Текст книги "Ядро ореха"
Автор книги: Гариф Ахунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 39 страниц)
Крепко хлопнула дверь.
И так быстро и неожиданно все это произошло, так удивительна была вспышка сестры, что даже Арслан, прекрасно знавший крутой нрав Файрузы и всегда уважавший ее за самостоятельность, был немало поражен и озадачен.
Семейная беседа испорчена была бесповоротно, еда потеряла всякий вкус, и за столом воцарилось неловкое молчание. Наконец пришел в себя ошалевший поначалу Шавали-абзый:
– Ну, страмница, боже ты мой... И родится же этакое от хороших родителей, а?! Мало того, что на всю деревню опозорила, так ведь она что выделывает, а?! Как она, сука, над родным-то отцом куражится?! – и он излил на голову Файрузы все злое свое, все обиды и страхи, накопившиеся в его неспокойной душе.
Наутро Арслан собрался уезжать – подходил к концу срок, на который отпустил его по случаю несчастья начальник заводского цеха. Габдулхая и Марзии не было дома, а мать возилась у печки, заворачивая ему в дорогу гостинчик – фунт сотового меду. Шавали-абзый, подойдя к жене, выхватил у нее из рук сверток, развернул – и зашипел:
– Что ты тут такое заворачиваешь, старая трында! Али меду свежего у тебя на полке нету?! Что же ты сыну такое г... положила? Оно же заплесневело все, выбрось, тебе говорю! Выбери нетронутую рамку, там должна быть такая, на четыре кила. Найди. Слышала? А раз слышала, так живо у меня, и так всех детей отвадила, у, прорва!..
...Когда автобус уже загудел, прогревая мотор, на автовокзал прибежала Марзия, с растрепанными косами, с платком в руке, красная, мокрая, вконец запыхавшаяся.
– Братушка, голубчик, забери и меня с собой, ну, пожалуйста! Не могу я с ними. Вот увидишь, не буду, не буду жить в этом доме!
Арслан заглянул ей в черные глаза: видно, и в тихой сестричке взъярилась неистовая кровь Кубашей, ишь, как пылает! Поправил ей волосы, тепло поцеловал в чистый лоб.
– Не горюй, сестренка. Я скоро приеду.
– Правда?
– Правда.
И долго еще видел Арслан из окна автобуса, как машет она яркой косынкой...
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1Долгие три столетия тревожила людей беспокойная догадка о богатейших залежах черного «земляного масла» в долинном краю меж Волгой и Уралом. В собственноручно редактируемых Великим Петром «Ведомостях о военных и иных делах» появилось в начале восемнадцатого века краткое сообщение из Казани о найденном в недрах волжских земель преудивительном масле – дотошен был царь Петр, до всего доходил, но и ему та нефть оказалась еще не по плечу.
Долгие три столетия пытливые ученые умы исследовали всеми доступными способами те загадочные недра, изучили, казалось, все особенности тамошних геологических пластов, названных ими Пермской залежью, и оставили своим ученым потомкам горы письменного наследия – бери, пользуйся и качай себе на здоровье.
Пришли времена, когда пополз уже по первой чугунке первый неуклюжий паровоз, пыхтел со смущеньем и бросал в воздух из черной, как у самовара, трубы грязные свертки дыма; и электричество на глазах изумленного люда творило небывалые чудеса: рассказывали в народе, будто с одного удару убивает оно самого сильного племенного жеребца... Но даже и в те времена нефть оставалась всего лишь загадочным кладом. Ибо одной силой разума ничего не достичь, если только не связана она с трудом человеческим, с хитроумными, а главное – настоящими машинами. До тех пор, пока, сотрясая и отбрасывая окостенелые законы, не явился миру жадный до преобразований капитал, пока не настроила буржуазия фабрик и заводов, не начала эксплуатировать нещадно рабочую дешевую силу, – лежало себе «земляное масло» в неведомых глубинах, в тишине и покое.
И вот в шестидесятых годах прошлого столетия бугульминский помещик Малакиенко закладывает в верховьях рек Шешмы и Сока первые ведущие к нефти шурфы. Из колодца глубиною ровно тридцать пять сажен, вырытого неподалеку от деревни Нижняя Кармолка, добывает необычный помещик поболе двух тысяч пудов асфальту и восемьдесят ведер нефти. И все – Малакиенко с треском вылетает в трубу, не оправдав даже затраченных средств.
После несчастливого завершения работ бугульминского помещика проходит лет еще десять, и на землю Татарии из далекой Америки прибывает некто Шандор. Купив у крестьянской общины участок возле деревни Шугурово, он, не считаясь с затратами, бурит нефтяную скважину – велики надежды у капиталиста, – скважина достигает в глубину трехсот пятидесяти метров и уходит вплоть до пластов каменноугольного периода. Но и заокеанскому дельцу не повезло – нефть он так и не нашел.
Ну, а после того как и предприимчивый американец, ухлопав уйму средств и стараний, не достиг искомого результата, охотников добывать волжскую нефть что-то более не находилось – опасения остаться у разбитого корыта пересиливали даже могучий дух наживы. Немногие действующие еще битумные заводы позакрывались; были они совершенно нерентабельными, и владельцам показалось самым лучшим выходом – крест-накрест заколотить ворота и распустить рабочих.
Сорок лет стояла тишина над Волгою и Уралом.
Но когда зареял над землею призрак первой мировой войны, вновь у промышленников разгорелись глаза на пермскую нефть и битум. В 1910—1914 годах крупнейшая и могущественнейшая фирма знаменитого шведа Нобеля, а также английская акционерная компания «Казан ойл филд» посылают поисковые партии в район села Сюкеева и деревни Камышлы, что лежат в верховьях Сока, – усиленно ведут разведку нефтяных залежей. Вслед за ними в этих краях объявляется русский промышленник Демин, но нефть, залегающая глубоко под землею, кажется, не имеет ни малейшей охоты подниматься на поверхность: промышленных запасов ее никому обнаружить не удается.
Самые умные головы приходят в полнейшее недоумение. В чем дело? Быть может, не хватает еще сил и знаний? Или же поиски ведутся в неподходящем месте, где нефтью, возможно, и не пахло? Отчего матушка-земля не желает раскрывать перед людьми свои таинственные кладовые?
И многообразованные ученые умы заявили: если, мол, на глубине трехсот пятидесяти метров обнаружен густой и черный битум, значит, мол, тут-то вот и была когда-то нефть. В другом месте и на другой глубине нечего ее даже искать – все равно не отыщете! Ясно и понятно, что нефтяные залежи уже разрушены, а в земле остались лишь жалкие остатки их, да и те загустели от долгого и никчемного лежания. Факт сей бесспорен и доказательств, мол, никаких не требует! Десятки видных ученых подписались под этим приговором: было признано, что из волжских и уральских земель нефть добыть невозможно, и не лучше ли сыграть этому району похоронный марш и не морочить занятым людям головы...
Существует в нашем подлунном мире одно удивительнейшее свойство человеческого бытия: постигаемое как будто уже постигнуто, достигаемое достигнуто, что требуется проверить – проверено, все! Далее и думать нечего. Нет, отыскивается вдруг откуда-то беспокойная душа и, махнув рукой на ученые авторитеты, мыслит явно вразрез с мнением видных деятелей; спорит, утверждает свое, зарабатывает анафему, но не отступается, а продолжает начатое. И смотришь – доказывает, казалось бы, недоказуемое, убеждает в совершенно, казалось бы, невероятном. Одною из таких, рождающихся раз в сто лет беспокойных душ (которым, кстати, присуща, как правило, еще и гениальность) оказался Иван Губкин. Был Иван, сын Михаилы Губкина, человеком удивительной судьбы. Родился он в приокской деревеньке, где-то возле града Мурома, пас в детстве худое крестьянское стадо. Кудрявый, чуть флегматичный, с пристальным исподлобья взглядом, более всего любил пастушок Ваня внимательно приглядываться к окружающему... Приведет, бывало, к приречному лужку своих коровенок, разбредутся те, хрупают травой, а парнишка скатится по крутому обрыву вниз к спокойной Оке; но не купаться, а любо поглядеть ему на берег, словно срезанный гигантским ножом, где земля лежит слоями и все разного цвета: значит, прайду бают, будто кора земная сложена из разных материалов и в разное время? Ну, интересно!.. А с осени, когда скотину загоняли по дворам, Иван ходил в школу, был он не по годам сообразителен и сметлив, удивлял учителей своим прилежанием и поступил вскоре в учительскую семинарию.
«Ну, Ванятка-то свою дорогу нашел! – рассуждали мужики из его родной деревни. – Будет теперь до старости лет ребятишек грамоте обучать; тама, глядишь, и пенсию какую выпишут». Жалованье в пятнадцать рублей, положенное сельскому учителю, казалось им большим богатством, на которое можно завести доброе мужицкое хозяйство. Но была у сына Михаилы, бывшего пастушка Ивана Губкина, своя заветная думка: эх, заглянуть бы хоть одним глазком в сердце гор да в недра земли; исходить, изъездить бы весь белый свет, чтоб увидеть, где какая страна и на чем стоит; сколь интересно знать строение мира!
Живя впроголодь, каждый месяц откладывал он в потайной кармашек львиную долю своего жалованья, бедствовал, но скопил-таки денег, сколько ему было нужно, и в одно тихое утро, повесив за спину дорожный мешок, отправился прямиком в столичный город Петербург. Сдав там экстерном экзамены за реальное училище, взошел он по мраморным ступеням горного института с дерзкой и страстной мечтою поступить в это блестящее по тем временам заведение.
О! Мыслимое ли дело мужицкому сыну совать свой глупый нос туда, где на одно место по десяти человек поступающих, да все генеральские и чиновничьи дети, подъезжающие к институту в собственных колясках, с гувернерами и лакеями! Но чудо: мужицкий сын поражает всех экзаменаторов глубоким знанием предмета, смелостью мысли и сокрушающей логикой – и поступает, обойдя богатеньких и бесталанных. Испытывая постоянную нужду, по воскресеньям разгружая ради куска хлеба купеческие баржи на Неве, он старательно одолевает курс необходимых наук, и все завершается полным успехом: осенью 1912 года, закончив институт и положив в карман диплом горного инженера первой степени, Иван Михайлович Губкин, полный энергии, умный, сильный и смелый, направляется в далекий Майкоп.
Начинается пора дерзновенных исканий, время великих открытий.
Гениальный ученый – недруги неосмотрительно называли его еще «пастух-академик» – пишет известные всему миру и лучшие, пожалуй, в мире учебники по геологии нефти. После Октябрьской революции Губкин по ленинскому указу ищет в недрах Второго Баку, обширнейшей низменности, протянувшейся от Волги до Урала, залежи нефти. С ним спорят многие ученые, высокие авторитеты, известные всему миру авторы многочисленных трудов и изысканий – нет, крепко стоит на своем «пастух-академик». И побивает всех, оказавшись самым дальновидным: прогнозы его полностью сбываются. Видимо, не зря посвятил он свою жизнь любимому делу, не зря прошли двадцать лет тяжкого труда: в 1932 году, на земле нашей братской республики Башкирии, в Ишимбае, с глубины восьмисот метров ударил в небо нефтяной мощный фонтан, в мгновенье ока разнеся на мелкие щепки деревянную вышку буровиков. Победа! А затем и на земле Татарии – там, где ни Шандоры, ни Малакиенки, ни Нобели не смогли добиться успеха, – в Шугурове, в Бавлах и в Письмянке забили такие же фонтаны, шумно повествуя о нефтяных богатствах, открытых советским людям.
Й тогда начали собираться со всех концов необъятной Родины на землю бесценного клада мастера-нефтяники страны. Среди них были и татары, что уехали когда-то в поисках счастья из родных краев на далекую чужбину.
2В спальной комнате в беспорядке разбросаны и расставлены мешки, чемоданы, ящики, валяются обрывки газет, темнеют голые без занавесок окна. Ребятишки, еще вчера встречавшие его отчаянным гомоном, утомились и, не дождавшись отца, уснули сегодня вповалку кто где: Салим с Ильдаром прикорнули на незастеленном матрасе; Разия с Райсой, обнявшись, посапывают на ящике с мебелью, а малыш Карам сидит, уронив рыжую головенку, прямо на полу у большого сундука. Намаялась детвора – целый день путались под ногами: «Пап, а пап? Когда поезд-то приедет? Ну, па-а-ап!» Замучили и старшего брата, восьмиклассника Вагапа, пока наконец тот не догадался – дал им большой мешок и велел складывать туда игрушки. А игрушек у них много, вот и спят без задних ног...
Лутфулла-абзый потихоньку, на цыпочках, прошелся по комнате, у кого поправил неудобно подвернутую руку, у кого ногу, улыбаясь, наклонился над Карамом, долго развязывал затянутый насмерть замусоленный шнурок; сняв с малыша ботинки, уложил и его. Вышел в зал. И здесь все вверх дном: зияет пустыми фанерными ящиками распахнутый настежь шифоньер; молчит старенькое с оторванною второпях антенною радио; подоконник, уставленный бальзамином, геранью и бегонией, кажется, уныло зеленеет в преддверии расставанья: цветы остаются в квартире, и на новое место поедут лишь молодые побеги. Да... Много было у него переездов, и на всех покинутых подоконниках оставались заботливо ухоженные, свежие, красивые цветы...
На стене косо висит потускневшее зеркало. Его, видно, сдвинули с места, но, забыв, так и оставили скособоченным на стене. Лутфулла-абзый, собираясь упаковать и уложить среди вещей это засиженное мухами, немало уж поездившее с ними по свету памятное зеркало, потянулся к нему, взялся за дубовую темную раму и... замер. Глядел из зеркала на него утомленный, с глубокими складками на лбу, с рыжими обвислыми усами, немолодой уже мужчина. Он отнял руки, неторопливо снял фуражку и крепко вытер пропахшим дешевым табаком, в синюю линялую клетку носовым платком бритую голову и широкий лоб. Седины в волосах прибавилось, постарел, мда... Ну, впрочем, это он заметил и без зеркала: ляжешь вечерком в постель, и так приятно, но предостерегающе гудят суставы... подергиваются... Что-то жена, Тауфика, разворчалась в последнее время. Все твердит и твердит об одном и том же, точит душу: «надоела, мол, мне эта цыганская жизнь, нет больше моченьки, не желаю, сколько же можно бродить бездомною собакой». Вот ведь какие слова говорит. И правильно, в общем-то, ничего не скажешь. Казалось, здесь-то уж, в Куйбышеве, после долгих скитаний от Урала и до Баку осядут окончательно: город чистый, красивый, да и люди хорошие. Любо посидеть вечером над Волгою, у памятника Чапаю, глядя на упавшие в простор великой реки снопы городского света и проплывающие пароходы, вспомнить свою молодость, прошедшую в горячих боях гражданской. Придешь домой – светло, тепло, уютно, захотел поесть – суп на столе, кушайте, дорогой Лутфулла-абзый, пожалуйста. И квартиру-то как отладил – двери, окна утеплил, полы перестлал, да мало ли чего! И детишкам в школу бежать рядышком, два шага, можно сказать. Так и рассчитывали дожить тут до пенсии, детей отсюда в большую жизнь направить, а вот уезжают...
Калимат, родные края, мда-а... Вроде и позабылись, а сказали, и будто ножом полоснуло по сердцу – Калимат... Ан нелегко и уезжать... квартира остается, остается бригада и, горше всего – остается давний друг, с кем лет тридцать «дырили» вместе землю, – друг душевный, Константин Дорогомилов. Ладно, если оценят на новом месте, не выкинут с буровой, словно старое, с искрошенными поразбитыми зубьями долото...
Калимат... помнится, купил он это зеркало как раз тем летом, когда покинул родные края, в уральском городке Верхняя Чусовая. Возчиком работал. И тогда уже было зеркало стареньким, сам он покрывал резьбою раму, прошелся лачком – обновил. В те времена в зеркале отражался молодой, безусый Лутфи, только что оженившийся силач и беззаботная головушка. А теперь вот – перевалило за пятьдесят, оставил за собой на земле многие буровые вышки седой уж мастер Лутфулла Дияров.
Взглянул в задумчивости на зеркало. Взять, что ли, его с собой? И оставлять вроде бы жалко – что ни говори, полжизни вместе прожито, – а и тащить за собой канительно, вдруг разобьется... А, шут с ним, пусть остается. (Поправил, отошел – взглянул, поправил еще.) До зеркала ли! Подороже оставляет он в этих краях – Волгу, Чапая, Константина Дорогомилова.
Махнув рукою, прошел к дверям. Вернулся. Нет, брат, нельзя, надобно завернуть помягче и уложить. Тауфика обижаться будет – совсем, скажет, с панталыку сбился, ишь разудалый какой, черт! Калимат! Калимат! Думаешь, ждут тебя там не дождутся? Ждут, а как же, держи карман шире! Мда... Карман не карман, ждут не ждут, а все же родная земля, отцова земля, что ни говори. Так что ты уж, старуха, извини, но в этом ты не права. Ей-богу. И потом худо ли, хорошо ли, а работает где-то там сын наш, старший твой Булат. Ну, а насчет зеркала-то не сомневайся, вот сейчас мы его завернем да уложим, все чин по чину. Что ни говори, а тебе тоже нелегко, кому еще труднее-то из нас, это вопрос. Шесть малых детишек, попробуй-ка всех накормить-напоить, обмыть-обстирать да слезы утереть...
Вконец запутался Лутфулла-абзый. Бормотал-бормотал что-то, старушку свою приплел да вдруг, опустивши руки, уселся на какой-то мешок, вздохнул и, будто это и было самой насущнейшей заботой его, зажег крепкую папиросину. Задумался опять, вспомнил былые годы и Костю Дорогомилова, первого на весь Куйбышев бурового мастера Константина Феоныча.
Был Дорогомилов другом Лутфи еще с далекой юности. Познакомились с ним лет эдак с двадцать восемь тому назад на Урале, в Верхней Чусовой. Как-то ехал припозднившийся Лутфи с работы домой, ночь уже стояла, городишко спал мертвым сном, и на улицах ни души, будто вымерло. Тихо, а в тишине колеса арбы грохочут по булыжной мостовой, луна в морозном тумане, забор длинный, черный, и черная от него тень. Однако в тени этой лежит какая-то черная груда, большая и еще более черная. Слез Лутфи, подошел с любопытством, без страха, глядь – человек. Что за оказия? Поднял его с великим трудом – тяжеленек оказался ночной человек, пудов на семь по меньшей мере, взвалил на арбу, гикнул на лошадь. Дома часа полтора оттирал ему снегом огромные руки и ноги, спиртом – необъятную спинищу. Наконец незнакомец застонал, приоткрыл мутные бессмысленные глаза. Потом, ухнув, перевалился на другой бок – аж кровать, скрипнув, просела под ним, – да и проспал без просыпа до следующего вечера. Проснулся – приняли оставшийся спиртишко, познакомились. Оказалось, этот крепкий телом русский дядя по тем временам и специалист-то чрезвычайно редкостный – буровой мастер Костя Дорогомилов. Рассказывал Костя, хрипло похохатывая, что завершили они, буровики, какую-то занудливую скважину, ну, «врезали» по случаю этому весьма доброжелательно, а по дороге домой он чего-то «закосел» и рухнул в снег.
С того и подружились.
Дальше – больше, стали хаживать друг к другу в гости.
И говорит однажды Константин:
– Послушай-ка, друг Лутфи, бросай ты, к чертовой матери, эти дурацкие вожжи, давай ко мне на буровую. Научу я тебя подземные секреты разгадывать.
Ну, а Лутфулла в ту пору в самой силе был, всю землю, кажись, перевернуть мог. Запали ему в душу слова друга. «Взаправду возьмешь?» – Возьму!» А люди тогда на нефтяном деле страсть как нужны были. Недельку походил Лутфулла на схожую с небольшим заводцем буровую, приглядывался к разным хитрым машинам, стальным трубам, арканам да к мудреным приборам, привыкал к лязгу-грохоту, потом» ему и говорят: «А полезай-ка, ты, браток, на вышку, проветрись для начала – поглядим, что из тебя выйти может». И сделали из него верхового. Слыхивал до этого Лутфулла, будто уголек-то каменный добывают на невесть какой глубине, в подземных шахтах, и будто нефть эта самая лежит еще глубже, аж под угольными пластами. Оказалось, однако, опускаться за нефтью глубоко под землю – никакого резону, наоборот, стало быть, можно ее поднимать и стоя на земле, на вольном воздухе! Еще краше того оказалось – надобно лезть в самое гнездо ветров, где летом солнце печет, а зимою метель сечет, вот там и начинается добыча «земляного масла».
Работали они с Костей Дорогомиловым вместе, почитай, поболе четверти века. Бурили скважины на Урале, в Баку, в Ставрополе и в Сызрани, да где только они их не бурили – по всей, можно сказать, советской земле. Особливо в годы войны много понадобилось Родине нефти, немало было трудных недель, безвылазно проведенных на буровых – без сна, без отдыха. Тяжелые были годы, что там говорить. Но всегда они были вместе, и когда было одному плохо, другой подставлял братское плечо – крепче огня и мороза была их дружба, крепче стальных арканов связывала она буровиков на вечные времена. И вот – расстаются. Воспротивились куйбышевские нефтяники: знаменитый мастер Дорогомилов нам, мол, и самим дорог, и уж вы на нас обиду не таите – не отпустим его, самим нужен...
...Запыхавшаяся Тауфика-апа торопливо прошла в комнаты и остолбенела: муж ее, Лутфулла, преспокойно сидел себе на мешках с домашней утварью, покуривал, отгоняя рукой синий дымок, видать, не первую уже папиросу. Скрестила на груди руки Тауфика-апа:
– Отец ты наш, дорогой Лутфулла Диярыч! Что же ты расселся ясным соколом, папироски потягиваешь, а? Вещи до сих пор не уложены, насчет машины ну ничего не слыхать, а он расселся – ручки в брючки и во рту цигарка. Взял бы хоть зеркало – перед тобой же висит, ужли не видишь, – да завернул бы его в тряпочку, да сунул бы в ящичек там или коробочку какую – все мне бы помог, одной и не усмотреть, на самом-то деле...
– Не беспокойся ты, мать... Устроится все, только не беспокойся... – тихо сказал Лутфулла-абзый, продолжая сидеть все на том же полосатом, большом, мягком с виду мешке, продолжая сумрачно покуривать все ту же небольшую, но крепкую и сильно вонючую папироску. Голос его был слаб и хрипловат, во всей склонившейся насупленной фигуре проглядывало что-то такое беспомощное, такое родное. Тауфика-апа, поймав себя на том, что последнее время постоянно пилит своего немолодого уже, пожалуй, и уставшего мужа, почувствовала в горле неприятную сухость и заморгала увлажненными глазами. Родные края, это, конечно, понятно... То-то головушку повесил...
Однако из кухни потянуло горелым, и Тауфика-апа настороженно повела носом. Никак, бэлиш[9]9
Бэлиш – национальное кушанье, мясной пирог.
[Закрыть] подгорает? Не понимает, шайтан, что напоследок Константину Фиунычу дорогому печется! И Тауфика-апа, скидывая на ходу тоненькую шальку, помчалась на кухню.
Спустя короткое время вновь заскрипели половицы, и на пороге, закрывая грузным телом дверной пролет, возник в черной праздничной паре с орденом Ленина и Золотой Звездой на лацкане пиджака, со свертком в руках Константин Феонович Дорогомилов. Редко надевает он высокие награды, а сегодня вот для дорогого друга надел, не сомневаясь...
Мастера, шагнув друг к другу, по-мужски крепко и с чувством поздоровались, чуть дольше обычного задержав в пожатии сильные трудовые руки.
Недолго, словно испытывая тяжесть расставания, Задумчиво помолчали. Константин Феоныч, должно быть, от быстрой ходьбы побагровел; на широком лбу поблескивали капельки пота, раздувались ноздри плоского, крупного даже дли его лица, утиного носа.
– Чуть было не припоздал, извини уж, браток, – проговорил он наконец, все еще задыхаясь. – Понимаешь, какая оказия, полпути проехали, и вдруг – на тебе, засадил Федька, бестолочь, машину, хоть ты бегом беги! – Посапывая, нагнулся, осторожно положил сверток на мешки. – Серафима тут ребятишкам напекла. Сама-то вроде как в магазин пошла – обещалась скоро прийти...
На голоса выглянула из кухни Тауфика-апа, прикрыв рот платком, сморщилась, не сдержала подступившие слезы:
– Константин Фиуныч, родной ты наш, прощаемся... может, и навсегда, ох ты горе мое...
– Ну, ну, мать, что ты! Не в полымя небось. На родину! Вникни ты: в Калимат едем, на родину, к сыну, к Булату... – крикнул негромко Лутфулла-абзый.
Тауфика-апа все шмыгала носом, и он, подойдя к ней, ласково положил на плечо руку, шепнул:
– Гостя-то угощать ведь надо. Как у тебя там? Бэлиш... поспел... что ли?
Тауфика-апа сразу пришла в себя и, улыбнувшись как ни в чем не бывало «Фиунычу», удалилась на кухню. Через минуту она вернулась обратно, неся на разделочной доске сковороду с бэлишом, поставила ее на стол и ловко, катая в лад во рту слова «бисмиллы»[10]10
Бисмилла – начало мусульманской молитвы, с которой, по обычаю, начинают всякое дело.
[Закрыть], срезала ножом румяную «крышку»-корочку. Была она родом откуда-то из приуральских татарских деревень и до стряпни большая мастерица – под «крышкою» бэлиша открылась аппетитнейшая начинка, повалил вкусный парок, и мужиков прошибла нечаянная слюна.
– Пожалста, Константин Фиуныч, милости просим, кушайте, пока горяченький! Проголодались, верно, вот оно хорошо и будет.
– Может, подождем до Серафимы Ивановны? – сказал Лутфулла-абзый, поглядывая на друга. Дорогомилов смущенно пожал плечами: «ну, женки, тянет их по магазинам в самый неподходящий момент, что ты будешь делать».
– Да вы не думайте, ей-богу, и не беспокойтесь даже: нам с Серафимою свой бэлиш в плите доходит, на жару, – засмеялась Тауфика-апа с ласковым радушием. – Посидите вдвоем, вам без баб-то свободнее будет. Поговорите на свободе, поговорите. А ты, отец, потчуй гостя, не зевай. Соловей, да еще под семь-то пудов, баснями сыт не будет – угощай ты его бэлишом, угощай!
Тауфика-апа ушла на кухню, потому как понимала: хочется друзьям перед долгой разлукою посидеть с глазу на глаз, потолковать, да, наверное, и выпить на прощание – теперь ведь без «горячего» редко собираются. Ни к чему, конечно, все это – ну, да уж посидят напоследок без опасения.
Дорогомилов, проводя Тауфику глазами, обернулся к Лутфулле и, ухарски подмигнув, вытянул из кармана бутылку «старки». Лутфулла-абзый поискал среди вещей, нашел пару пластмассовых кружек – налили. Первую подняли за здоровье полувековой и вечной дружбы. Лутфулла-абзый, выпив, сморщил сухие губы, вздохнул и, выплеснув оставшиеся на донышке капли в цветы за спиною на подоконнике, грустно уставился на серого шустрого котенка, игравшего на полу с блестящей жестяной пробкой. Потом, будто очнувшись, вспомнил слова жены, стал угощать гостя, подвигая ему по усвоенной еще с детства привычке самые лучшие куски. Константин Феоныч все еще млел после «старки», нюхал, помаргивая, хлебную корочку.
– Раньше ты это снадобье легче глотал... а, старый? – серьезно сказал Лутфулла-абзый. – Что-то сдавать начал... ты это брось...
Дорогомилов наконец взял ложку, зацепил кусок мяса, пожевал, поставил осторожно кружку на краешек стола, утерся тыльною стороной ладони и пробасил:
– А раньше и времена другие были. Когда мы с тобой познакомились... да-а ты и вовсе-то пить не мог, не умел, скажем прямо, ох-хо-хо! – он засмеялся низко и приглушенно. – Да еще похвалялся: наш, мол, народ водки не потребляет. Эвон как теперь-то... одно слово, не сглазить бы... А я что ж, я в своей жизни, можно сказать, ни разу пьяным не напивался... единственно – тот случай, когда ты меня подобрал. Но на пользу! Где б я еще нашел такого друга, не упади тогда по пьяному делу рылом в сугроб?
Не очень-то любили они упоминать всуе о своей дружбе, но, видимо, в день разлуки потеплели и растаяли даже сдержанные сердца этих суровых рабочих людей, зазвенели ослабшие душевные струны.
– Ну, тогда не без причины и выпил, – продолжал Дорогомилов. – Наш русский человек, ежели желает выпить, так готовит закуску, чтоб поострее: огурчики, скажем, соленые, селедочку, лучок свежий... Ну, оно на закусь-то приятно, вкус, значит, водки моментально отбивает, а сытности никакой! Отсюда и хмелеешь, конечно. Первый стакашек подняли мы тогда за скважину. Рады были, что закончили! Не поверишь, какая надоедливая попалась, стерва, всех повыматывала... Ну, второй, сам понимаешь, за Родину. Третий – за здоровье стального бабая! Тут уж хочешь не хочешь – пей! Помню, даже «ура» крикнули! И поехало там, да все полными стаканами, а о закуске-то позабыли. Я, конечно, норму свою знал, но перебрал в тот раз, на радостях, значит. А ты меня в другой раз пьяным видел, скажем, когда у тебя выпивали? Правильно, не было такого. У твоей хозяйки, Диярыч, руки золотые – знатную закуску готовит. Ту закуску не то что горькой водке, пожалуй, и чистому спирту не прошибить!
А Лутфулла-абзый, ухватясь за благодатную «хлебную» тему, перевел разговор на свое, желанное. Вспоминая юные годы, проведенные в деревне на берегу Зая, стал нахваливать Дорогомилову красивые обычаи родной стороны, хлебосольство и радушие своих земляков. Таил он мысль простую и ясную: «Если рассказать Феонычу с толком о моей родине, может, и он решит переселиться в Калимат?» – такая по-детски наивная, бесхитростная вера жила в его простой и честной душе.
– Эх, хорошие люди живут в моих краях, Феоныч! Великодушные люди... – начал он свою подспудную агитацию. И умолк на время, словно желая прочувствовать вместе с другом такие значительные слова. Вынул из кармана полинявший от долголетия, вышитый маками кисет, вытряхнул из него серебряный портсигар. Протянул его Феонычу, потом с удовольствием закурил и сам. Глубоко затягиваясь, щурясь и вспоминая, неторопливо продолжил: – Осенью, как только ляжет на поля первый снег, смело заходи, Феоныч, в любой деревенский дом – будешь самым дорогим гостем. Молодые красивые девки в шитых жемчугами калфаках[11]11
Калфак – головной убор.
[Закрыть], в узорчатых ичигах поднесут тебе на лучшем блюде свежие гусиные оладушки. Не отведаешь – обидишь. В это время, дружище, у нашего народа праздник. Забивают у нас по первому снегу откормленных гусей и ощипывают их сообща, всею деревней. Настоящие гусиные субботники, я тебе скажу. И уж тут от молодух не отвяжешься: хоть сыт до отвала – отпробуй, и все тут. А они и песни тебе споют – ах, хорошие, грустные песни! – но и такое словцо ввернут острое, что враз развеселишься. Красивые праздники есть у нашего народа, ну – отличные праздники!
Слушал его Дорогомилов с восхищением и удовольствием, но давно уже почуял, куда гнет нехитрый Лутфулла-абзый, и любовно и ласково улыбался, глядя на этого большого ребенка. Наконец не вытерпел и спросил:
– А что, Диярыч, и у вас дома собирались на этакие гусиные субботники?
Когда-то Лутфулла-абзый уже рассказывал Дорогомилову о своем отце, который на протяжении долгих десяти лет батрачил на бугульминского помещика, кровососа и мироеда Ялачича, – какие уж тут гуси, какие субботники! – потому смолчал он, будто и не слышал друга, и, поведя рукою, спросил:
– А видел ли ты, Феоныч, взаправдашний сабантуй?
– Видел... в кино.
– Да нет, Феоныч, душа моя, нет же! Да разве ж в кино – это сабантуй! Это же издевательство, карикатура! А настоящий-то сабантуй, Феоныч, он друго-ой... Наперво сабантуй начинается так: идут по деревне молодые джигиты с длинными шестами в руках, и каждая изба нанизывает на эти шесты вышитые полотенца. Вот тут-то и видно: сколько было на деревне свадеб, сколько невесток молодых, да какая из них мастерица – вышивка-то на полотенцах у всех перед глазами: смотри да кумекай. Не-ет, Феоныч, настоящий сабантуй – это, брат, такая, я тебе скажу, замечательная штука! А видел ты когда-нибудь, как готовят коня к скачкам?! Не видел – и не увидишь никогда. Потому – теперь уж настоящих-то сабантуев и не бывает! Понял, Феоныч, нет их теперь, настоящих сабантуев!