья хорошая, дурных людей в роду не бывало, перед миром они завсегда чисты, ей-пра! Непьющие все, такого никогда у них не замечалось, бабников да юбошников али еще пуще – снохачей – промеж них тоже никогда... порядочные люди! Ну, как ты, дочка, может, не долго думая, и свадебку сыграем, а?
Я сидела молча, в голове пока было пусто. Вслед за отцом Гапсамата и его семью хвалила мама, долго перечисляла все их достоинства. Парень, мол, дельный, работящий, цену добру знающий, семья бережливая, уютная да спокойная, и работают тоже на приличных местах.
В душе моей забурлила ярая неприязнь.
Халику – красивому, умному – я отказала накрепко, как отрезала, так что ж не отказать этому Гапсамату, с его-то тупостью, топорностью, грубостью?! Если сказать твердо: «Нет!» – неужто родители мои решатся выдать единственную дочь за нелюбимого, чтобы до конца дней своих чувствовать на себе ее проклятье?!
– Нет, папа, не невольте меня, Гапсамата не люблю и замуж за него не выйду.
– Ай-яй-яй-яй! Вот так сказанула, мать моя курица! – воскликнул отец. – Ну, кто ж это непременно за любимого замуж-то выходит? Свыкнешься – слюбишься, и того... да, кгм... Ты, дочка, до сих пор, слава богу, супротив родительского слова не шла, умницей была, послушной дитей, и на том тебе великое спасибо. Но... вот эти слова твои, которые ты сейчас сказанула – ай, обидно нам их слышать, обидно... Ладно, ты вот ответь по совести: чем это Гапсамат тебе не угодил, чем он хуже других? Получше еще будет! Парень видный, здоровья в нем хоть отбавляй. Ай-яй, деточка, в наши-то тяжкие времена, когда опосля войны и мужиков, почитай, не осталось, упускать такого золотого парня, как Гапсамат, это, я тебе скажу, первейшая глупость! Времена теперь такие, что выбирать больно не приходится, слышь? С войны-то вернулись все больше калеки да инвалиды, а те, которые подросли на военных голодных харчах, – хворые они да болезненные... Отец уговаривал меня мягко, незлобиво, без шума и угроз – я почувствовала, как крепость, воздвигнутая мною в душе, дала трещину, но... не поддалась. Все же ссориться с ними мне не хотелось, поэтому я попыталась отговориться:
– Нет, папа, не приневоливайте. Я учиться еще хочу.
– Где, на кого? – недоверчиво протянул отец.
Я молчала. Тогда он вновь принялся убеждать меня с каким-то природным тактом, тепло и снисходительно:
– Ведь мы же тебе, дочка, добра желаем, и ничего больше. Ты у нас одна-единственная, и счастье твое для нас всего дороже. Только гляди, я тебя вот сейчас упреждаю, как бы потом из-за своего же упрямства плакать не пришлось. Парень этот – хорошая пара, за сына Самигуллы-абзый любая пойдет с охотою...
Я, однако, была тверда, и родители о Гапсамате больше не заговаривали. В жизни их, казалось, наступила какая-то унылая пора – безрадостная, серая, почти что в тягость. Раньше, бывало, маменька, приходя с работы, все хлопотала по дому, по хозяйству, наводила уют и чистоту – теперь все валилось у нее из рук; отец раза два возвращался навеселе. Наша отлаженная, спокойно-довольная домашняя жизнь треснула с краешку, и трещина эта неумолимо расширялась. Родителей жалко... Может, выйти все-таки за Гапсамата? Детство и юность мои прошли возле родителей, за толстыми стенами теплого родительского дома, до сих пор я и не работала нигде толком, парней знакомых у меня никого не было... Учебу дальнейшую придумала так, для отговорки... Ну, да и без учебы не пропаду – со средним образованием тоже можно прожить. Вон, за примером далеко ходить не надо, взять мою маму: ученого человека искать не стала, что ученость? Отец мой четыре класса всего кончил, а человек хороший – мама долго не думала. Чего же плохого? Дело свое человек знает, мастер, да и дома жизнь наладить сумел – по всем статьям отличный муж. По крайней мере, гораздо лучше многих. А Халик... после того разговора он даже жить на другое место переехал. Да, вот так вот. Встретит на улице, наверное, и не поздоровается теперь...
Как-то, прибравшись по дому, перестелив заново все постели, взбив подушки и перины, я нечаянно остановилась против большого, в бронзовой раме, зеркала и глубоко задумалась. Вообще-то в последнее время от разных мыслей голова уже шла у меня кругом, но тут... Не проходит ли моя юность, зеркало? Пока щеки румяны да глаза светятся ярко, пока стан гибок, словно ивовый прутик, может, плюнуть да зажить в свое удовольствие молодой и избалованной женой Гапсамата, хозяйкой его большого добротного дома, где все есть или же все будет? Пройдут иначе попусту годы, оженятся все парни-погодки мои и закукую я старой неприкаянной девой.
Стало вдруг жалко себя, а еще больше родителей моих, которые высохнут от такого горя, сойдут раньше времени в могилу, сраженные неудачливо сложившейся судьбой своей единственной дочери. И ведь правда: чем же Гапсамат хуже других, ну? Руки у него, как отец говорит, золотые, характером домовит, основательный – но, может быть, оно и хорошо? Ладно, пусть он груб, пусть чурбан неотесанный, такая ли уж это беда непоправимая? Недаром говорится в народе: муж – голова, да жена – шея. Куда шея повернется, туда и голова глядит, вот ведь что! Да разве я, начитанная девушка со средним образованием, не смогу перевоспитать Гапсамата, не смогу повернуть дело так, чтобы в момент избавился он от своей грубости, некультурных выходок, мужланства?
И я стала переубеждать себя, приписывая Гапсамату качества, которыми от него отродясь и не пахло, представляя его куда более тонкой и чуткой натурой, чем был он на самом деле. Фантазия моя заработала бурно, безудержно.
Об одном обходном маневре – в угоду мечтам отца и матери – я пока ничего не говорила. Но когда в один прекрасный день отец заявил, что нам всей семьей, просто необходимо пойти к Гапсамату на новоселье («ловкий парень», как многозначительно объяснял отец, поставил свой собственный кирпичный дом из трех комнат), я не воспротивилась.
Увидев меня в красивом крепдешиновом платье, в черных замшевых туфлях, хранимых обычно в сундуке пуще зеницы ока, отец счастливо размяк, стал велеречив и спокоен, подойдя ко мне, торжественно обещал позаботиться и подыскать еще немало обновок: «Так что не жалей вещь, носи, носи ее, дочь моя. Пусть люди дивятся на твою красоту!»
Итак, сплоченной и дружной семьей, разнаряженные в пух и прах, мы двинулись к Гапсамату.
После этого похода стало ясно, что антипатия моя к сыну Самигуллы-абзый оказалась непрочной и потерпела полное крушение, проще говоря, рассосалась, как зубная боль. На нем, помню, был симпатичный темный костюм из дорогого бостона, полосатая рубашка, щегольские по тем временам бурки из белого фетра с отвернутыми голенищами и кожаной подошвой. Смуглое с румянцем в половину широкой щеки лицо его и вся коренастая, крепко сколоченная фигура показались мне тогда не лишенными какой-то могучей приятности.
Гапсамат почтительно величал нас «Рокия-туташ», «Гибау-абзый», «Минкамал-тути»[37]37
Туташ – вежливое обращение к молоденькой девушке; тути – вежливое обращение к старшим.
[Закрыть], угощал по старому обычаю, сам стоя на ногах, и даже распить бутылочку по случаю новоселья при «дамах» не согласился – увлек отца в другую комнату, там, далеко от наших глаз, они ее тихо-мирно опустошили. Культурное обхождение Гапсамата, можно сказать, и сразило меня. Кстати... дом хозяйский оказался весьма хорош.
Ну, я тоже была на высоте.
Обращаясь к хозяину, который жадно и воровато поедал меня глазами (может стать – не меня, но мое платье), я старалась придать голосу голубиную нежность и мягкость розового масла и в то же время держала себя с большим достоинством – словом, цену себе знала. Буря перепутанных чувств в моей душе окрасила лицо нежным румянцем – благо, зеркало висело прямо передо мной, – и все гости пришли в нескрываемый восторг, признав меня истинным украшением застолья. Гордыня моя, напоенная сладостью тех минут, вознеслась высоко. И стыдно, и смешно теперь вспоминать, ей-богу, но вечер на новоселье чуть было не стал поворотным в моей дальнейшей судьбе.
Когда родители вновь предложили мне выйти замуж за Гапсамата, я хотя и без особой радости, но согласилась. И в том, и в другом доме началась предсвадебная суета. Мы готовили сладкое: горы баурсака, чак-чак, кош теле, испекли неисчислимое количество пирогов, рулетов; мамина родственнница, бабушка Муслиха, принесла свое чудесное блюдо: калява – столбики медвяного, мгновенно тающего во рту теста. Полы в избе выскребли, отмыли до сочного желтоватого блеска. Вычистили настенные ковры, повесили новые кружевные занавески, сразу придавшие комнате праздничный вид. Тщательно и с выдумкой убрались на дворе – где травка, где желтый песочек; отец, посчитав, что на гостей, «буде они пожелают заночевать», одних кроватей не хватит, срочно сколотил удобные топчаны; одеяла, матрасы, тюфяки, вывесив на весеннее теплое солнце, хорошенько проветрили, выбили затаившуюся в складках пыль.
Забот этих нам с мамой хватило на целую неделю. Отцу даже пришлось на время свадьбы попросить очередной отпуск; он, конечно, хотел в конце лета, в августе, – ничего не поделаешь, взял весною. Я, ожидая решительных перемен в моей жизни, пугаясь нового, неизведанного, в пучину которого бросало меня замужество, ночи проводила в страхе и тревоге. Сон пропал. Мама очень скоро догадалась о моем состоянии: по утрам стала выходить ко мне, подсаживалась, гладила мои руки, плечи, перебирала рассыпавшиеся по теплому снегу подушки волосы, молчала, но мне и от молчания ее становилось легче. Вот сидит рядом самый близкий человек на свете, болеет за меня и беспокоится, горюет моим горем и печалится моей печалью, родная... как я смогу без тебя?..