Текст книги "Ядро ореха"
Автор книги: Гариф Ахунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 39 страниц)
Не спится мне.
В окошке темнеет ветка яблони, постукивает легонько о невидимое стекло. За голубовато-смутною чертой ее мерцают на черном сплошном облаке ночи странные колючие огоньки – звезды, много звезд, то близких, то недостижимо далеких...
Дня за три до свадьбы к нам пришли сват со свахой, разузнали в подробностях, хорошо ли вызревает торжество и все ли к нему готово; долго, впрочем, не задержались. Мать Гапсамата Гульниса-апай оказалась тихой, мягкой и застенчивой женщиной лет шестидесяти, – они с мамой, уйдя за печку, успели всплакнуть там потихоньку, как полагается в татарских семьях, без голоса, утираясь полосатым, одним на двоих, полотенцем.
Проплакала всю ночь и я, понимая уже, что канут безвозвратно последние свободные денечки – и уйдет от меня мое вольное девичество: как покорная лошадка, буду тащить я в невестках воз чужого хозяйства. Станет ли дом их родным мне, кто знает? Вот и ушла юность... Я горько плакала, и мама приходила дважды и сидела рядом со мною; мне становилось легче...
Но торжество так и не вызрело, потому что нежданно-негаданно нагрянула беда. В день перед самой свадьбой к нам, запыхавшись, прибежала старенькая мать Гапсамата. Мама кинулась ставить самовар, но сваха, удерживая ее за рукав, зашептала отрывисто и испуганно:
– Не торопись, Минкамал, не до чаев тут, ай, дела-то какие... Я уж потихоньку убежала из дому. Думаю, надо все ж сватьев-то упредить, а мои и не знают, куда я пошла... Дела-то, говорю, какие: все наперекосяк ведь пошло, ах ты господи... – говорила она, уголком темного платка утирая набегавшие слезы.
– Ой! Ой! Да чего случилось-то, говори толком?! – шепотом же вскрикнула мама, пугаясь за будущую свекровь.
– Гаптельсамата-то[38]38
Гаптельсамат (обычное для татар двойное имя; Гаптель и Самат) – полное имя от Гапсамат.
[Закрыть] моего ... того... забрали.
– Ну-у-у! Куда?!
– Да в милицию уж, куда теперь еще забирают – в милицию. Вчерась ночью прибежали два мильцанера – все опечатали, и горницу нашу и дом новый, велели никому к дверям близко не подходить! Ох, господи, господи, и чего теперь там с ним делают-то, кабы зна-ать?!
– Может, он с мехкомбината чего вынес?
– Ай, не говори уж, кума, истинно бес его попутал. Взял он там каракуль, одну шкурку али две, видать, думал, на расходы свадебные. Ну, обмотался он шкурками-то под рубахой и в проходную, а там вахтер – новая метла, горазд выслуживаться – милицию вызвал, так его вместе с каракулем и уволокли, бедного. Сегодня, сказывали, с понятыми придут. Ай! Поди заявились уже. Побегу я. Ежели у вас чего есть, так прячьте скорее!
Загремела, покатилась по полу крышка от самовара, выпав из рук остолбевшей мамы. Опомнясь, она побежала в сарай за отцом: в сундуке, под платьями, у них лежали две шапки, пошитые из собранных на мехкомбинате лоскутков каракуля. Куда девать?! В крайнем волнении родители мои метались по горнице, перекладывая страшные теперь шапки с одного места на другое.
Мать Гапсамата, тетушка Гульниса, как влетела к нам, так и вылетела, спотыкаясь и приборматывая, только дверь за нею хлопнула да мелькнул на дворе темный пугливый платок.
– А-а-а, доченька ты моя родимая, да нету тебе счастья на этом свете! – заплакала, запричитала мама, вспомнив вдруг и обо мне.
– Молчок! – заорал перепуганный и весь какой-то встопорщенный отец. – Заткнись, тебе говорю! Нашла время выть, чертова баба. Накличешь беду, небось сама не обрадуешься. Давай, вороши сундуки, ежели там чего опасное, так выбрасывай либо прячь, чтобы не нашли. Ну, чего застыла?! Случится – придут, когда меня не будет, станут Гапсамата спрашивать, отвечай: такого не знаем. Соображаешь?
– Погоди, отец, как же это я с седой головой-то врать им начну? Гапсамат, чай, не чужак нам, зять, можно сказать...
– Зять, дура! Дадут тебе зятя, не прочихаешься! Ты что, хочешь, чтоб меня, твоего законного мужа, в тюрьме из-за какого-то ворюги сгноили, а?! С тебя и такое станет. Баба – разве ж это человек? Вся беда на свете из-за баб! Вот я тебе еще раз говорю, смотри у меня, слышь! Запомни раз и навсегда: не знаешь. Никакого Гапсамата не знаешь и знать не хочешь! И не ведала о нем никогда! Понятно? Не видал, не слыхал – сорок бед избежал. Гапсамат ишь, дурак, целые шкурки брал! А нам за него страдать ни к чему. Нет Гапсамата и не было! Рокия, слышала, чего я говорю?..
Тетушка Гульниса все еще прибегала к нам по два раза на дню, рассказывала, прерывая себя бесчисленными восклицаниями, но довольно-таки обстоятельно, о неважных делах Гапсамата, бывшего «основательного человека и завидного жениха», теперь же подследственного гражданина Г. С. Самигулина. В избе у них, а также в кирпичном доме был учинен обыск. Нашли много каракулевых шапок, одиннадцать целых шкурок, шесть штук бостона – все забрали, видать, обратно не отдадут уж.
– Это для чего ж столько в дом-то натащили? – спросила мама, поглядывая на несостоявшуюся свекровь с явным осуждением.
– Ай, и не говори уж, кума, беда, сказывают, под ногами зарыта. Хоть бы зарыта была, а то на тебе: прямо в доме лежит, в сундуках да в шкапу. А все жадность, жадность, глаза наши завидущие, ах ты, господи...
Отец мой оказался прав.
Брызги с Гапсаматова разбитого корыта долетели и до нас: прошло что-то около недели, как взяли парня в проходной, к нам же никакого официального интереса до сих пор проявлено не было; родители мои успокоились, хоть и сделались тише воды, ниже травы – тут-то у наших ворот и остановилась темно-синяя с красной полосою машина, и меня увезли в отделение милиции. Мама даже не успела попрощаться со мной. Онемев, застыла на пороге как была в пестреньком домашнем фартуке (в столовой она как раз на неделю взяла отгул).
Я намеренно громко, чтобы слышал милиционер, стоявший на крыльце, проговорила, обняв мою бедную маму:
– Не беспокойся, родная, я скоро вернусь. На нас никакой вины нет, меня тут же отпустят.
Милиция располагалась в большом деревянном бараке – по Нижней улице Новой Слободы. Вступив в длинный коридор мрачного, с частыми железными решетками на окнах, барака, я вдруг не на шутку перепугалась. По коридору навстречу мне милиционер с винтовкой наперевес сопровождал приземистого темного человека в телогрейке и громадных кирзовых сапогах, с руками, закинутыми назад, на поясницу. Мне на миг показалось, что это Гапсамат, и, чуть удержавшись от крика, я метнулась в сторону. Ой-й... Нет, не Гапсамат. Конечно, дурочка, да разве один только он и мается на свете? Мало ли людей, попавших в беду, сколоченную крепко своими же руками...
Милиционер, тот, что привез меня в отделение, молодой белобрысый парень, отворил одну из многих дверей, выходящих в длиннющий коридор. По приглашению молчаливого провожатого я нерешительно вступила в кабинет – там было очень солнечно, и сияние это после тусклого коридорного света ударило меня по глазам: невольно зажмурившись, я не смогла сразу разглядеть человека, стоящего у самого окна, за небольшим письменным столом.
Пока я привыкала к яркому освещению комнаты, мой провожатый щелкнул каблуками и, вскинув руку к синей форменной фуражке, четко отрапортовал:
– Товарищ старший лейтенант, гражданка Гибадуллина приведена по вашему распоряжению.
– Можете идти, – ответил человек, которого назвали старшим лейтенантом.
И я, разглядев наконец, что застывший у письменного стола красивый лейтенант милиции есть не кто иной, как Халик Саматов, чуть было не лишилась чувств.
– Садитесь, гражданка Гибадуллина, – произнес удивительно знакомый и не менее удивительно чужой, сухо-официальный голос.
«Вот и пришлось нам встретиться, – ожгла меня мысль, радостная поначалу, затем обратившаяся в жуткий стыд. – Но при каких обстоятельствах, боже!..»
– Вы уж извините меня, Рокия-туташ, – сказал Халик, когда белобрысый милиционер вышел. – Я был бы счастлив встретиться с вами не здесь, а где-нибудь в другом месте. Но – что делать, долг службы требует, и я должен, я вынужден допросить вас.
И вот в тот день я впервые столкнулась с его безграничной преданностью своему делу – «водворению порядка», которому он служил фанатично всю жизнь, не ведая и не мысля себе другого пути. Я видела, что он все так же относится ко мне: об этом говорили его глаза. Он даже забывался порой и умолкал, но каждый раз усилием воли брал себя в руки и возвращался к необходимо служебному тону.
Я рассказала ему все о своих родителях, описала как могла их жизненные принципы и, ничего не скрывая, – может, чуть насмешливо – поведала о том, как росла, не зная ни нужды, ни забот, в безмятежно-уютном родительском доме. Саматов несомненно почувствовал мою искренность, мое желание быть до конца правдивой: официальное отношение его ко мне окончательно установилось на «тепло, ясно», и меж нами повелась почти дружеская беседа. По правде говоря, мы исподволь проверяли друг друга. Так, я поняла, что в начале разговора напрасно опасалась его мести за мой отказ, напротив, ему приходится даже тяжелее, чем мне: он вынужден подвергать любимую девушку строгому допросу, и каково-то было ему видеть, как она страдает, как неприятно ей отвечать на дотошные вопросы протокола, касающиеся самых «деликатных» сторон личной жизни!
– В каких отношениях вы состояли с гражданином Самигуллиным? – звучит его низкий, чуть потускневший голос.
Я вздыхаю:
– Мы были жених и невеста.
Он, склоняясь над столом, записывает в протокол, пишет долго и яростно, пальцы его, крепко сжимающие авторучку, кажется, удрученно белеют на сгибах.
– Приносил ли вам гражданин Самигуллин шапки или воротники, пошитые из каракуля?
– Знаете, старший лейтенант, это уже нетактично с вашей стороны. Почему это я должна наговаривать на своего будущего мужа?!
– Но подумайте, Рокия-туташ, ведь мне придется вызывать в милицию и ваших родителей. Как вы считаете: нужно ли беспокоить и волновать пожилых людей или лучше все-таки вы сами все расскажете? Я начинаю сердиться:
– Вы что же это, подговариваете меня против собственных родителей?
– Успокойтесь, пожалуйста. Просто отвечайте на вопросы: не приносил ли вам гражданин Самигуллин каракулевые шапки?
– Нет, не приносил.
– И вы не видели, чтобы он передавал вашему отцу шкурки каракуля?
– Нет, не видела. Если вы думаете, что подобные дела делаются при женщинах; смею вас уверить, вы глубоко заблуждаетесь.
Он молчал и долго и внимательно смотрел на меня, затем нажал какую-то кнопку – в дверях мгновенно появился давешний белобрысый страж порядка.
– Товарищ сержант, – сказал ему сухо Халик, – возьмите машину и доставьте гражданку Гибадуллину домой. Все, выполняйте.
Я насмешливо поблагодарила:
– Спасибо вам, старший лейтенант милиции, за ваше беспокойство. Только не стоит, право! Уж как-нибудь сама дойду, авось не заплутаю там по дороге...
В отделении милиции со следователем Саматовым я беседовала трижды. Увозили меня на машине, домой возвращалась пешком. Завернув на нашу улицу, издалека еще замечала родителей: отец, неожиданно постаревший, сидел на скамеечке у ворот, посматривал на дорогу; мама стояла рядом, подперев щеку темной узкой ладонью. Увидев меня, они бросались навстречу: мама, спотыкаясь, добегала первой, обнимала, гладила мои волосы, плакала облегченно; потом, стараясь не терять остатки достоинства, подходил отец, утешал ее, и мы все вместе шли домой. В горнице, затворив двери, они усаживали меня посредине на табуретку или на стул, устраивались сами напротив и досконально выспрашивали: что там, в милиции, говорил следователь и не подъезжал ли ко мне насчет шапок, не грозил ли чем... На протяжении всего рассказа они поочередно ахали и охали, каждый раз обрывая друг друга, мама опять плакала, отец с дрожью в голосе покрикивал на нее. Ночами родители все шептались о чем-то, спать не могли, да и как спать, когда неизвестно, чем все это кончится? И мне было тяжело видеть их измученные лица...
Проснувшееся во мне когда-то чувство любви к Халику Саматову – нежаркое, девичье, но, казалось, неугасимое – вспыхнуло вдруг и обратилось в отчаянную ненависть. Видеть этого человека стало для меня невыносимой мукой. И что он мучает нас, проклятый?! Посадить хочет, так пусть сажает, только бы не терзал больше, не тянул душу!
Но и любовь и ненависть, по слухам, всегда бродят рядом: прошло немного времени, и, незаметно для меня самой, в сердце моем вновь произошла перемена. Нет, он не проклятый, он просто чистый и честный человек. Халик, по всему видать, сам уже измучился, но истина для него – прежде всего. Так ли?.. Перебегая из одной крайности в другую, я уже не могла дать совершенно ясного ответа, но все больше верила в Халика. Мне хотелось обрести в нем великодушного человека, в щедром сердце которого можно было бы искать спасения в самые трудные минуты жизни. Как бы любила я его! Такого глубокого, почти благоговейного чувства я не испытывала еще ни к кому на свете, даже к отцу, с кем меня связывали отношения нежные и благодарные, но все же менее сильные. Понемногу я пришла к мысли, что Саматову можно рассказать действительно все: он поймет, он может и должен понять, разобраться в щекотливом положении моей семьи. И я решила сообщить ему о тех злополучных шапках и воротниках, которые были пошиты моими родителями из лоскутков, вынесенных с мехкомбината, над которыми отец корпел месяцами, засиживаясь допоздна и стачивая зрение; но решение мое пока еще не окрепло. Если Халик Саматов, следователь Саматов, использует мою исповедь в интересах обвинения – будет очень и очень плохо. Если же не раскрыть ему все до конца – как узнать его душу? Бюрократ ли он, раб «буквы и закона» или же настоящий человек? Если бы знать точно!.. Как мне это было необходимо, как важно... Окажись он тем, кого хочу найти в нем, – с какой радостью связала бы я с ним свою судьбу, зная, что он любит меня! Но если Халик казенный и черствый человек, если в нем сидит холодный чинуша? И моя детская беззаветная доверчивость посадит в тюрьму отца моего? До конца дней своих не прощу себе этого. Не останется во мне доверия ни к людям, ни к жизни...
Все же я решилась. Если любим друг друга – между нами все должно быть начистоту, и я сказала Халику, что хочу встретиться с ним, поговорить, но не в кабинете следователя милиции, а в тихом и безлюдном месте, где мы будем вдвоем, далеко от кого бы то ни было – скажем, на берегу Волги, в какой-нибудь дальней рощице. Он согласился. Солнечным весенним утром мы купили билеты на речной трамвайчик и часа через два вышли в Нижнем Услоне, у подножия зеленых лесистых холмов.
Сколько лет прошло, а я все помню и, видимо, никогда не забуду тот день...
Был май. Деревья стояли зеленые, одетые в свежий листвяный наряд, и земля укрылась молодыми травами.
Эта юная зелень, ничуть не похожая на жухлую, наскучившую зелень знойного лета, побитую жгучими ветрами, усыпанную пылью высохшей земли, ласкала взор, веселила душу. Чуть слышный шепот листвы незримым облаком висел в настоянном, бодрящем воздухе, легкие пестрокрылые бабочки вспыхивали разноцветными бликами, хороводились, кружились в нарядной и суетливой карусели. Негустой дубовый лесок взобрался по отлогому склону наверх; из глубины его раздавались веселые и чистые звуки, высокий голос вел красивую бойкую мелодию, звенел и рассыпался далекий смех – молодежь гуляла по холмам своей новой Весны...
Сегодня я решила попытать счастья. В этот зеленый и беспечный мир мы прибыли не затем, чтобы гулять по бархатистой травке и дышать упоительным воздухом: я должна рассказать Халику все о нашей семье, должна вверить свою судьбу в его сильные руки. Халик сегодня не похож на строгого лейтенанта милиции, он без формы; пожалуй, будь Саматов в кителе и при погонах, я и не осмелилась бы выехать с ним на Волгу – страх перед следователем все еще сидит во мне. Но я верю... А ему очень идет штатский костюм, двубортный, кофейного, чуть с рыжинкою цвета. Воротник его белой нарядной рубашки расстегнут, и виднеется крепкая мускулистая шея. Он сидит, вытянув длинные ноги, под корявым развесистым дубом, без конца дымит, прикуривая одну папиросу от другой. Волнуется. Наверное, чувствует, какие серьезные надежды возложены мной на этот трудный разговор.
Неотрывно глядя в его синие, тепло мерцающие глаза, я начинаю:
– Отец мой, Гибадулла, по натуре – мелкий коммерсант. Во времена нэпа у него был небольшой магазинчик, лавка даже скорее. Он торговал мылом, гвоздями, да и вообще всякой всячиной. Это у него в крови, от деда еще и прадеда. Ну, а с меховой он постоянно приносит крошечные – вот, в два пальца, – лоскуточки каракуля.
– И что с ними делает?
– Вместе с мамой шьют шапки, воротники, муфты иногда.
– Сколько же у них получается в месяц?
– Шапка одна, ну, от силы две. Воротников и по три выходит, смотря по размеру.
– А где продают?
– Кажется, на толкучке.
– Та-а-ак.. – протянул Саматов и замолчал, сдвинув брови, нахмурясь. Папиросу свою, смяв в пальцах, отбросил далеко в сторону.
Я, пугаясь его затянувшегося молчания, не выдержала:
– Ну, что же вы молчите?
– Отец знает, что вас вызывали в милицию?
– Знает, конечно. Видел же, как меня на машине увозили!
– Ну, и как он, волнуется?
– Если это протянется еще хотя бы неделю – я думаю, он сляжет на нервной почве или, не дай бог, с ума сойдет.
– Как вы полагаете, Рокия-туташ, вот то, что Самигуллина посадили... Изменило ли это «коммерсантскую» натуру вашего отца?
– Он говорит, если на этот раз пронесет, и близко не подойду ни к одному лоскуточку. Пропади они пропадом, говорит, эти шапки!
– Ну да, пока на него страх напал. А потом за старое не примется?
– Что вы? Мой отец слов на ветер не бросает! Раз сказал – значит, так и будет.
Халик согласно кивнул головой и, взглянув на меня почти сурово, проговорил:
– По-моему, этого достаточно!
– Не поняла. Чего достаточно?
– Да, говорю, страх пережитый – для вашего отца достаточное наказание. Урок, кажется, основательный, даром не пройдет. А дело на него, за отсутствием состава преступления, уже закрыли.
Я вскочила с места и бросилась к Саматову на шею. Оправдал! Оправдал все мои надежды, радость ты моя! Счастье мое долгожданное!
На душе у меня сделалось удивительно легко и просто: я люблю Халика Саматова, человека сильного, справедливого и великодушного. И теперь уже я затеребила Халика, желая немедленно узнать о нем как можно больше, то есть, собственно, желая знать о нем все.
Оказалось, отца Халика звали Габдрахманом, маму – Махибадар, на свет он появился в деревушке Бавлинского района. «Родился в голодный год, оттого и длинный, – объяснил он, улыбаясь. – Отчего синеглазый да белокожий? Передалось от деда-латыша: одна из бабок вышла замуж за ссыльного, поэтому в жилах у меня есть толика латышской крови. Отсюда высокий рост (дед, говорят, был великаном), прямой тонкий нос, синие глаза». Детей у Габдрахмана росло четверо. Один утонул, купаясь в глухом омуте, другого, еще в люльке, сгубила корь. Остались родителям младшенькая Сания да первенец Халик.
В тридцать пятом году отец, вместе со всей семьей, переезжает в Казань. Работает на ТЭЦ бетонщиком. Но нет Габдрахману удачи в жизни: поев в столовой несвежей колбасы, он умирает от отравления. Может, миновала бы его беда, но, почуяв резь в животе и тошноту, Габдрахман первым делом кидается в контору – предупредить людей. И остальных рабочих – всего пятьдесят четыре человека – успевают спасти, о нем же в спешке забывают – так и скончался, бедняга, скрючившись на стуле, в уголке конторы.
«Смог бы мой отец вот так вот, не жалея себя? Отдал бы он свою жизнь, чтобы спасти других? Не родных и близких, нет, просто людей?» На эти вопросы ответа я не нахожу.
Я иду рядом с ним по мягкой лесной траве, чувствуя тепло его сильной руки. Нам сейчас не нужны слова, мне все понятно в нем, мне даже чудится, что я вижу насквозь его добрую и горячую душу.
День уже клонится к вечеру. Удлинились заметно тени, резко пошла на убыль полуденная жара, отдыхающая молодежь скапливается у пристани – ждет пароходика на Казань.
Погуляв вдоволь по лесным тропинкам, мы тоже спустились к причалу.
На берегу Халик подвел меня к павильону, где давали напрокат прогулочные лодки, и, сунув старику лодочнику паспорт и тридцатку, столкнул на воду голубой двухместный ялик. Затем, не дожидаясь моего согласия, он подхватил меня под руку и устроил на корме, а сам, взяв весла, отгреб от берега. И синие теплые глаза его сияли, когда он говорил мне:
– Этот вечер наш, ты слышишь...
А я... я, конечно же, покорилась его воле.