355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Тютчев » Том 6. Письма 1860-1873 » Текст книги (страница 7)
Том 6. Письма 1860-1873
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 01:14

Текст книги "Том 6. Письма 1860-1873"


Автор книги: Федор Тютчев


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 48 страниц)

Георгиевскому А. И., 10–11/22-23 декабря 1864*
41. А. И. ГЕОРГИЕВСКОМУ 10–11/22-23 декабря 1864 г. Ницца

Ницца. 10–11/22-23 декабря 1864

Друг мой Александр Иваныч! Роковой была для меня та минута, в которую я изменил свое намерение ехать с вами в Москву… Этим я себя окончательно погубил.

Что сталось со мною? Чем я теперь? Уцелело ли что от того прежнего меня, которого вы когда-то, в каком-то другом мире – там, при ней, – знавали и любили, – не знаю. Осталась обо всем этом какая-то жгучая, смутная память, но и та часто изменяет – одно только присуще и неотступно, это чувство беспредельной, бесконечной, удушающей пустоты. – О, как мне самого себя страшно!

Но погодите… Я теперь продолжать не в состоянии. – Сколько времени я носился и боролся с мыслию, писать ли к вам или нет… Горе, подобное моему, – это та же проказа. – И нуждаешься в людях, и дичишься людей. Невольно чувствуешь, что нельзя, не должно, не позволительно приближаться к ним, рассчитывать на их сострадание, – что есть такие болезни, которые просто отталкивают участие – и должны замкнуться и совершить до конца свой процесс внутри человека…

На этот раз довольно. Продолжать не могу. Голова слишком пуста. Все то, чем за минуту перед этим я, казалось, был переполнен, вдруг как-то иссякло… И сколько раз это уже со мною случалось. Сколько раз я бросал начатое… Надо на воздух…

На другой день

Друг мой Александр Иваныч, ради Бога, не тяготитесь мною. Вы и при жизни ее мне были дороги и нужны – теперь вы мне необходимы. – Припоминая ваши слова, перечитывая письмо ваше, понимаю, как безотрадно вы будете поражены, читая эти строки, эти судороги расстроенного, отчаянно больного организма. Знаю, мой добрый, милый Ал<ександр> Иваныч, не того вы ожидали. – О, я страшно ошибся, отправившись за границу. Нет, если бы Божьему промыслу угодно было, после этого страшного удара, спасти меня, он взял бы меня – и увел бы в Москву. В Москве только, в этой родственной среде, я мог бы кое-как выстрадать свое горе. Здешним же моим пребыванием, при этой обстановке, при этих условиях я просто вогнал болезнь внутрь организма и сделал ее неизлечимою.

Вы правы, одна только деятельность могла спасти меня – деятельность живая, серьезная, не произвольная, – но, за неимением подобной собственной деятельности, уже возможность быть близким, непосредственным свидетелем чужой деятельности много бы меня ободрила и утешила. И вот что, благодаря вам и друзьям вашим, могло бы мне дать пребывание мое в Москве. Если в это последнее время – буде можно назвать временем мою теперешнюю жизнь, – если были для моей мысли редкие промежутки чего-то живого, светлого, сознательного, то вашему кругу я ими обязан – чтению всех тех статей Московской газеты, в которых так осязательно бьется пульс исторической жизни России. – И не для одного меня они были утешением… Странное явление встречается теперь между русскими за границею, как бы в смысле реакции противу общего стремления, – это сильнейшая, в небывалых размерах развивающаяся тоска по России при первом соприкосновении с нерусским миром. – Здесь, в Ницце, все, состоящие в свите императрицы, начиная с нее самой, в высшей степени одержимы этим чувством, – и никакое яркое декабрьское солнце, ни это ясное теплое небо, ни это море, ни эти оливы и померанцевые деревья – ничто не может заглушить чувства чужеземности и сиротства. – И вот почему здесь «Московские ведомости», как московский благовест, действуют так освежительно и успокоительно на русские нервы. – Передаю вам ощущения наши, ибо другого, более разумного, более интересного передать не имеется. Ницца все-таки не что иное, как самое живописно-поэтическое, лучезарно-благовонное захолустье.

Здесь ждут с нетерпением возвращения в<еликого> кн<язя> наследника, который все еще во Флоренции и не может оправиться. – И он также только об одном и думает, о скорейшем возвращении в Петербург, даже помимо Копенгагена*.

Вообще говоря, расположение умов здесь и одаль вовсе не неблагоприятно. Европейское мнение, ввиду совершающихся реформ, особливо в Польше, очевидно, озадачено. То, чему доселе приписывали одну материальную Силу, оказывается чем-то живым, органическим – мыслящею, нравственною Силою. – Гора не только тронулась с места, но и пошла, и идет, как человек. – Мера касательно монастырей в Польше еще усилила эти колебания в обществ<енном> мнении, уяснив еще более, с какими элементами мы ведем войну в Польше*. Здесь недавно был новый франц<узский> посол при нашем дворе – мне очень знакомый человек*. Он перед этим был в Петербурге, после 36-летнего отсутствия, и был очень поражен громадным совершившимся у нас переворотом… Он в скором времени будет и у вас в Москве и очень желает познакомиться с М. Н. Катковым.

Друг мой Ал<ександр> Иваныч, довольно, довольно гальванизировать мою мертвую душу… Воскресить ее невозможно. О, Боже, Боже мой милосердый!.. Пережидаю, чтобы немножко потеплело у вас на севере, и поздно, поздно в феврале непременно ворочусь в Петерб<ург>, – к ней, к ее детям*, к Лёле моей – единственной, которая мне осталась. Если жизнь кой-как еще возможна, так это при них, – но нет – и они – никто и ничто – и никогда…

На днях буду писать к вам о них, многое, многое… Друг мой Ал<ександр> Ив<аныч>, памятью ее заклинаю вас, не изменяйте ни ей, ни мне… Скажите вашей жене, что я прошу у нее две строчки. – Только те теперь для меня мои, кого она своими признавала.

При случае напомните обо мне М<ихаилу> Н<икифоровичу>. Он ей также очень, очень нравился. – Господь с вами.

Ф. Тютчев

Георгиевскому А. И., 13/25 декабря 1864*
42. А. И. ГЕОРГИЕВСКОМУ 13/25 декабря 1864 г. Ницца

Ницца. 13/25 декабря

Друг мой Александр Иваныч… Вы знаете, как я всегда гнушался этими мнимопоэтическими профанациями внутр<еннего> чувства – этою постыдной выставкою напоказ своих язв сердечных… Боже мой, Боже мой, да что общего между стихами, прозой, литературой – целым внешним миром – и тем… страшным, невыразимо невыносимым, что у меня в эту самую минуту в душе происходит, – этою жизнию, которою вот уж пятый месяц я живу и о которой я столько же мало имел понятия, как о нашем загробном существовании. И она-то – вспомните, вспомните же о ней – она – жизнь моя, с кем так хорошо было жить – так легко – и так отрадно – она-то обрекла-то теперь меня на эти невыразимые адские муки.

Но дело не в том.

Вы знаете, она, при всей своей высоко поэтической натуре, или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих – ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней – выражалась гласно и во всеуслышанье. Вот чем она дорожила: чтобы целый мир знал, чем она для меня – в этом заключалось ее высшее – не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души ее…

Я помню, раз как-то в Бадене, гуляя, она заговорила о желании своем, чтобы я серьезно занялся вторичным изданием моих стихов, и так мило, с такою любовью созналась, что так отрадно было бы для нее, если бы во главе этого издания стояло ее имя – не имя, которого она не любила, – но она. И что же – поверите ли вы этому? – вместо благодарности, вместо любви и обожания, я, не знаю почему, выказал ей какое-то несогласие, нерасположение, – мне как-то показалось, что с ее стороны подобное требование не совсем великодушно, что, зная, до какой степени я весь ее («ты мой собственный», как она говаривала), ей нечего, незачем было желать еще других, печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться или оскорбиться другие личности. – За этим последовала одна из тех сцен, слишком вам известных, которые все более и более подтачивали ее жизнь и довели нас – ее до Волкова поля, а меня – до чего-то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке…

О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моем тупом непонимании того, что составляло жизненное для нее условие. – Сколько раз говорила она мне, что придет для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния – но что будет поздно. – Я слушал – и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так, как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы – и так пошло, так подло – на все ее вопли и стоны – отвечал ей этою гнусною фразой: «Ты хочешь невозможного…»

Теперь вы меня поймете, почему не эти бедные, ничтожные вирши, а мое полное имя под ними – я посылаю к вам, друг мой Ал<ександр> Ив<аныч>, для помещения хоть бы, напр<имер>, в «Русском вестнике»*. Весь ваш

Ф. Тютчев

Георгиевскому А. И., 2/14 января 1865*
43. А. И. ГЕОРГИЕВСКОМУ 2/14 января 1865 г. Ницца

Ницца. 2/14 января 1865

Друг вы мой Александр Иваныч. Вчера, рано поутру, первым не радостным приветом Нового года была ваша телеграмма, и в тот же день вечером я отправил по телеграфу мой отзыв, который в эту минуту, вероятно, и дошел до вас*. Теперь спешу письмом пояснить и определить смысл моей депеши. Уже за два дня перед этим я сообщил по принадлежности выдержку из вашего последнего письма, в котором вы передаете все истязания ваши, всю эту нелепую, недостойную <пытку>,[10]10
  Пропуск в автографе; восстанавливается по смыслу.


[Закрыть]
которой хотят вымучить из вас не признание, а молчание…

Восприимчивость была уже подготовлена, и потому ваше последнее телегр<афное> известие возбудило сильное сочувствие, которое и высказано было мне весьма положительно… Здесь очень понимают, какое значение имело бы прекращение деятельности М<ихаила> Н<икифоровича>, и, конечно, будет употреблено живое усердное ходатайство. Удастся ли оно, это другой вопрос, но, во всяком случае, оно может удаться только при одном условии, а именно – чтобы сам М<ихаил> Н<икифорович> не уступил противнику поля сражения, пока еще есть возможность держаться на нем – а возможность есть… Здесь вот чего бы желали: чтобы свыше заявлено было кому следует, чтобы до появления устава* вас бы оставили в покое, как и было прежде, не входя в дальнейшие объяснения. – Этого внушения, при некоторой серьезности, было бы достаточно на первых порах… Я знаю, что это еще не разрешит вопроса, не обеспечит вас окончательно, но, по крайней мере, дало бы вам возможность продолжать борьбу при менее неравных условиях. – Общее положение дел у нас теперь весьма выяснилось… Враждебность к «М<осковским> ведомостям» не есть случайность, не есть принадлежность той или другой личности; она – логично вытекает из самой сущности дела… Что у нас теперь воочию совершается?.. Мы видим теперь в России, как все элементы, или нерусские по происхождению, или антирусские по направлению, чуя какую-то им общую беду, силятся совокупиться в одно целое, в одну разнородную, но кой-как сплоченную массу – для противодействия и сопротивления, – а какая же это общая им угрожающая опасность?.. Это просто все более и более созревающая сознательность русского начала, которая и обличается тем, что это начало из области мысли переходит в факты, овладевает факты. – А кто более всех содействовал этому самосознанию русского общества? Кто и теперь служит ему лучшим органом, кто, как не «М<осковские> ведомости»? Inde irae[11]11
  Отсюда злобствования (лат.).


[Закрыть]
* и весьма заслуженные irae. – Совершившаяся уже коалиция всех антирусских в России направлений есть факт очевидный, осязательный. Брошюра Шедо-Ферроти была манифестом этой коалиции; в ней, в первый раз, была высказана, как принцип, безнародность верховной русской власти, т. е. медиатизация русской народности*. – «Московские ведомости» воспротивились этому; они не согласились на такое охолощение русского начала… Они озарили и обличили… С этой минуты противники поняли, что успех сделался несравненно труднее и что им необходимо действовать соединенными силами – viribus unitis. Вот каким образом в состав этой коалиции вошли, вопреки своей разнородности, и польская шляхта, и остзейские бароны, и петерб<ургские> нигилисты, штатные и заштатные. Их связывает одно – отрицательное начало, т. е. врожденная или привитая враждебность ко всему русскому… Но и в этом составе, и в этом объеме они очень все-таки чувствуют, что все их усилия останутся тщетными, пока верховная русская власть не будет на их стороне… Вот где теперь завязка всего дела… что́ в этой русской в<ерховной> власти одержит решительный перевес – то ли, что составляет его сущность, его душу*, или наносное, пришлое, привитое; словом сказ<ать>, кто одолеет в представителе этой верх<овной> власти: русский ли царь или петербургский чиновник? Я знаю, благоприятное разрешение этой задачи не вполне зависит от нас, но мы можем много ей содействовать…

Не подлежит сомнению, что противная сторона для достижения своей заветной цели, т. е. разрыву между царем и Россией, употребит всевозможные усилия, – что она не преминет при каждом случае воспользоваться каждым увлечением, каждым недоразумением, каждой слабостию данной личности. Русское самодержавие как принцип принадлежит, бесспорно, нам. Только в нашей почве оно может корениться, вне русской почвы оно просто немыслимо… Но за принципом есть еще и личность. Вот чего ни на минуту мы не должны терять из виду.

Итак, в данных обстоятельствах вот в чем должна состоять наша главная забота… Дать государю время и возможность вполне уразуметь, вполне прочувствовать, какою тесною неразрывною солидарностию связано русское слово и русское дело… р<усское> слово в Москве и русское дело в Вильне и в Варшаве*, и что никоим образом нельзя вынуть одно звено из этой цепи, не разорвавши всей цепи. Одной силы вещей достаточно, чтобы совершенно уяснить эту простую практическую истину. Но сила вещей все-таки требует некоторого времени, – и мы с своей стороны не вправе отказать ей в этом первом и главном условии всякого совершающегося опыта… И вот почему, добрый мой и милый друг Ал<ександр> Иваныч, мы все, сколько нас ни есть русских в Ницце, с Первого лица и до последнего, – читатели и почитатели «Моск<овских> вед<омостей>», – мы все верим и надеемся, что это мое письмо найдет еще редакцию этой газеты в честных и сильных руках М<ихаила> Н<икифоровича>, что он, принесший столько жертв и оказавший столько услуг, не изменит своему призванию и преждевременным, вовсе еще не нужным отступлением перед неприятелем не погубит своего и нашего дела: претерпевый до конца, той спасен будет…*

И прочие известия по случаю Нового года, полученные из Петербурга, – не совсем утешительны. Неожиданно для всех было назначение председателя*, но у нас многое, знаменательное издали, много теряет своего значения вблизи. У нас нередко самое, по-видимому, крупное мероприятие объясняется на деле самыми мелкими, лично непосредственными соображениями, что, конечно, не лишает историю права перерешать наши решения по-своему и влагать в их пустоту свое собственное, своеобразное содержание. – Так, верно, было и будет и в этом случае…

О назначении графа Петра Шувалова в Остзейские губернии и о причинах, давших повод к замещению этим русским именем немца Ливена, мы еще ничего обстоятельно не знаем*. Я знаю только от отца нового г<енерал>-губернатора*, что немцы готовят его сыну блистательный прием. Стало быть, они опасаются каких-нибудь существенных реформ. Из Петербурга писали сюда, что последняя довольно серьезная болезнь кн. Суворова вызвана была состоявшимся решением по религиозному вопросу в смысле, неблагоприятном для остзейских протестантов*. – До сих пор мы еще ничего не знаем здесь о судьбе нового устава о печати, внесенного в Г<осударственный> совет. Ничего хорошего я по этому делу – не предвижу. У большинства наших законодателей нет в отношении к печати, к русской печати, ни одного здравого, светлого, своевременного, своеместного понятия, все одни глупые страхи и невежественные предположения. Много дельного и верного было недавно высказано в вашей газете о неприменимости к нашей печати условий иностранных законодательств*. Весь этот вопрос о печати поставлен у нас криво и косо, и я убежден, что для его удачного разрешения следовало бы предоставить его не правительству, а земству.

Здесь толки об энциклике начинают стихать, не подвинувши вопроса ни на шаг*. Да, впрочем, он и не разрешим для Запада, который всем своим прошедшим, тысячелетним прошедшим солидарно связан с Римским папою, и ни тот, ни другой сбросить с себя этого ярма не в состоянии.

Но довольно. Вот вам неск<олько> здешних домашних новостей. Здоровье импер<атрицы> удовлетворительно, здоровье же в<еликого> к<нязя> наслед<ника> очень медленно, очень туго поправляется. Графиня Блудова усердно кланяется М<ихаилу> Ник<ифоровичу>. Она хотела сама писать к нему. Все здешние русские и, между прочими, наш парижский посол б<арон> Будберг принимают в его деле самое живое участие, и все надеются, что ему удастся отстоять его. О себе я не говорю. Мое полнейшее сочувствие к его благородной личности уцелело во мне и под обломками всего моего существования. Помоги ему Господь Бог в его трудном служении, но – не хочу вас обманывать – для меня все современно живое не имеет уже никакого смысла. Прошлый год убил меня. О, если бы этому удалось похоронить!

Простите, друг мой.

Весь ваш

Ф. Тютчев

В редакцию «Русского вестника», 1/13 февраля 1865*
44. В РЕДАКЦИЮ «РУССКОГО ВЕСТНИКА» 1/13 февраля 1865 г. Ницца

Прилагаемая пьеса напечатана была без моего ведома, в самом безобразном виде, в 4-ом № «Дня». Если редакции угодно, то да благоволит она присоединить ее, если еще не поздно, к трем пьесам, мною отправленным в редакцию чрез А. И. Георгиевского, так чтобы она была третьею – а не то эта пьеса может быть напечатана отдельно, в другом №… Я, Бог свидетель, нисколько не дорожу своими стихами – теперь менее, нежели когда-нибудь, – но не вижу и необходимости брать на свою ответственность стихов, мне не принадлежащих*.

Ницца. 1/13 февр<аля> 1865

Ф. Тютчев

Георгиевскому А. И., 3/15 февраля 1865*
45. А. И. ГЕОРГИЕВСКОМУ 3/15 февраля 1865 г. Ницца

Ницца. Февраля 3/15 1865

Друг мой Александр Иваныч, сегодня только получил письмо ваше от 12/24 января. Спешу вам отвечать, покуда силы еще не совсем изменили. Пишу к вам больной, но об этом после.

С тех пор, как писал письмо вам, многое, конечно, уяснилось – и успокоилось. Со вчерашнего дня мы известились о государевом рескрипте*. По моему мнению, этот рескрипт – истинно царское слово.

В заявлении москов<ского> дворянства было много разнородного, и более чем разнородного. Но закваска всего дела была нехороша. Закваска эта мне очень известна: она высказалась как нельзя лучше, напр<имер>, в речи графа Давыдова*, самого добросовестно-ограниченного человека и который по этому самому, всенаивнейшим образом и не без одушевления, выразил задушевную мысль всей этой партии. Этим господам страх хочется играть в английские лорды. Надо предполагать, что они когда-то овладели Россиею, ну хоть при Вильгельме Завоевателе, жаль только, что мы совершенно забыли про это обстоятельство. – Все это ребячество, непонимание, ограниченность. Дело-то в том, что ни в каком случае вы из русского дворянства не выкроите английской аристократии*. – Но могло бы очень случиться, при известных условиях, что в нем разовьется нечто вроде шляхетского начала. – Нечего себя обманывать. Это начало было всегда ему присуще, и там, где обстоятельства ему потворствовали, оно заглушило в нем – и как заглушило – начало народное, чему свидетельством служит западная Россия. Если же в собственной России вышло наоборот, то это единственно благодаря Россиею созданному самодержавию. Теперь этим же самодержавием указан был русскому дворянству великолепный исход – это стать во главе русского земства. И вот почему, в глазах моих, это скоропоспешное, опрометчивое заявление московское непростительно. Оно подает повод России усумниться, понимает ли наше дворянство свое законное, историческое призвание? Во всяком случае, оно доказало этим заявлением страшное отсутствие политического такта. Но, благодаря Богу, тот же царь своим последним словом, разумным и спокойным, и на этот раз выведет их из ложного положения, только бы они умели оценить и проникнуться им – и я надеюсь, что и Московская газета, не изменяя ни одному из своих убеждений, окажет России новую громадную услугу, отстаивая и по этому вопросу, с такою же решимостию и с такою же независимостию, русское народное историческое начало. На той высоте, на которую она себя поставила, она столько же выше своих противников, сколько и своих поклонников*.

Земству, одному всецелому русскому земству, принадлежит в будущем право народного представительства, – но дайте же ему время и возможность сложиться и устроиться. Теперь же всякое представительство будет ложь, колоссальный пуф, нечто вроде польских мистификаций, а это, конечно, не распутает нашей петерб<ургской> путаницы.

Но довольно, друг мой Ал<ександр> Иваныч, – довольно. Сил нет – я в каком-то глупом увлеченьи разговорился о деле живых, а это не мое дело. Завтра, 4-го февр<аля>, минет шесть месяцев, как я перестал принадлежать к числу их. – Я сказал вам в начале письма: со мною был припадок pleurésie,[12]12
  плеврита (фр.).


[Закрыть]
с которым я все еще не могу совладать. Все еще кашель и раздражение в груди… Эти страшные шесть месяцев совершенно подточили мой организм. – Но на этот раз я еще оправлюсь. Я это знаю, я это чувствую – так сильна, так неодолима во мне страсть воротиться туда, где я с нею жил.

Друг мой, ни вы, никто, никто на свете не поймете, чем она была для меня! и что такое я без нее!

Эта тоска – невыразимая, нездешняя тоска, о которой вы мне говорите в письме вашем, знаете ли, что уже пятнадцать лет тому назад я бы подпал ей, если бы не она. Только она одна, вдохнув, вложив в мою вялую, отжившую душу свою душу, бесконечно живую, бесконечно любящую, только этим могла она отсрочить роковой исход. – Теперь же она, она сама стала для меня этой неумолимою, всесокрушающею тоскою.

Я был прерван и надолго расстроен – тем лучше, может быть. Есть вещи, о которых нельзя долго говорить – не должно – без какого-то внутреннего <чувства>,[13]13
  Пропуск в автографе; восстанавливается по смыслу.


[Закрыть]
что произносишь святое имя всуе… Что же до стихов, о которых вы упоминаете, то вот вам мое последнее слово… Те, которые бы ими оскорбились, – те еще бы пуще оскорбили меня. При жизни ее я многое спускал – потому только, признаюсь, что все, что не она, так мало имело значения в глазах моих. Теперь не то – далеко не то. Итак, я желаю, чтобы стихи были напечатаны, как они есть. Вчера я отправил в редакцию новую пьесу, искаженную в «Дне»*. Она будет третьею, а четвертою та, которая непосредственно к ней относится. Полного моего имени выставлять не нужно, довольно буквы Т.* Я не прячусь, но и выставлять себя напоказ перед толпою не хочу. Для сочувствующих одного намека довольно. – Родственно и от души обнимаю все ваше семейство.

Ф. Тютчев


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю