Текст книги "Долго и счастливо"
Автор книги: Ежи Брошкевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
Это был смешной и глупый человек. И вместе с тем мудрый и прекрасный. Никто уже и не знал, и не помнил, почему молодой, подающий большие надежды врач из Брюсселя, отпрыск действительно богатой семьи торговцев и судовладельцев (валлонская ветвь ее вела большую заморскую торговлю, используя суда, принадлежащие фламандской ветви), бросил все мирские блага и в рясе салезианца удрал в Кению, дабы именем Христовым обращать стада черных овечек на путь истины и искупления. Сам отец Антуан никогда не вспоминал о причинах своего бегства с родины в Африку. Зато часто, даже если его и не спрашивали об этом, объяснял, почему он остался на плато у подножия Белых гор:
– Говорят, – смеялся он, – что я приехал сюда обращать. Patati, patata[39]. Одно только очевидно: я остался, чтобы лечить.
И после недолгой паузы, когда веселые глаза его тускнели и прятались за толстыми веками, он добавлял:
– Лечить людей главным образом неизлечимых!
Вообще-то он прибыл сюда вместе с тремя другими бельгийцами на подмогу содержащей большую больницу миссии французских салезианцев – миссии, которая была создана еще в девяностых годах, но сталкивалась с немалыми трудностями, ибо вела беспощадную и тяжелую борьбу с весьма богатой полуправительственной пресвитерианской миссией. В мои времена открытая война между двумя миссиями уже угасла, но у отца Антуана было про запас несколько очень забавных историй о давних годах, об ожесточенном соперничестве и яростных стычках между миссиями, каковые, раздаривая бусы, ситец, горшки, гребенки и жестяные побрякушки, отбивали друг у друга совсем свеженькие, первородногреховные души кикуйю, некоторых сомалийцев и массаи.
В одном только обе миссии были по-братски единодушны: они не принимали прокаженных.
Frère[40] – тогда еще frère – Антуан сначала пытался поколебать этот принцип уговорами. Ссылался на евангельские тексты, на истории святых Франциска и Михаила, на притчи, полные пафоса милосердия. Его, однако, весьма скоро призвали к порядку с помощью руководившего миссией отца Доминика.
– Он втолковывал мне, и не без оснований, – рассказывал отец Антуан, – что миссия должна быть миссией. Это значит: должна быть открытой и посещаемой. А ты хочешь, так он спросил меня, превратить мою миссию в остров прокаженных? Я ответил: хочу. Тогда отец Доминик спустил меня с лестницы.
Это была тема, к которой маленький фламандец возвращался с удовольствием: бунт против отца Доминика, стычки с его адъютантом и шпиком, месяцами тянувшееся покаяние на хлебе и воде, обращение к самому Риму и, наконец, решение Ватикана: брату Антуану и остальным трем бельгийским братьям разрешается основать лепрозорий «Милосердие господне». И так вот погостик «Милосердие господне» весьма разросся. За тридцать лет брат Антуан превратился в отца Антуана, те трое давно уже лежали в земле, а о трудах и святости «Милосердия господня» трубил по всему свету всякий смекалистый европейский или американский журналист, забредавший в Найроби. Отец Антуан, словно ревнивая кинозвезда, собирал газетные вырезки, но умел и неплохо спекульнуть ими, когда речь шла о получении лекарств или ассигнований для отрезанного от всего мира «острова» «Милосердие господне».
Думается, однако, пора внести ясность. Время не терпит. Я должен наконец объяснить свое пребывание на «острове» отца Антуана, растолковать, как и почему я попал на этот «остров», за кем тут охотился, почему решил уехать и кто убил маленького фламандца в канун моего побега.
Дело, значит, обстояло так: весной 1932 года, подговоренный и подкупленный Альфредом Бомбеком, боцман Казарес «зашанхаил» меня на трамп – грузовое судно, относящееся к разряду плавучих гробов, главное предназначение которых – тонуть в открытом море естественным и не вызывающим протестов страховых обществ образом. Казарес «зашанхаил» меня на «Клеопатру» 30 апреля 1932 года, а это означает, что, опоенного и избитого до потери сознания, обобранного начисто, раздетого и – самое паршивое – без матросской книжки, меня внесли на борт расползавшегося по всем швам судна водоизмещением четыре тысячи тонн, окрещенного именем владычицы древнего Египта. Без матросской книжки я в течение полутора лет не мог сбежать. Эти восемнадцать с лишним месяцев Казарес измывался надо мной терпеливо и дотошно. Я наконец прикончил его в Порт-Морсби – сразу же после того, как затонула «Клеопатра». Но поскольку у меня все еще не было бумаг, целых два следующих года я проплавал на подобных «Клеопатре» гробах, бывших собственностью китайских и португальских судовладельцев, которые контрабандой доставляли оружие и боеприпасы для захудалых княжеств на южном побережье Аравийского полуострова. Четвертый по счету гроб носил красивое имя – «Белая звезда». Мне удалось удрать с него в Момбасе в мае 1935 года, и своевременно: уже на следующий день по выходе из Момбасы «Белая звезда» отправилась на дно при совсем небольшом ветре, а поскольку шлюпки на ней были такие же ветхие, как и все остальное, всего семь человек из команды спасли свои души (о чем вскоре сообщила «Найроби экспресс»).
На сей раз мне наконец посчастливилось улизнуть с чужой (краденой) матросской книжкой и малой толикой собственных денег. При этом я был совершенно чист: книжку я украл у покойника, а деньги заработал более чем честно. Кроме того, мне удалось вынести на берег свою собственную, частную контрабанду: два ящика виски и двенадцать блоков сигарет.
Виски и сигареты я продал бармену лучшего ресторана для белых. По этому случаю мы раздавили в баре бутылочку «Бродяги Джонни». Так что, когда за полчаса до темноты я вышел на базарную площадь, все женщины показались мне по меньшей мере такими же желанными, как далекий и заснеженный, отчетливо в тот вечер видный чурбан Килиманджаро.
А самая из них красивая – сказочная, почти одного роста со мной сомалийка – стояла напротив меня; она поднесла правую руку к моему лицу и погладила меня по щеке мягко и нежно, хотя чуточку мешал мизинец, немного скрюченный и словно бы высохший. Но какое мне было дело до этого привядшего пальца, когда сама женщина была восхитительно осаниста, гибка, здорова и стройна. Из складок дешевенького красного ситчика выглядывала шея и полные, гладкие, словно отшлифованный агат, плечи, а прямо перед моими глазами светилось радостью лицо сомалийки с чуть раскосыми глазами, с выдвинутыми вперед подбородком и губами, созданными для улыбки и для поцелуев.
– You! – сказала она. – You have money?[41] Есть у тебя деньги, и я буду твоя. Идет?
Она тоже была немного пьяна, и в ту ночь мы так и не сомкнули глаз. А наутро, вскоре после рассвета, я познакомился с отцом Антуаном.
Маленький фламандец прибыл с двумя черными полицейскими, и я (еще не протрезвевший, еще хмельной) отделал бы их всех троих до полусмерти, если бы не то, что меня поразило уже в первую минуту их нежданного визита.
– Лори, – заговорил маленький бородатый человечек в сутане, без смущения, но печально разглядывая нас, лежавших на сеннике, едва прикрытых куском материи. – Лори! Нельзя убегать из «Милосердия господня».
– Вам чего? – начал я таким тоном, что рослый полицейский тотчас же схватился за кобуру, а другой поднял дубинку.
– Послушай, – проговорил не спеша и отчетливо маленький священник, а взгляд его заставил меня замолчать. – Лори очень хорошенькая и очень милая девушка. Но она больна. Приглядись к ее правой руке. Три дня назад Лори убежала из «Милосердия господня». Так называется моя лечебница для больных проказой.
Я отлично помню: он произнес «проказа» так, словно бы говорил «насморк», «чирей», «флюс».
Я взглянул на лежавшую подле меня все еще улыбавшуюся девушку. В глазах у меня, очевидно, появилось дикое и испуганное выражение, ибо попик схватил меня за руку.
– Не смей бить ее! – крикнул он. – Она не виновата. Она не верит, что больна.
– Он лжет! – закричала Лори.
Она вскочила на ноги, обнаженная, черная, прекрасная. Кинулась на полицейских с кулаками, с криком и рыданиями. И тогда я понял, какова правда: они бросились от нее как от огня! Только бородатый священник не испугался. Он обратился к девушке на ее языке с укором, но очень мягко. Гладя ее по щекам и плечам, он наконец уговорил ее одеться, собрать свои скудные пожитки и пойти с ним.
– А что будет со мной? – спросил я.
– Ты мог и не заразиться, сынок, – сказал рыжебородый коротышка.
И тут же предложил мне должность санитара в в «Милосердии господнем» с годичным контрактом и вполне приличную плату.
Полицейские ушли. Отец Антуан подвел Лори к вездеходу – «лендроверу». Девушка перестала плакать и горевать. Она развалилась – надменная и красивая – на переднем сиденье машины. Притворялась, что не замечает обступившей машину голытьбы и того восторга, который слышался в приглушенных голосах мужчин и возбужденном кудахтанье женщин.
– Подумай, молодой человек, – уговаривал меня отец Антуан. – Если ты… это худший случай… заразился, то сразу же окажешься на месте и под вполне квалифицированным присмотром.
Голова у меня раскалывалась от перепоя, гнева и усталости. Небо, несмотря на раннюю пору, уже дышало сухим и ослепительным зноем.
Я долбанул кулаком по крылу машины:
– Не заразился я!
Попик с любопытством осмотрел вмятину на крыле, покачал головой, захохотал:
– Сумеешь выправить?
– Не заразился! – рявкнул я во всю глотку.
– Что ты так орешь? – заржал рыжий Антуан.
Потом внимательно взглянул в мои налитые кровью глаза. Понял, как у меня разламывается голова, высыпал в мои покорно подставленные ладони пару таблеток аспирина, дал запить холодным пивом из термоса и заключил:
– Я тоже думаю, что ты не заразился. А значит, никогда и не заразишься. Именно поэтому можешь попытаться поработать в «Милосердии господнем». Попробуешь?
– Попробую, – проговорил я.
Сколько бы и кому ни рассказывал я о своей работе на «острове» отца Антуана (о той непродолжительной работе, которую я, однако, очень хорошо запомнил благодаря нескольким различным обстоятельствам – с Лори начиная), всякий раз я видел в глазах слушателей удивление, смешанное с отвращением. Поэтому мне хотелось бы здесь пояснить, что в данном случае я не заслуживаю ни уважения, ни отвращения. Просто-напросто я не поверил, что могу заразиться. Если не считать двух ужасных встреч с болезнью Лори, меня ни разу не навещали сомнения, колебания или страх.
Разумеется, рассуждая логически, я имел возможность заразиться в любую минуту. В тридцатилетней истории «Милосердия господня» отмечены целых четыре случая заболеваний работников больницы – европейцев, все четыре неизлечимые, смертельные и давно уж оплаканные. Я знал, что, собственно говоря, с такой возможностью считается каждый белый, работающий в «Милосердии», каждый относится к этому по-своему, одни более, другие менее покорно. Я единственный среди них был неверующим. Не верующим в бога – не верующим в проказу.
Я пошел в «Милосердие господне», не зная, что делать с собой в то утро, пошел из-за Лори, аспирина и пива, поехал с отцом Антуаном, ибо очень давно не ездил на автомобиле, да и вообще не знал этой части Африки.
В отце Антуане я тоже не обманулся. Еще в дороге он угостил меня остатками пива из термоса, что возымело силу слов: «Лазарь, говорю тебе: встань!»
– Аллилуйя, отец, – проговорил я радостно. – Я остаюсь в этом вашем «Милосердии».
Рыжебородый весело кивнул, но тут же оба мы обомлели, так как Лори резко повернулась ко мне лицом, сверкавшим от счастья и слез. Она обняла меня за шею и, как вчера на базаре, потрепала по щеке красивой, но искалеченной болезнью рукой.
– Ты остаешься? – спросила она. – Со мной остаешься! – ответила она самой себе и прокричала прямо в ухо отцу Антуану: – Он со мной остается! Слышишь, парень?
Отец Антуан не ответил, только прибавил газу, и машину так затрясло, что Лори выпустила меня из объятий. Отец Антуан смотрел прямо перед собой, поверх баранки, на сгущавшиеся у подножия Белых гор туманные пряди. Но когда я поцеловал Лори в пахнущие потом и слезами губы, то в зеркальце прямо против себя встретился с его прищуренными глазами.
Он спросил, понимаю ли я по-французски, и, услышав утвердительный ответ, предупредил тоном, уже вовсе не добродушным и не милосердным, что венчать нас не будет и никаких иных забав не допустит.
– Если ты имеешь что-нибудь против, – сказал он, – возвращайся откуда пришел.
– Все будет в порядке, отче, – обещал я.
Я сдержал обещание, в чем, кстати, помогла мне и сама Лори. Через три дня она снова сбежала, и на этот раз мы уже не нашли ее. Поиски были прекращены через две недели. Она вернулась сама через четыре месяца, и это была уже совсем не она. Я не узнал ее – хоть за это время успел привыкнуть ко многому, я впервые по-настоящему ужаснулся: передо мной стояло чудовище с обезображенными конечностями и лицом, похожим на размокшее пепелище, и я вдруг понял, что это… что это была она. На правой ее руке пальцев уже не было, не было и правой груди. Самым же для меня страшным показалось то, что разрушительный недуг, обезобразивший Лори, не коснулся одного – голос ее оставался по-прежнему чист и ясен. Стоило прикрыть глаза, как передо мной тут же возникала сомалийка с прекрасным лицом и танцующей походкой.
– Эй, парень! Это я, Лори! – запел весело и кокетливо прекрасный голос.
Я убежал.
Отец Антуан застал меня немного погодя за увязыванием жалких моих пожитков. Я ослабел, словно после тифа, полчаса я выблевывал из себя страх, ужас, отвращение, отвращение к себе, к миру, к людям, давился слюной, желчью и тем немилосердным, ходячим воплощением смерти, которое обратилось ко мне возле огромной клумбы перед часовней ранним вечером, заговорило голоском веселым и чистым, как флейта:
– Hallo, boy! I’m Lori![42]
Отец Антуан затащил меня к себе, поставил пластинку с взывающими к божьему состраданию песнями американских негров, а сам спустился в подвал за портером. Когда я уже немного оправился от испуга, дело дошло до первого нашего настоящего разговора, до спора и резкой перебранки, а точнее говоря, начался первый раунд долгого нашего матча – противоборства слов, мыслей, поступков, – турнира, который, не окончившись, не выявив победителя, прервался в день смерти отца Антуана, накануне моего отъезда на испанский фронт, на первую мою войну с Гитлером.
После второй или третьей бутылки портера оба мы принялись оплакивать судьбу прежней, чудесной Лори. Тут, однако, маленький фламандец строгим голосом упрекнул меня в том, что я забываю о милосердии господнем, ибо не оставит господь эту несчастную девушку в час ее кончины. Я закричал: Ложь! Неправда! Все наше бытие заключено лишь между днем рождения и днем смерти, и того, чего я не улажу перед этим последним днем, того уже никогда не искуплю и не отработаю.
Маленький фламандец тоже легко переходил на крик. Обзывал меня убогим, кому не ведома милость божия, сердито и жалостливо сокрушался над заблудшей душой моей.
Я сказал ему без обиняков:
– Не призывай всуе господа бога на помощь несчастной девушке, тебя все равно наверху не услышат. Ты сам это знаешь лучше всех. Чем ты ее лечил, отче? Молитвой или чаульмугровой мазью?
Он сразу успокоился. Вздохнул, глубоко сострадая мне. Сказал, что хорошо понимает и видит жалкое одиночество моей души. Что будет изо всех сил стараться передать мне самое драгоценное из своего богатства: веру в милосердие господа, единого в трех лицах, милостивого ко всякой душе человеческой. Я наконец объяснил ему, что тщетен будет сей труд, что на веки вечные и очень давно принял я веру лишь в такое добро и такую справедливость, которые человек и человечество должны при жизни добывать своими руками. Он понял, но даже не спросил, коммунист ли я. Зато глаза у него разгорелись, словно у дьявола при виде обреченного. Я искренне расхохотался.
– В вас проснулся апостол? – спросил я фамильярно. – Вспомнили о миссионерском призвании?
Он не отрицал. Более того, сказал «да». Ибо, хоть он и отвечал здесь за все, а значит, и за духовные дела «Милосердия господня», отец Антуан был прежде всего врачом, директором больницы и ученым, сражающимся с тайной палочек Гансена, с жестокостью этой болезни, «темной, как грех, и глубокой, что пекло».
Подлинным же руководителем по духовной части был его заместитель – поджарый, твердого нрава отец Бенедикт. Тот довольствовался обращением черных пациентов и утешением душ, измученных болезнью, опекал он и души пятерых братцев и четырех сестриц, что, кстати, было занятием не из приятных, ибо благородному и прекрасному самопожертвованию этих людей отнюдь не сопутствовала внутренняя чистота. Грехи их были мелки, но глупы, надоедливы, неистребимы.
Отец Антуан бежал от них, как буйвол от слепней.
– Где я? – кричал он. – В прачечной или в «Милосердии господнем»?
Я оказался однажды невольным свидетелем того, как отец Бенедикт, выслушав исповедь маленького фламандца, строго и неприязненно назвал вещи своими именами:
– Обуревает тебя гордыня, Антуан, – сказал он – Мелкие души, глупые головы, малые грехи… тебе все это только претит. Ты презираешь глупость своего стада. Тебя не трогают его малые горести. Велика вина твоя, никудышный ты пастырь…
И вот на моих глазах пробудился в маленьком попике миссионер. Сейчас, из далекой дали, я вижу его во многих ипостасях: за баранкой «лендровера», над тарелкой с оладьями, в лучах пробивающегося сквозь заросли буша утреннего солнца, в теплом свете керосиновой лампы, среди немощных старцев, среди детей с обожженными проказой лицами, склоненным над микроскопом.
– Послушай меня, парень, – обычно начинал он, когда мы сходились. – Я не доказываю тебе истинности происхождения, не навязываю догмы откровения. Я посредственный лекарь, никудышный пастырь, неумелый проповедник. Ты идешь своим путем. Я это понимаю. Но задержись на миг у креста, у пробитых гвоздями ног человека. Ибо он есть мера всех вещей. Отец в наших отцах, бедняк в нищих, и богач в богатых, и священник в священниках. Не проси его ни о чем. Ни о сострадании, ни о памяти, ни о помощи… ибо это он есть само сострадание, сама память и помощь. Достаточно, если ты это поймешь. Тогда никогда уже не понадобится тебе взывать к нему всуе. Отыщешь его в себе. Захочешь, и сумеешь трудиться сам, и ничто не запугает тебя: ни огонь, ни проказа, ни смерть.
Примерно так это звучало, но, в сущности, отец Антуан был слабым проповедником. К тому же я вскоре обнаружил, что он забрасывает меня красивыми фразами, словами напыщенными и громкими, главным образом благодаря своей великолепной памяти, в которой крепко-накрепко отпечаталось множество чужих мыслей и образов. Впрочем, в этом он сам мне признался и в конце концов махнул рукой на проповеди, зато распахнул передо мной свои книжные шкафы, стал совать мне в руки тома, толстые и тонкие, мудрые, прекрасные, тупые, скучные – книги, испещренные пометками, восклицательными и вопросительными знаками и подчеркиваниями, свидетельствовавшими об истинно детской наивности этого милейшего чудака, который очень любил людей по велению собственной души, а думал, что делает это по приговору и милости провидения.
Потом обрушилась на нас смерть Лори. Она повесилась на длинном лакированном пояске своего самого красивого платья. Отец Бенедикт, который лично крестил ее, побелел от ярости и возненавидел несчастный труп. Отец Антуан рыдал над ней, словно над собственной дочерью, и потому еще, что Лори оставила нас, совершив смертный грех. Мы проговорили далеко за полночь. Выпили, пожалуй, несколько многовато пива и затем вышли в буш навстречу луне (что было верхом пьяной глупости, так как поблизости объявилось семейство львов, увязавшееся за стадом, которое гнали массаи).
– Зачем она это сделала? – вопрошал маленький отец Антуан звезды над собой и собственное свое сердце.
– Отчего, господи, ты оставил ее? – плакал он.
Мы остановились на краю большой чистой поляны, запорошенной, будто снегом, лунным светом. Была самая светлая пора ночи – тоненькие струйки тумана поднимались над зарослями буша, словно цветы, кольца, пауки, чаши, бабочки, рядом, в ветвях дерева, заплакал разбуженный нашими голосами детеныш обезьяны, в траве на поляне шло какое-то тихое, но беспощадное сражение: пискнула мышь в пасти змеи, потом вспорхнула птица.
Я вспомнил первую, чарующую улыбку Лори.
– Если бы он даже и был, – сказал я о боге всей Африке, – я возненавидел бы его за ее проказу.
– Зачем она это сделала? – шептал Антуан, к счастью не расслышавший моих слов.
– Не знаю, – проговорил я, думая о том, что африканцы в этих местах не приемлют самоубийств.
И тут у меня перед глазами промелькнула сцена, значения которой я еще не понимал, но которая таила в себе некий зловещий смысл: Лори на коленях перед тощим старикашкой с размалеванным белой краской лбом.
Старик откровенно смеялся над ее покорностью, но, заметив меня, проворнее ласки юркнул в кукурузу.
– Не знаю, зачем она это сделала, – повторил я. – Но попробую докопаться! И обещаю: я буду знать.
Весенний муссон кончился, и дни стали наливаться зноем. И тут брат Роберт попросил меня помочь ему в столярной мастерской. Он объяснил, что в эту пору года обычно заготовляют гробы на весь сезон – так как больше всего смертей в «Милосердии господнем» случается между пасхой и праздником тела господня.
Он был милым и кротким бычком, этот братец Роберт. Когда-то он попытал счастья на рингах Антверпена, но несколько нокаутов сделали его совсем не по-боксерски чувствительным к ударам в челюсть. Ему пришлось отказаться от карьеры. Челюсть стала нежней стекла, жаловался Роберт. Хуже фарфора и гипса… один бог в небесах ведает, что с ней произошло. А поскольку его отец был камердинером у сестры маленького фламандца, Роберт однажды узнал о «Милосердии господнем» и с отчаяния, по глупости и доброте сердечной облачился в рясу и отплыл за счет салезианского ордена на остров отца Антуана, чтобы остаться там навсегда.
Обо всем этом он рассказывал так пространно и нескладно, что я успел сколотить пять гробов – такой прогноз составил на этот год отец Антуан. Однако он ошибся. Впрочем, все мы сначала ошибались и путались как в расчетах, так и в диагнозах. Лишь Эбонго с самого начала знал, что смерть Лори – не только ее собственная смерть, но и грозное предостережение, зловещее предзнаменование. Случай отчасти помог и мне – я вспомнил ту странную сцену между двумя кукурузными полями: Лори на коленях перед невысоким тощим старцем. Я обещал отцу Антуану дознаться «зачем она это сделала», ибо чувствовал, что эту несчастную смерть окружала какая-то страшная тайна. Я подумал: надо бы поразнюхать. Но уж назавтра забыл об этом. Картина, однако, вновь всплыла в памяти, когда в середине мая брат Роберт опять обратился ко мне за помощью.
Гробов не хватило! Да еще вдобавок четыре побега.
Все случившееся очень тревожило маленького фламандца, но он не заговаривал со мной на эту тему. Работал больше обычного, жара докучала ему тоже больше обычного. Виделись мы главным образом по вечерам. Он просил читать ему вслух, а когда как-то вечером, усталый не меньше, чем он, и измученный расстройством желудка, я швырнул книгу на пол веранды, потребовав дополнительного вознаграждения за то, что изображаю радио, он обещал заплатить. Обещал спокойно, беззлобно. Мне стало стыдно. А говоря откровенно, мне нравилось это развлечение, тем более что я нашел в нем и выгоду для себя: отец Антуан поправлял мое произношение и объяснял наиболее трудные места. Так подучивал он меня прекрасной французской речи, хотя ему казалось, что делает он только одно дело: опутывает меня святыми своими сетями. Ибо он просил читать ему проповеди Боссюэ, статьи Маритена, стихи Шарля Пеги, рассуждения Паскаля. Недавно в каталоге здешней библиотеки я наткнулся на знакомое название и имя: Блез Паскаль, «Мысли». Без труда отыскал я отрывок, который в мае тридцать шестого прочитал вслух на веранде домика, бывшего обителью семи салезианцев из «Милосердия господня», отрывок, который чуть было не заставил отца Антуана и меня люто возненавидеть друг друга.
Тогда я уже наловчился, читал не спотыкаясь, не переиначивал слов, хотя попадались и довольно трудные, чуждые в своей старомодности и напыщенности.
Например:
«Сердце чувствует, что есть три измерения пространства и что числа бесконечны; разум затем показывает, что не существует двух квадратов чисел, из которых одно было бы вдвое больше другого. Принципы чувствуются, теоремы выводятся как заключения, и притом все это делается с полною достоверностью, хотя и различными путями. Смешно, что разум требует у сердца доказательств его первых начал, а иначе с ними не соглашается, точно так же, как было бы смешно, если бы сердце требовало, чтобы разум «чувствовал» все теоремы, которые он доказывает, а иначе не принимал бы.
Это бессилие должно служить единственно для унижения разума, который хотел бы судить обо всем, а не для оспаривания нашей уверенности в вещах, как будто бы только разум способен чему-то научить нас. Напротив, дай бог, чтобы мы не имели в нем никогда нужды и чтобы познавали все вещи инстинктом и чувством! Но природа нам отказала в этом благе; напротив, она дала нам очень немного знаний подобного рода; все остальные могут быть приобретены только с помощью рассуждения.
И вот почему те, которым бог дал религиозное чувство в сердце, очень счастливы и вполне законно убеждены. А кто не имеет веры, тех мы можем научить ей только с помощью рассуждения, ожидая, что бог даст ее им при помощи сердечного чувства, без которого вера носит человеческий характер и бесполезна для спасения…
Сердце чувствует бога, а не разум. Вот в чем суть веры: бог, осязаемый сердцем, не разумом».
Мне трудно объяснить, чем рассмешили меня эти старомодные рассуждения.
Однако факт остается фактом, что на словах о «боге, осязаемом сердцем», голос мой дрогнул. Я не хотел оскорбить ни отца Антуана, ни паскалевского бога. Но несмотря на это, в конце концов разразился безудержным смехом.
Отец Антуан сорвался с кресла, подбежал ко мне, ударил по лицу.
В глазах у меня потемнело. Я схватил его за руку, как за горло.
– Может, мне подставить тебе другую щеку, ты, свистулька фламандская? – прошипел я, задыхаясь.
Он вдруг обмяк у меня в руках, и его голубые глаза наполнились слезами.
– Прошу тебя! – сказал он. – Ударь и ты!
Я не знал, что делать. Голову и сердце охватила тревога, росло смятение, словно с лица падре Антуана смотрел на меня бог, осязаемый сердцем. Над Белыми горами мелькнуло несколько беззвучных молний.
– Прости, отец, – произнес я наконец.
– Не передо мной винись, не передо мной!
Тут он выпрямился и расправил грудь. Он явственно ощутил в себе прилив надежды, веры и вдохновения. Почувствовал силу нарождавшихся слов, живых, как милость и откровение. Воздел руки, словно Моисей перед фараоном, – наконец-то он был уверен, что бросит меня на колени перед своим Христом.
Но как раз в это мгновение заплакала где-то невдалеке молодая гиена. К ней присоединилась вторая, третья. Наконец мы поняли: это не гиены. Мы бросились туда, откуда доносились эти рыдания, – к третьему бараку. У часовни нас догнал Эбонго; от столярной мастерской топал слоновьей рысцой брат Роберт.
В третьем бараке жила семья массаи. Самое гордое племя кочевников Восточной Африки, славящееся охотой на львов, приговорило одного из своих братьев к «Милосердию господню». Осужденный, по имени Оль’Акти, заразил обеих своих жен и одного из сыновей. Трое других были еще здоровы, но племя, молодые мужчины которого не страшились идти на молодых львов, боялось проказы. Решением вождей Оль’Акти был беспощадно приговорен к оседлости, к агонии в «Милосердии господнем», и он жил здесь уже третий год. Молчал, страдал в безмолвии, пребывал словно на дне моря. В гордом безразличии он даже позволил отцу Бенедикту окрестить своих жен и детей. Он производил впечатление человека, который решительно презирает собственное несчастье.
Мы ошиблись в такой оценке. На пороге комнаты, где жила семья Оль’Акти, толпилась кучка причитающих плакальщиц-прокаженных. Брат Роберт принес лампу. По глиняному полу комнаты текли ручейки, образуя красно-черные озера. Угол, в котором Оль’Акти держал свое уже несколько лет бездействовавшее оружие – копье с широким острым наконечником и щит с изображением злого духа, – этот угол был пуст. Комната, однако, не была пуста: на матах у трех стен остывали тела семейства Оль’Акти – обе жены и четверо детей, из которых один только был болен.
– Шесть, – прошептал брат Роберт. – Шесть новых гробов.
Глаза отца Антуана побелели от гнева. Он отыскал взглядом в толпе зевак и плакальщиц старого Категу – местного сплетника и мудреца.
– Говори! – произнес он. – Что это значит?
Категу зажмурился, словно его собирались бить. Отец Антуан тонким голосом закричал что-то на языке суахили. Толпа не проронила ни звука в ответ. Плакальщицы умолкли – вокруг нас сгущалась тишина. Свет фонаря, который держал Роберт, упал на лицо боя Эбонго. Этому «мальчику» было под сорок, рост его едва превышал четыре фута, спина разукрашена шрамами, напоминавшими о встрече с леопардом, у него было лицо старика и очень умные, всезнающие глаза. Свет застал его врасплох, он не успел превратить свое лицо в маску. Было ясно, он что-то знал. Я понял: он знает!
Я вытащил отца Антуана и Эбонго из онемевшей толпы, а поскольку в барак уже прибыл отец Бенедикт со своим приближенным Феликсом, мы предоставили им и Роберту заниматься молитвами и наведением порядка.
Маленькому фламандцу я шепнул: Эбонго знает. Бой сразу же сообразил, что дело плохо, но отец Антуан не слушал никаких отговорок: он приказал ему идти с нами – вот так мы и начали следствие, долгое, мучительное, но, в общем-то, оказавшееся весьма плодотворным. Поначалу не помогали ни просьбы, ни угрозы, ни крики отца Антуана. Тогда – вопреки всем правилам – маленький фламандец достал из шкафа пузатую бутылку коньяку и с грохотом поставил ее на стол перед самым носом боя.
Тут-то Эбонго начал сдавать. Стал давиться слюной, его глазки заплясали вокруг бутылки, словно бабочки вокруг лампы, в конце концов он уступил и только попросил сохранить в тайне, что это он давал показание. Затем сказал:
– Оль’Акти пошел искать льва, чтобы забрать у него душу, ибо…
– Ибо что? – рявкнул отец Антуан.
– Ибо его душу украли, – признался Эбонго.
Совершенно обалдело смотрел я на отца Антуана, который вопреки здравому смыслу тотчас же успокоился и налил бою в стакан весьма щедрую порцию.
– Что ж из того, что украли? – пожал он плечами. – Не мог выкупить?






