Текст книги "Ядро ореха"
Автор книги: Гариф Ахунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 39 страниц)
Эх, да как крикнет, как вскрикнет джигит удалой, да молодо-о-ййй...
Эх, да попрячутся, спрячутся утки в камыш да над водо-о-ййй...
Голос его поначалу был старчески некрепок, дребезжал, словно арба по каменистой дороге, но с каждой нотой все выравнивался, богател и, мощно уже вызванивая на переливах, увлек за собою и слушателей.
Несколько позже за столом пели все, стар и млад, мужчины и женщины. И долго еще слышалась в ту ночь широкая песня в ожившем дияровском доме, на земле древнего Калимата.
7Второе, не менее значительное, событие случилось поутру, когда Дияров собрался на буровую. В спецодежде и с лицом, не в пример вчерашнему, серьезно-деловым Лутфулла-абзый вошел в дом старого Шавали: тот, примостившись у печки, натягивал на рамки новую проволоку. Увидев свата, старик торопливо вскочил с места и бросился ему навстречу с каким-то поистине необычным для него радушием. Ухватив Диярова за руку, стал он настоятельно уговаривать его пройти и сесть за стол, а поймав другой рукою пробегавшую мимо тетку Магишу, велел мигом – одна нога здесь, другая там – слетать в магазин и принести чего сама знает. Думал он, по всей вероятности, что у дорогого свата после давешнего пира побаливает голова и зашел сват к ним в дом с намерением опохмелиться. Но Лутфулла-абзый тут же рассеял его убеждение несколькими словами.
– – Только не беспокойтесь, ради бога, не хлопочите, я сейчас ухожу, – сказал он, сжимая в руках кожаную фуражку. Оглянулся потом вокруг, заметил щелистые старые бревна, покосившиеся рамы окон. – Дом-то у тебя сгнил уже, сват...
– А-а... дом-то, оно, конечно, обветшал, – сконфузился старик, но, пытаясь все же не ударить в грязь лицом, быстро добавил: – Новый надо бы брать, и деньжонки прикоплены, да вот сын чего-то артачится...
– Я к вам, вообще-то, по этому делу и заглянул, – сказал Лутфулла-абзый.
У старика по лицу даже разбежались лучистые морщинки, рот его наполовину приоткрылся, обнажив осколки зубов.
– Не шутишь? Насчет дома, стало быть, зашел?
– Ну да. Бери-ка ты, сват, мою избу.
– И сколько ты, к примеру, запросить намерен?
– Как это сколько?
– Спрашиваю опять-таки, какая твоя цена будет. Сколько, скажем, тысяч?
– Да нет, ты меня не понял. Я говорю: бери дом.
– Даром?
– Конечно. Мне этот дом ни к чему. Булату с Файрузой тоже есть где жить. Вот мы со старухой и надумали тебе его отдать.
Радоваться бы старику, экое везение! А он и умолк совсем, будто опасаясь чего-то, согнулся и съежился. В эту минуту и впрямь показалось Шавали, что закатил ему мастер Лутфулла своей крепкой со стойким запахом мазута рабочей рукой здоровенную оплеуху. И вспомнилось старику жалко занывшим сердцем все содеянное: как вырывал он темной осенней ночью в пустом и жутком доме скрипящие половицы (Магиша, черт!), как прятал их в вонючем навозе, как завидовал Дияровым после приезда их и как проклинал нефтяного удачливого мастера, может, и ненавидел его даже... Принять теперь этот дом, который мастер Лутфулла дарит ему от всей широкой души, значило признать грязь и нечистоту своей собственной души, и было это ох как нелегко, и не хотелось с этим соглашаться, да старик и не сумел согласиться, не хватило его на такое героическое движение; и Шавали, словно малое дитя, заупрямился и забился в своем вязком нутре; издав странный, похожий на стон возглас, упал он на стул и, поводя бестолково руками, забормотал:
– Нет, нет, Лутфулла, не надо, не надо...
Из-за печки мигом выметнулась тетка Магиша.
– Да ты с ума спятил, старый дурень. Ты что же такое бормочешь, а? Тут тебя ото всей души уговаривают дом принять – да дом-то какой хороший! – а ты вместо спасибо фордыбачиться вздумал. Ты эти бычьи повадки брось... А ежели совестно тебе, так надобно было самому выстроить!
– Уйди, уйди с глаз, старуха, что ты болтаешь, кто сказал, что совестно...
– А чего болтаешь? Встань лучше да поблагодарствуй свата. Бутылочку там какую отыщи, спрысните подарочек-то. Ты, сватушка, те слова его даже и не слушай. В энтой избенке и зиму не перезимовать, вся как есть развалюха! Решето, а не изба, аллах свидетель, рази ж ее протопишь?
Старик, не зная, что и сказать, заорал на старуху:
– Тихо ты, зануда, сгинь отсюдова, кому говорю! Черепушка у тебя, как решето, а не изба, не твоего это ума дело! – и даже, не вставая с места, пнул норовисто, как молодой жеребчик, ногой по полу.
Тетка Магиша перечить не стала, посчитав, что с ее стороны все (единственно разумное) уже сказано, ушла вновь за печку, принялась торопливо ставить самовар.
Сваты долго еще молчали. Собравшись уходить, Дияров наконец поднялся и сказал неожиданно тепло и по-родственному.
– Я к тебе, Шавали-абзый, пришел с чистым сердцем. Ну, если невзначай обидел, тогда, конечно, прости.
Старик зачем-то заметался.
– Ты это... Лутфулла... того... погоди-ка! Больно уж это... сразу как-то, точно серпом по кочкам, погоди, этак и концы отдать недолго... Аж сердце зашлось! Уф! А мы того... подумаем, потолкуем...
На целую неделю замкнулся Шавали в себе, ни с кем не разговаривал, ел даже с отвращением и неохотно. Как-то поник и сгорбился, лихорадочно мерцал глубоко запавшими глазами. Думал. Шайтан в нем сидел крепко, сдаваться не хотел, хотел подзудить старика на какую-нибудь пакость. Но потом Шавали пересилил-таки себя, усмирил ползучего гада и с облегчением уже решился взять дияровскую избу. С тем прибавилось сразу много забот: надо было, по его задумке, перенести ее к старому дому, объединить их и отстроить, однако Арслан, собиравшийся на днях уезжать в Уфу на курсы буровиков, был решительно против.
Старик от такого упрямства пришел в сильнейшее негодование и вновь решил, что сын у него неисправимый охламон и толку с него нет и никогда не будет. От такого количества враз приляпанных к Арслану «не» Шавали сам же еще больше распалился и в отместку тотчас перебрался в дияровскую избу, а на старом дворе, чтобы виднее было, как разрушается родной дом его, вдвоем с младшим, Габдулхайкой, разобрал спешно навес и амбары.
Арслана провожали неприветливо. Шавали был совершенно убежден, что те люди, которые – люди, работают себе без всякой учебы и загребают хорошие деньги, а уезжать куда-то читать книжки, да еще в такую горячую пору, как возведение совсем нового хозяйства, это уже охламонство и вообще заскоки.
– Очень ты это неладно удумал, сынок, очень даже неладно, – сказал он, прощаясь с Арсланом и оглаживая сердито сивую бороду.
Арслан же, не желая выслушивать долгие и однообразные упреки, вышел из дома часа на два раньше, шел он на автовокзал очень неторопливо, но ждать все равно пришлось долго.
Провожать Арслана пришел друг его Атнабай. Был он на этот раз как-то невесел и малословен, по дороге из Калимата в Бугульму сидел в автобусе молчком, замкнуто, погруженный в свои далекие мысли, и только дойдя с Арсланом до уфимского поезда, заговорил поспешно, будто боясь не успеть:
– В Уфу ты попадешь часам к четырем. Как выйдешь с вокзала, садись сразу на третий автобус. На нем доедешь до остановки «Салават». Запомнил? А дальше идти по улице Мира. У нашего крыльца висит довольно большой такой синий почтовый ящик. И заходи прямо к нам, отцу передашь мое письмо. У нас там и жить будешь. Только знай, не остановишься у нас – обижусь, – последнюю фразу он повторил несколько раз.
– Ну и занятный ты парень, дружок. С тобой не соскучишься, честное слово. Это же получается как в рассказе, где один умник два месяца разыскивал дом, возле, которого должен был стоять рыжий теленок. А если этот твой почтовый ящик – довольно большой, довольно железный, такой синий, такой деревянный – взяла да и унесла вместе с письмами какая-нибудь красивая почтальонша, что же мне тогда делать? – улыбнулся Арслан.
Атнабай захохотал, стукнул себя по голове и принялся быстро писать на конверте свой адрес. Когда состав тронулся, он долго бежал рядом с медленно идущими вагонами и что-то кричал. В стуке колес Арслан не мог разобрать его слов, но знал, наверное, что слова его по-настоящему дружеские. Расставаться с «солнечным человеком» было трудно ему – теперь он понял это очень ясно – даже на самый короткий срок.
8А тетка Магиша на новом месте видела необыкновенный сон. Будто бы пришла к ней сама покойная старуха Юзликай и требует злата-серебра. И надето на Юзликай длинное черное платье, такое длинное, что волочится прямо по земле. Землю метет. А в руке у старухи будто бы можжевеловая палица на манер кистеня. Но, может, и не кистеня, а чего-нибудь другого. Только взмахивает Юзликай этим можжевеловым посохом и надвигается на тетку Магишу, да так грозно, и требует отдать ей заветный, пуще глаза сберегаемый Магишею узелочек с драгоценным богатством. Ох! Тетка Магиша крепко-накрепко цепляется за узелочек свой, жмет его к сердцу, но он будто бы сам собою выскальзывает из ее рук и уплывает. Хочет крикнуть тетка Магиша, только не может она крикнуть, голос из нее не выходит, еще глубже забирается вовнутрь, хочет бежать в страхе, только не может она уж и бежать, ноги ее не слушаются, прилипают к земле. А узелок ее заветный – вот-вот! – вплывает в руки старой Юзликай, смеется старуха во весь рот и уносит куда-то ее богатство...
Проснулась тетка Магиша от испуга в холодном поту, глаз у нее подергивался и кололо в затылке. Оказалось, старик бросил ей на грудь свою костлявую, но тяжелую руку; тетка Магиша убрала ее и, радуясь, что этакие страсти, слава аллаху, обернулись неправдою, полежала еще, собираясь с духом и слушая гулкие удары сердца. Однако страх что-то не унимался, и тогда она разбудила Шавали и рассказала ему свой сон.
Старику до смерти хотелось спать.
– Курице завсегда пшано мерещится, – буркнул он сердито, – эк, как тебя пробирает с этим проклятым узелком! До конца дней, видать, мучиться станешь... – и, перевернувшись на другой бок, тут же захрапел.
Тетка Магиша, не умея объяснить, зачем вдруг приснилась ей в новом доме старая Юзликай, долго тревожилась и прикидывала так и сяк; под самое же утро, устав пугаться, она незаметно заснула. А заснув, опять увидела сон, да, пожалуй, удивительней прежнего. На этот раз Юзликай показалась ей в длинном и белоснежном платье, реяла она где-то над полями по вершине холма, легко так, чуть задевая о земли можжевеловой палочкой, и от земель поднимался чистый серебряный звон, а с неба падали к ним сияющие лучи солнца; белое платье старухи в том лучистом сиянье переливалось и искрилось так, что даже было больно на нее и глядеть.
Но вот на том месте, где земли коснулась палочка Юзликай, возник дом и стал расти и превратился в сверкающую вышку. Коснулась в другой раз – и появилось зеленое дерево, и раскинулось в стороны, и обратилось в шумящий листвою пышный сад. А за садом уже показались белокаменные палаты большого города, старая Юзликай плыла все выше по небесной лучистой реке, и за нею рождались все новые сады, дома и прекрасные, белые в голубом просторе, города. Поначалу тетке Магише и во сне почудилось недоверчиво, что это будто бы сон, и она яростно спорила с собою, но потом пришло к ней твердое убеждение, будто бы и не сон это вовсе, а явь, да такая хорошая явь, что, даже и проснувшись, она, не желая расставаться с увиденной красотою, полежала немного с закрытыми глазами (если взглянуть на окошко, сон, говорят, мигом позабудется). В толковании этого сна сомнений уже быть не могло – не иначе как к богатству, к достатку, к будущей хорошей жизни! И тетке Магише стало очень радостно оттого, что старая Юзликай, хоть и не сразу, а все же приснилась так счастливо и удачно; она, забыв все прошлые обиды, причислила ее благодарно к лику святых и подумала, что наверняка спустилась Юзликай в сон ее прямо из рая.
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
1В начале ноября на землю Татарии пришел из Москвы высокий правительственный указ.
Растущий рядом со старинным татарским селом на берегу степного Зая новый город нефтяников именовать впредь городом Калимат и обозначить его на всех географических картах страны.
В официальном порядке утверждаемое через газеты, вписанное в деловые бумаги и документы слово «город» как-то особенно легко и радостно вошло в обиход жителей его; в бараках, коттеджах и недавно построенных больших каменных домах кипела уж новая городская жизнь, сплетались радость и слезы, молчали обиды, смеялось счастье, и со звоном сдвигались чарки в честь славных трудовых побед, – дай бог, далеко не последних, на радость себе и дружному, вечному народу Советской страны; в родильных же домах врачи записывали в свои журналы имена первых потомственных горожан, и счастливые ошалелые отцы разносили по дорогам буровых неизведанное волнующее событие – дочь Калимата, сын Калимата!
Голубые, чистые окна домов нового города согревались теплотой человеческих душ, обрамлялись белоснежной каймой занавесок, вспыхивали ало-красными цветами роз, герани и бальзамина; словом, вечное и великое действо жизни продолжалось, шло своим чередом.
То, что заставило старого мастера Лутфуллу Диярова забить тревогу, кажется, медленно, но неумолимо сбывалось, правда, заглушенное звуками фанфар и грохотом аплодисментов... После установления замечательного рекорда имя Тимбикова появилось во всех газетах. Карим теперь ездил на большие и значительные совещания, где собирались многие известные люди страны, говорил от имени нефтяников Татарстана прекрасные, написанные кем-то слова, давал корреспондентам короткие и, откровенно говоря, весьма натужные интервью, то есть и сам тоже становился довольно знаменитым человеком. Вот тут и обнаружилась одна, весьма непривлекательная черта его характера, определившая во многом и саму судьбу Карима. На поверку оказалось, что отличался он таким узким кругозором, что едва ли разбирался в сложных современных проблемах технического производства. Да и не стремился к тому. И природные ростки внутренней культуры и те постепенно в нем высыхали от ослепляющего жара нежданной славы, от неумеренных похвал.
Умные люди в таких случаях не впадают в самообольщение, стараются избавиться от своих недостатков, стремятся к знаниям, к культуре. Людей, подобных Кариму, даже если на их долю и не приходится столь головокружительный успех, но которые, хоть и застенчиво, сами убеждают себя в том, что они всего достигли, ожидают в жизни серьезные потрясения, ибо в самоослеплении своем перестают они расти духовно, теряют даже те прекрасные качества, какими наделила их природа, – мельчают и опустошаются сердцем и, не желая смириться с этим, начинают искать утешения в других ценностях и привязанностях, заполняя духовную пустоту чем и как придется...
В конторе, где работал Карим, служил некто Абдульманов, знающий инженер, человек вполне интеллигентный, чересчур даже утонченный, эстет до мозга костей. Жил он уединенно и даже отчужденно, на мир глядел через пожелтевшие страницы редких книг, сквозь стекла затуманенных мечтаньями очков, к тому же совершенно не выносил грубости рабочих-нефтяников, а их замысловатая ругань приводила его в ужас – оттого и на буровые выезжал он только в случае крайней необходимости, а дело от этого страдало.
Однажды пришлось ему все-таки сказать: место твое, товарищ Абдульманов, видимо, не здесь, среди огрубевших в нелегком труде людей в брезентовых, пропахших мазутом куртках; быть бы тебе воспитателем в пансионе благородных девиц, а поскольку таковых теперь не имеется, читать бы тебе лекции о правилах хорошего тона всяким там прелестным балеринкам. Голос у тебя тихий, обращение деликатное, вообще ты человек очень деликатный, – одним словом, дали ему деликатно понять, что в услугах его более не нуждаются. И вот этот самый инженер Садриман Абдульманов, покидая теперь уже навсегда нефтяной Калимат, решил перед отъездом пригласить к себе на чашку кофе и рюмку коньяку знаменитого мастера Карима Тимбикова, чтобы и в расстроенных своих чувствах порядок обрести, и поговорить о том, что томило его всегда, и оставить на прощание о себе добрую память, – словом, как сказали бы нефтяники, потрепаться и душу отвести. Держа в длинных белых с отполированными ногтями пальцах пузатенькую розового стекла рюмку с золотистым «Камю», он говорил Кариму тихо и проникновенно, вглядываясь в какой-то ему одному известный, далекий мир:
– Знаете, дорогой мой, что поражает меня более всего в наших нефтяниках? Грубость. Да, да – уму непостижимая, бессмысленная, даже скотская грубость. Отчего они такие? Неужели же, извлекая из-под земли неоценимые богатства – принося государству неоценимую пользу! – необходимо еще беспрестанно поминать недобрым словом родную мать, произносить совершенно дикие, отвратительные слова? Как хотите – я этого не понимаю. Отказываюсь понимать и не могу согласиться, что подобная грубость является обязательной. Глупо! Вероятно, я что-то не понимаю – в этом моя беда, оттого меня и не любят, я везде и всюду чужак... обидно, дорогой Карим, невыносимо обидно! Родись я лет на пятьдесят позже, наверное, все могло бы быть по-другому – увы и ах... А вот вы, дорогой мой, явились на свет как раз вовремя. Природа наделила вас уверенной силой, организаторским талантом, и, что важнее всего, вы далеко не интеллигентная слякоть! Да, это – ваше время, время вашего величия и славы – постарайтесь же не упустить его. Я говорю вам от чистого сердца, ибо, если вы начнете вдаваться в тонкости человеческих отношений и почувствуете хоть на мгновенье их прелесть – вы погибли...
Абдульманов провел рукой по мягким, поредевшим уже над высоким лбом светлым волосам и задумчиво сощурился: вспоминал, наверное, свою бесполезно прожитую жизнь – было ему под пятьдесят, работал он на нефтяном деле с вузовской скамьи, переменил за это время десятки должностей и нигде не пришелся к месту, – а может, задумался о чем-нибудь другом: не всегда по лицу угадаешь, что у человека лежит на душе. По крайней мере, хоть и говорят, что лицо – зеркало души, Кариму в его отраженье было не разобраться: чуткости, конечно, не хватало, да, надо сказать, и желания; в своей собственной даже копаться он не любил, поступал обычно по наитию, как вздумается в текущий момент. Но, почуяв все ж печаль инженера, ото всей души пожалел Карим бедного «лишнего» человека и старался по возможности не обидеть Абдульманова неловким словом, не прервать доверчивых излияний его какой-нибудь грубой бестактностью.
Абдульманов же, напротив, легко угадал мысли Карима и в знак благодарности сделал ответную любезность: принес большой стакан и, наполнив его доверху ароматным коньяком, поставил перед мастером:
– Выпьем, дорогой Карим, за ваше блестящее будущее! – И первый поднес рюмку ко рту. Карим с удивлением понаблюдал, как инженер, смакуя, мелкими глотками цедит напиток, как прикрываются у него от удовольствия глаза и, выпив, осторожно подхватывает он серебряной вилочкой ломтик лимона, – вздохнул, опрокинул одним глотком весь стакан и, смачно захрустев яблоком, пожалел, что нету на столе соленых огурцов.
Через некоторое время Абдульманов поднялся из-за стола, жестом пригласил Карима следовать за собой, сказал каким-то таинственным, дрогнувшим голосом:
– Я вам, собственно, приготовил небольшой сюрприз...
Подойдя к огромному книжному шкафу, он вынул из кармана крокодиловой кожи бумажник, раскрыл его, достал из-под одной из многочисленных складок хрустящий пакетик, развернул – там лежал маленький ключ. Инженер нагнулся, отворил им нижнее отдаление шкафа, чуть отступил и показал рукою на довольно громоздкий ящик внутри:
– Возьмите, пожалуйста, вот это.
Карим подхватил ящик и с трудом разогнулся – оказался он таким тяжелым, словно был набит увесистыми булыжниками.
– А что тут, не горные ли породы из скважин? – сказал, пыхтя, заинтересовавшийся Тимбиков.
– Увольте, дорогой Карим, я уже давно не вижу в коллекциях минералов былой романтики. Откройте, пожалуйста.
Карим поставил ящик на стол, откинул крышку: под нею лежала в несколько слоев та самая хрустящая бумага, в которую был завернут ключик из бумажника.
Абдульманов театральным жестом взял бумагу за уголок и медленно приподнял ее.
– Здесь их около четырех сотен. Я собирал ее всю свою жизнь...
Карим, недоуменно глядя на граммофонные пластинки, тремя аккуратными рядами стоящие в специальных пазах, изумился:
– Всю жизнь?! Как – всю жизнь? В магазине же их полным-полно?..
– Нет, дорогой мой, в магазине таких не бывает. В магазине – ширпотреб, выпускающийся миллионами экземпляров. Теперь искусство грамзаписи – блеф, это уже не искусство, поймите. В наше время записаться может любой, кто только пожелает, будь у него хоть небольшие вокальные данные или большие знакомства. А здесь... голоса самых великих солистов мира... уникальные студии, уникальные образцы...
Инженер выхватил одну из пластинок, любовно протер ее куском мягкого бархата и поставил на тяжелый диск громадного странного вида проигрывателя. Автор и исполнитель – знаменитый итальянский артист Доменико Модуньо! Карим и не знал, что есть на свете такой певец, но голос – чистый, высокий, удивительно красивый – тронул его до глубины души.
– И что вы собираетесь с ними делать? – спросил Карим, очнувшись, когда игла со щелчком подпрыгнула вверх.
На бледном лице инженера вдруг проступил пятнистый румянец, изрезанная мелкими морщинами, дряблая шея жалко втянулась в плечи.
– Я... я не решаюсь более возить их с собой. Боюсь, что могут побиться, покоробиться... Это было бы ужасно! И потом... Мне стыдно перед ними за себя, прошу вас... Отдам за чисто символическую, свою цену. Мне будет легко и радостно, что они у вас, у знаменитого мастера Тимбикова, у рабочего...
– Да что мне с ними делать, товарищ инженер? У меня ведь пластинка одна – буровая.
Абдульманов взглянул на Карима удивленно, даже с укоризною:
– Вы, дорогой Карим, никому не говорите подобных слов. Не вздумайте ляпнуть такое на людях, предупреждаю вас от чистого сердца. Если бы я предложил эту коллекцию какому-нибудь ценителю, знатоку – он бы оторвал ее у меня с руками, да что там! С ума сошел бы от счастья, уж поверьте. В свое время я платил за них безумные деньги: да, да, платил, и с радостью! Как горький пьяница все до копейки спускает на водку, так и я тратил все на эти пластинки... Я хмелел от них! И, отыскивая редкостный голос, испытывал ни с чем не сравнимое блаженство – это было для меня великим счастьем. Я упрашивал военных, служащих за границей, писал посланникам, умолял туристов, клянчил, перекупал, бегал по толкучкам, попадал в тысячу неприятностей, но коллекция моя действительно уникальна. И теперь отдать ее знатокам? Чтобы, заплатив какую-то, неважно какую, сумму, стали они хозяевами смысла всей моей жизни, так просто? Чтобы хвастались ею – они, не шевельнувшие пальцем, чтобы ее создать? О, нет, я умру от ревности! У каждого – своя профессиональная гордость, которая определяет его поступки... Возьмите ее, прошу вас! Вы – хозяин времени! У знаменитого человека всегда должны быть свои странности, чудинка, что ли... К примеру, какой-то писатель творил только за кружкой пива, другой – опустив ноги в теплую воду. Четыре тысячи рублей – для вас небольшие деньги, не жалейте их. Ваша премия за один лишь месяц составит сумму вдвое больше этой, но зато обладателем какого клада вы станете, бесценного клада...
Последние слова инженер произнес с трудом, подавляя боль и поблескивая покрасневшими глазами. Видимо, от опасения, что до Карима не доходит смысл всего сказанного, что он может представить себе это как обычную, деньги – товар, сделку, на белом и гладком лице Абдульманова выступили обильно капельки пота, и он, промокая их изящным носовым платочком, заговорил поспешно и сбивчиво, торопясь поведать Кариму о жизни и творчестве знаменитых людей. От торопливости, желания высказать все свои мысли инженер путался и захлебывался воздухом, впрочем, Кариму, привыкшему видеть его инертным, медлительным и бесцветным, такая горячность даже понравилась. Подумав, что действительно не нашел вот человек своего пути в жизни, не нашел своего места, а иначе, пожалуй, большую мог бы принести пользу, Карим принялся слушать его с уважительным вниманием...
– Польский композитор Фредерик Шопен написал знаменитый военный марш, будучи семилетним ребенком. Уже тогда его исполняли на улицах Варшавы во время военных парадов, представляете? А Пушкин, возьмите великого Пушкина! Александр Сергеевич в девять лет полностью прочитал всю библиотеку своего отца – и ведь это на французском языке. Аркадий Гайдар, знаменитый детский писатель, в шестнадцать лет командовал полком. Тукай, Такташ, Муса Джалиль, – взятые все вместе, они оказались бы младше одного современного пожилого писателя...
Рассказывая, инженер беспрерывно жестикулировал, вскакивал с места, вновь валился на стул, наконец утомился и замолк. Бледное лицо его побледнело еще более, он совсем уже задохнулся и, слабой рукой сжимая носовой платок, все прикладывал его ко лбу, промокая давно высохший пот.
Когда же Карим с ящиком под мышкою выходил от Абдульманова, он заметил в глазах инженера потрясающее чувство утраты, словно тот прощался навечно с самым близким ему человеком; поэтому на следующий день Тимбиков принес деньги, добавив к ним сверх уговора еще одну тысячу, но инженер выразил безмолвно такое негодование, что мастер, не пускаясь в уговоры, поспешил засунуть лишние купюры в карман. И потом, на буровой, в самый неожиданный момент всплывало вдруг перед ним печальное лицо Абдульманова, и душа Карима терзалась каким-то непонятным, но решительным чувствам вины.
Тянулось это, однако, не слишком долго. В пылу работы, а более того в шумихе, поднятой вокруг него, Карим напрочь забыл и об инженере и о своей не совсем обычной покупке; зато один из журналистской братии, пронюхав откуда-то о ней, написал обширный, восторженный очерк о молодом и столь развитом мастере, который мало того – любит музыку, но еще и собрал замечательнейшую коллекцию музыкальных пластинок. С его легкой руки легенду подхватили другие корреспонденты и... пошла писать губерния, пошли печататься небывалые фотографии!
Вот Карим склонился над любимой пластинкой. Вот он с томиком любимого поэта в руках. «Тимбиков – ценитель поэзии, но его хобби – музыка!» «Тимбиков думает заняться живописью!» «Я очень люблю искусство!» – говорит Карим Тимбиков, знаменитый нефтяник и рекордист». Слава о грандиозном Тимбикове катилась теперь, как снежный ком с высокой горы, обрастая – что ни день – удивительными новостями. От первой подобной заметки у Карима дыбом поднялись волосы, вторую он встретил уже значительно спокойней, потом привык ко всему и сам стал выдумывать о себе несуществующие, но интересные подробности, научился даже выдавать приводящие журналистов в состояние крайнего восторга блестящие «перлы»...