Текст книги "Долго и счастливо"
Автор книги: Ежи Брошкевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
Август смеялся над митингом, надо мной, а больше всего над самим собой.
– Alles Scheiß! Все дерьмо! – кричал он. – Все они уже у него! Он всех их подмял своим черным задом!
Он говорил, что знает своих и уверен: оба его брата, например, и обе сестры, и вся деревня, и, наверное, вся округа уже по ту сторону. Он говорил, словно видел: Мадрида нет, значит, будут парады в Берлине, Кёльне и всюду – и во Фленсбурге тоже. Даже ветераны пойдут на площадь перед ратушей: маршировать, кричать, вышагивать под музыку. По этому поводу и сам старый энергичный и работящий фатер Августа с утра начнет чистить всевозможные свои медали и дышать на Железный крест, который (вместе с искусственной ногой) он привез ранней весной шестнадцатого года из славного форта Дуомон.
Август перед смертью оставил отцу письмо: Herrn Joseph Keller, Altdorf, neben Flensburg[29]. Мы не прочли того, что он написал, и не отослали письма. Слишком весело позабавились бы им почтмейстеры из фленсбургского гестапо.
Я знаю, Августу было гораздо хуже, чем мне. Жил он недолго и несчастливо. Но в сентябре тридцать девятого, в роще на Оксивье, и позже, в грязных оврагах Бабьего яра, я, пожалуй, ненавидел даже и Августа. Ненавидел его братьев, сватов, его теток и пратеток, всех этих схваченных за гордо и оболваненных воплями о сверхвеличии немецкого народа. Я слышал этот вопль. Солдаты Гитлера говорили со мной на старом немецком жаргоне, – Kriegsdeutsch – на военном жаргоне. Выли, сбрасывая бомбы, заходившие в пике «юнкерсы», артиллерия била с земли и моря, рвалась шрапнель, гранаты, мины, снаряды всевозможного калибра, строчили станковые, ручные пулеметы, автоматы – и все это сливалось в страшное бормотание и гул, от которого все больше и чаще умолкали мы, мертвые, раненые и те еще живые, теснимые с рубежа на рубеж, вынужденные переходить к обороне, впадающие в безнадежность.
Шестнадцатого сентября в начале пятого у нас оставалось уже только по десять, по пять, по одному патрону.
Это была третья моя война. Я знал, вопреки всему: это только начало. Две недели призывали мы на помощь бога, армию «Лодзь», союзников и отчизну, упорно сражаясь, проклиная, молясь более чем напрасно. Многие бросали оружие, растворялись в ночи, бежали. Я был в той тысяче, которая устояла. Еще пригожусь, думал я, уткнувшись мордой в высохшую траву, исполненный отчаяния и ненависти. Но говорил себе: если тебя вот сейчас, сию минуту не добьют сапогом или прикладом, не проткнут штыком, у тебя впереди еще хватит дел.
Мне нечем было стрелять. Их цепь надвигалась на нас, они шли уже в полный рост. Только метрах в десяти позади меня еще вели огонь командир и горстка офицеров. Что же за жалкая это была пальба: несколько обойм, несколько пистолетов против заключительной атаки Баварской пехотной дивизии, корпуса Каупиша и эсэсовцев Эберхардта.
Полковник выстрелил последним. У него остался один патрон – последний польский патрон на этом участке фронта. Полковник вскинул руку. Из правого виска кровь хлынула на заросшую щеку, на воротник и эполет.
Момыш-улы слушал, и это ему не понравилось.
– Зачем? – сказал он. – Зачем он так кончил войну? По-моему, плохо сделал.
С луга доносился звон косилки. Работала она тяжело, травы здесь высокие и жесткие.
– Ты знаешь, паша? – сказал я. – Я начал эту войну с косой. Знаешь, что такое коса?
Он не знал. Я объяснил. Но он все-таки не поверил. Понял бы, если бы речь шла о ноже, топоре, молоте или еще каком-нибудь кованом железе. Но косы? В краю кочевников не знали такого инструмента. Он слушал, но даже не смеялся. Обиделся на меня, что вот снова вру – на сей раз без выдумки и неувлекательно. Он был родом из кочевников, живших в седле, – крестьян, жнецов презирал спокойно, молча, но искренне. Он уже знал, что жизнь предоставила мне возможность и время научиться основам военного ремесла. Его интересовали новые, не знакомые ему виды оружия, и расспрашивал он главным образом об автоматах и удобных для всадника кавалерийских карабинах. Понимал, что я не профан и свое знаю. Но не поверил, когда прошел первый приступ лихорадки, а я, возвращаясь прямо с Оксивья, из оврагов Бабьего яра, вспомнил, что начал эту третью свою войну в сентябре тридцать девятого года с косой в руках (в руках, уже приученных к ручным и станковым пулеметам и даже к легким пушкам). Момыш-улы заглянул с презрением и обидой мне в глаза. Сплюнул в костер, на котором в закопченном котелке варилось для нас двоих пшеничное зерно, чуть приправленное тушенкой. Плевок этот означал: не ври! В тот вечер я был еще слишком слаб, чтобы толковее объяснить, откуда взялись эти смешные косы, какие они и почему понадобились.
– Ты человек военный, паша, – сказал я. – Еще поймешь.
Дня через два-три кончился хлеб. С базы совхоза должны были прислать очередную порцию черных буханок, но не прислали. Женщины молчали, но мужчины начали роптать, не нагло, но угрожающе. Момыш-улы выслушал все это внимательно и спокойно. Потом велел забить жирного теленка, и на тарбагатайской ниве наступил настоящий праздник: забой, свежевание, сопровождавшееся песнями и танцами, дележ освежеванной туши по старшинству и согласно древним обычаям. Ноги и седло – старику, тонкую и жилистую шею – переселенцам, остальное (тоже в зависимости от возраста и положения) – казахам.
Старик объявил выходной.
Долго собирали сухой бурьян для костров в радости, веселье и предвкушении пира. Даже брат и сестра Ситко вспомнили, что можно бегать, смеяться и кричать, гоняясь за эхом. Я наблюдал за ними, невеселый и беспомощный. Момыш-улы не смотрел, но видел. Он сам кухарил. Обжаривал над огнем седло, в котле потрескивала мягкая и сочная телячья нога, запах мяса, жира и трав вздымался к самому небу. Ситко только теперь неумело развели маленький костерик и пристроили над ним облупленный эмалированный чайник. Я надумал помочь – попросить для них какой-нибудь казахский котелок поменьше. Но боялся, что они снова не примут ни доброго совета, ни доброго отношения, а в тот день я бы уже не вынес их несчастной глупости. Мог бы дать по шее или под зад. И кончилось бы все настоящей взаимной ненавистью. Понимал ли Момыш-улы и это? Пожалуй, да.
– Слушай, – приказал он (ибо это звучало именно как приказ). – Приведи-ка этих «своих» к моему очагу.
– Момыш-улы, – сказал я этим «своим», – зовет вас.
Они пришли, ни слова не говоря. Худосочный семнадцатилетний парнишка со старообразным упрямым лицом и Данка – моложе его на год, тоже некрасивая, беззащитная и испуганная. Остановились перед стариком, не глядя на него. Ждали, как их здесь опять отчитают, чем пригрозят. В первый момент они не поняли. А мне это движение старческой руки, каким Момыш-улы указал на место у своего очага, сдавило горло. Пришлось несколько раз вздохнуть поглубже. В небе кричали журавли, с запада широкой стаей шли белые тучи.
– Садитесь, – сказал я. – Будьте вежливы. Это старый человек, и он пригласил вас, не желая вам зла.
Им не хотелось сдаваться. Ни из вежливости, ни из страха. Момыш-улы все еще оставался для них только врагом. А я? Может, изменником, может, шпиком, во всяком случае, самое малое – подлипалой. Им не хотелось сдаваться. Но им очень хотелось мяса. Дымок, подымавшийся от нанизанных на можжевеловый вертел кусочков мяса, запах, шедший из котла, шипящие в огне капельки жира – все это поколебало бы куда более зрелую гордость, не говоря уже о неуклюжей озлобленности детишек, попавших в круговерть времени, которое не только им трудно было постичь.
– Садитесь ребята, – проговорил Момыш-улы.
И они сели.
Тогда-то (во время трапезы, о которой в течение последующих семи голодных месяцев я мог распространяться часами) удалось еще одно: Момыш-улы поверил наконец, что, говоря о косах, я вовсе не врал.
Сначала старик положил в подставленные ладони моих гостей по хорошему куску обжаренного седла.
– Пан Ситко, – проговорил я, облизывая пальцы. – Помоги-ка. Этот старик не хочет верить, что у нас родину защищали даже косами! Пан Сташек! Ну откуда такому знать, что даже коса…
Я попал в точку. Сташек с самого начала показался мне одним из тех, что зачитываются историческими и военными сочинениями, написанными для ободрения польских сердец. Наверняка никто такого слабака не приглашал в сборную спортивную команду гимназии. Но историк, конечно же, отмечал его. Многое он должен был знать о гусарах, о чвартаках, о лановой пехоте, об уланах, о легкой кавалерии, а стало быть, и о косинерах[30] тоже. То, что он ничего не знал о косах в войне тридцать девятого, дело иное.
– Ну что, пан Сташек? – подзадоривал я парнишку.
Момыш-улы с явным любопытством вслушивался в польскую речь. Время было раннее, тени еще были короткие, и припекало солнце. Момыш-улы снял тюбетейку, отер пот с лысого черепа. Его пасущаяся невдалеке кобылка резво заржала.
– Скажите же ему, – крикнул Сташек Ситко, выпускник первой гимназии имени Яна Длугоша во Львове. – Скажите же ему, что четвертого апреля 1794 года Костюшко и начал-то косами… то есть что косинеры Костюшки сыграли решающую роль в победоносной битве, в которой огромные и превосходящие силы Тормасова побежали от польских кос… что вообще, например, Войцех Бартош, известный как Гловацкий… один…
– Что он говорит? – спросил татарин.
– Переведите! – сказал Сташек. – Какое он право имеет не верить? А в 1874-м, а в 1863-м?.. Переводите же!
Мне не пришлось подробно переводить эту лекцию. Момыш-улы различал повторяющееся слово «коса». А главное, тон, которым кричал парнишка, был весьма выразителен. Только сам Сташек внимательно следил, чтобы, переведя, я не исказил его слов и ничего не опустил. Он уже привык к звучанию русской речи и понимал, что я рассказываю старику о косе, орудии, кочевникам неведомом, над Вислой же употребляемом в сельском хозяйстве и пригодном при сборе зерновых и трав. Я втолковывал, что на польской земле крестьянам-косцам случалось крепить ее вертикально, и тогда коса превращалась в орудие, пригодное для совсем иной работы, чем косьба.
Момыш-улы слушал, старательно пережевывая куски мяса. Зато сестра Сташека не очень-то хорошо и понимала, чего ради ее брат так кричит. Она ела. Вздыхала над каждым куском. Ее глазки щурились от сытости и счастья. Я, впрочем, тоже ни на миг не забывал, что после седла настанет черед тушенной в собственном соку, приправленной травами телячьей ноги. Только Сташек чаще давился словами, чем жратвой. До смешного горяч был этот парень. Так спешил и старался, словно бы в тех давнишних косинерских сказках хотел отыскать совсем новый смысл в своей жизни – надежду на военную славу и веру в то, что возродится солдатом. Перечислял даты, места боев, цифры, говорил, кричал, торопил: переводите.
– Переводите же! – напоминал он мне, и худое лицо его пылало, а с правого виска прямо на небритую мальчишескую щеку стекал пот.
– Хорошо, – прервал нас наконец Момыш-улы. – Понимаю. Была сказана правда, но, – тут он поднял руку, – это старая правда. А ты говорил, что сейчас, год назад, начинал войну с косой, как это было встарь, в прошлые времена.
– Что? Что вы ему наплели? – воскликнул Сташек. – Это неправда.
– Правда, – сказал я.
Ибо это была правда.
Я сошел на берег в Гдыне шестого августа 1939 года. Канадский гражданин польского происхождения не возбуждал ничьих подозрений. Одет я был вполне по-человечески – Марго распихала по моим карманам немного долларов, а поскольку доллары уже начинали идти в гору, я не голодал, не шатался в поисках работы, мог выдавать себя за отпускника, за туриста, валяться на пляжах, приставать к шоколадным от загара девушкам.
На побережье стояли погожие дни безмятежной поры отпусков. А я чувствовал себя глупо, совсем глупо. Ради чего я оставил на чужой земле Марго, свое счастье? Ради этого каникулярного покоя? Она говорила правду: подлый, безмозглый я боров. И была права, если уже сейчас из мести и от тоски нашла себе какого-нибудь жеребчика, которому повторяет те же очаровательные пошлости, что говаривала и мне, лежа у меня под боком. В середине августа я уже был близок к тому, чтобы завербоваться на первую попавшуюся калошу, которая идет на юг. Но перед тем поехал в Гданьск. Выпить доброго немецкого пива. Семнадцатого августа под вечер я отправился в старую пивную, в бирштубу «Unter dem alten Hirsche»[31], которую помнил еще с двадцать четвертого года: деревянные скамьи, высокие кружки, кельнерши с крупами першеронов – похлопаешь, и эхо отскакивает от стены к стене.
Там было полно народа. За столами сидели седеющие мужчины и их дамы, парни и девушки, некоторые в коричневых мундирах, двое в черных, пели хором стройно, постукивая в такт кружками о дубовые столы.
И тут, когда я уже уселся среди них и почувствовал на себе взгляды обмундированных, я тотчас же забыл о Марго. Я не пел вместе с ними, не знал этой песни: «Und Morgen die ganze Welt». Но понимал слова. Заказал большую кружку пива, по-немецки, но с сильным акцентом. Они уже смотрели на меня. Хорошо, подумал я. Вот сейчас подойдет этот, повыше, или тот, с усами, и спросит: «Wer bist du, du Bloder»[32].
Сразу ли он попытается пустить в ход железом подбитые каблуки?
Я сидел спиной к стене, недалеко от двери. Марго хорошо откормила меня, и я был отнюдь не по зубам даже нескольким таким в черном. Я был даже в очень приличной форме. Тяжелой кружкой из стекла толщиной в сантиметр можно было расчистить себе дорогу в толпе и погуще, так что я зевнул широко и старательно, ибо двое в черном уже шептались, поглядывая на меня, а зал как раз перестал петь.
Я был здесь чужим. Уже многие – и таких становилось все больше – видели, что я здесь совсем чужой.
– Miss, – обратился я к кельнерше, поднимая пустую кружку и зная наконец наверняка, что, несмотря на отпускную пору, война начинается, что она нависла над всеми нами и здесь, под этими закопченными сигарным и трубочным дымом сводами, – bitte, once more, noch einmal![33]
Стало тихо.
Один из черных, что был повыше, встал, белокурый, с ясными глазами и вполне симпатичным курносым носом. Одернул мундир, но еще не подходил.
– Hej! – крикнул он. – Hej! Sie![34]
На меня смотрели уже все. Я глупо усмехнулся, но был готов. В сущности, одно только могло оказаться делом трудным: как удрать от них, затерявшись в уличной толпе, оставив позади окровавленные рожи и головы.
– England?[35] – крикнул в черном.
– No! – сказал я спокойно. – Nein! Canada! Ottawa! Weißt du? Ottawa, Ontario![36]
Очень забавно они растерялись, не зная, что им делать с моей липовой Канадой, с этим набитым деньгами то ли торговцем, то ли туристом, который почему-то затесался среди них, раскрасневшихся от доброго пива. Очень это было смешно: черный так по-солдатски обалдел, что в конце концов даже щелкнул копытами. Я как раз допивал ту, вторую кружку, когда он щелкнул копытами и заорал:
– Verzeihen! Danke! Heil Hitler![37]
Я стер пену с губ. Кивнул головой, сказал «never mind»[38]. Расплатился. Вышел.
Вышел на старую, людную и красивую улицу и двинулся к вокзалу не только затем, чтобы вернуться в Гдыню.
Я ведь шел на войну.
Хорошо помню. Так я тогда думал: ты идешь на войну, это будет последний бой, no pasarán, hijo de puta. И помоги мне, боже, сполна заплатить за эту кружку пива. О милостивый боже, думал я. Август Келлер! Семья Хименес! Отец Антуан, молился я, помогите и сделайте так, чтобы тот, черный, попался мне когда-нибудь на мушку, чтобы я увидел его прямо в прорези прицела, чтобы, когда он мне повстречается, в руках у меня был какой-нибудь исправный инструмент с незаклинивающимся затвором, матовым, не отражающим солнца стволом и хороший запас патронов. Большего бы мне и не требовалось, хоть я совсем не плохо владел ручным и станковым пулеметом, не оплошал бы даже и в расчете 75-миллиметровки.
– Не требовалось мне… не хотел я большего, Момыш-улы, – говорил я, по-настоящему волнуясь. – Достаточно было бы и обыкновенной надежной винтовки. А винтовок не было.
– Не было? – переспросил татарин. – А почему? Не знали, что война идет?
– Не было винтовок, – объяснял я татарину, глядя в глаза парнишки, в глаза, уже ослепшие от страха перед катастрофой, которой веяло от моих слов. – Не хватало винтовок не только нам, добровольцам. Полковник, командующий береговой обороной, сам говорил мне, что не хватает их и солдатам. У него под командованием было двенадцать тысяч человек, а на складах всего шесть тысяч винтовок. Понимаешь, бей? Двенадцать и шесть.
– Плохой расчет, – соглашался татарин, – плохой начальник.
– Нет, – сказал я. – Он не был виноват.
– А кто?
Костер догорал, Данка спала, мы наелись, солнце стояло в зените, в высокой траве звенели кузнечики, и стоило бы растянуться в тени, на пахучем сене, под очень спокойным небом. Но бедняга Сташек плакал – он поверил мне и теперь, словно его уже топтали сапоги врагов, плакал, закрывая лицо вымазанными жиром тощими руками. И я вскочил на ноги. Меня подняла ненависть – удушливая ненависть ко всей этой непростительной, диктаторской и горе-полководческой тупости и косности главарей государства, ко всем этим тяжким и недопустимым грехам польского командования, штаба, разведки, министров, этих господ в цилиндрах, во фраках, с претензиями на роль вершителей истории.
Я завопил, как кретин, как пьяный бандюга, которому изменила самая последняя портовая шлюха.
– Кто? Кто виноват? – вопил я. – Маршалы, министры, генералы! Двенадцать тысяч солдат, десять тысяч добровольцев, а сколько винтовок на складах? Шесть! Шесть тысяч, паршивых шесть тысяч на двадцать две тысячи человек, которые хотели защищать свою подожженную лачугу, свою жизнь, своих жен и свой скарб от нашествия страшной, Момыш-улы, страшной силы, самой большой военной силы, какая…
– Не кричи, – сказал бей, ибо мой крик все-таки потревожил кое-кого из казахов, дремавших подле соседних юрт.
Я угомонился. Сел. Свернул цигарку из самосада. Очень он мне нравился, и потому уже спокойнее я начал рассказывать, что так вот орали мы тогда, требуя оружия, винтовок, десять тысяч добровольцев, которым полковник в Оксивье не мог дать ни одной винтовки, ни одной гранаты, ручного пулемета или штыка – ничего, кроме доброго слова. Он не был виноват. Смерть уже смотрела из его глаз, когда ему пришлось выйти к людям и сказать: у меня нет ничего, а с моря, неба и земли несся железный и смертоносный гам всевозможных видов оружия, которого у них было навалом, выше горла и до чертовой матери.
Мы кричали еще воинственно и с надеждой. Совсем напрасно взывали к богу, дьяволу, всем человеческим и нечеловеческим святым, пока не поняли: никого не проси о чуде и милосердии, ты, человече, должен трудиться сам.
Сташек перестал плакать. Он слушал теперь совсем новую, солдатскую притчу о гдыньских косинерах, добровольцах из рабочей милиции, для которых гдыньские кузнецы уже на второй день войны, второго сентября, начали ковать и перековывать на пики косы, собранные по скобяным лавкам и принесенные мужиками. Момыш-улы не менее серьезно, чем парнишка, прислушивался к моим словам, но в глазах его была жалость. Он поверил, вот и жалел!
– Не жалей, – сказал я. – Такой косой в рукопашном бою можно поработать на славу. Надо только пробиться сквозь заградительный огонь. Полковник, скажу я тебе, был хорошим командиром, хоть и слишком рано кончил войну. Не было у него своих запасов – он отправился за оружием к противнику. Не о чем жалеть, Момыш-улы. Двенадцатого сентября у нас уже не было кос – были вполне исправные трофейные винтовки системы «маузер» образца 36-го года. Очень хорошие винтовки.
– Послушайте! – проговорил Сташек. – Послушайте… я…
Он попытался взять меня за руку.
– Хочешь махорки? – спросил я.
Он моргал детскими глазенками близорукого умника, пробовал улыбнуться. Я знал, что с ним происходит. Но с меня уже было довольно слюнтяйства, слез, переживаний и тому подобных нелепостей. Наскучила мне и моя собственная история. С вечерней прохладой обрушился на меня второй приступ малярии.
– О чем тут говорить, парень, – сказал я. – Я иду спать.
Паренек разбудил сестру. Они молча пошли к «балагану». Я тоже поплелся в свое логово. Момыш-улы сидел, глядя на догорающие огоньки, на угли, которые тускнели, чернели, умирали. Последний горячий уголек он положил в трубку. Потом крикнул одной из женщин, чтобы принесла горшок молока. Молоко принесли для меня – запить отвар из трав и хины, от которой, как всегда, у меня загудело и зашумело в ушах. Момыш-улы по своему обыкновению до поздней ночи сидел у входа в «балаган ». Потухли все костры. Зажглись все звезды. Татарин полушептал-полунапевал длинную и очень древнюю песнь наездников, готовящихся к великому походу. Перед рассветом он уехал на базу совхоза за хлебом. По его личному разрешению Данку пораньше отпускали с работы, чтобы она могла ухаживать за мной. Ночами брат и сестра по очереди сидели подле меня. Через два дня прибыли наконец подводы с затхлым хлебом и прокисшими огурцами, а я едва нашел в себе силы, чтобы выйти им навстречу. У малярии был двухдневный цикл, а третий приступ – самый сильный.
Я вышел из «балагана», опираясь на плечо Сташека. Момыш-улы мчался к нам во весь опор. Осадил кобылу в метре от нас и поднял палец вверх, указывая на длинную, тянувшуюся к югу стаю журавлей. Он очень устал; сползая с седла, еще бодрился. Но потом зашатался на одеревеневших ногах, побледнел, прикрыл глаза. И тогда-то в первый и последний раз он сказал мне несколько слов лично о самом себе.
Сказал он так:
– На горы ложится тяжелый снег, на человека – старость.
Данка умерла от тифа через год в Ташкенте, где три недели мы дожидались отправки в Бузулук. Это было через месяц после заключения советско-польского договора, и как раз в Бузулуке формировались первые подразделения создававшейся (на основании статьи 3 договора от 30 июля) польской армии на территории СССР. Было это также через десять месяцев после смерти Момыш-улы, который, завершая восемьдесят третий год своей жизни, пал, я бы сказал, смертью храбрых – умер в седле, сраженный леденящей метелью.
Расскажу об этом в двух словах: в совхозном табуне, в котором, впрочем, лишь нескольких жеребцов тех же кровей, что и его кобылка, Момыш-улы называл конями, вспыхнула эпидемия. Веселый, безалаберный и вздорный директор совхоза (которому за его методы хозяйствования я бы дал года три) не позаботился с осени о ветеринарной аптечке. Начался декабрь, началась эпидемия. Лошаденки падали, ложились на глинистом полу конюшни с той безмолвной безнадежностью, с какой предаются смерти животные. Первый раз видел я тогда Момыш-улы в приступе настоящего гнева. Они разговаривали с директором с глазу на глаз. В память о том разговоре директор (долго еще после смерти старика) носил на щеке широкую отметину, как от удара кнутом. Разговор состоялся восьмого декабря. В степи уже два дня бушевала вьюга, хлынувшая в степь с гор, словно наводнение. Районная ветеринарная станция была теперь словно на краю света. Погожей осенью туда можно было добраться верхом за несколько часов. Тогда она была близко. Всего в тридцати километрах. Но в декабрьскую вьюгу, в чудовищный мороз эти километры могли обернуться смертельной бедой.
Несмотря на это, Момыш-улы заупрямился. И не доехал.
Оба – и кобылка и всадник – остались в степи.
Запоздалые были похороны, без обрядов, без плача – совсем не похожие на скорбное прощание с отцом Антуаном.
Ибо отца Антуана хоронили со всей погребальной торжественностью: с песнопениями и рыданиями, во всем литургическом великолепии черно-серебристых риз и латинских молитв, пропетых у подножия кенийских Белых гор, на кладбище той самой больницы для прокаженных, которую отец Антуан основал в 1904 году и которой руководил тридцать с лишним лет.
Основал он ее примерно в то время, когда я по вечерам тайком от всей семьи кормил своего маленького деревянного Иисуса крошками сыра и капельками меда. Оставил же он этот пост только осенью тридцать шестого, спустя несколько часов после того, когда я, закончив наконец свою долгую охоту за убийцей прокаженных, сказал ему, что собираюсь в Испанию.
В 1936-м ему было уже за шестьдесят, но выглядел он почти моим ровесником. Сидел в желтом свете керосиновой лампы (под абажуром, от руки разрисованным голубыми и розовыми цветочками), ел кукурузные лепешки, запивая их темным пивом, от которого глаза его счастливо туманились, и выглядел еще моложе, чем обычно. Когда я вошел в комнату, он сам метнулся к шкафчику с посудой и пивными кружками, сам откупорил бутылку, не выплеснув ни капли, а потом, высоко держа ее, наливал пиво и радостно гоготал, глядя, как пена вздымается над кружкой.
В тот вечер муссон принес с океана первый дождь. Известно, что сил ему хватает ненадолго и он стихает до полуночи. Пока же дождь неистово барабанил по горному плато.
Уже с месяц я знал, с чем в конце концов приду сюда. Начал все сам отец Антуан. За месяц с лишним до этого последнего нашего разговора он задал несколько вопросов, ответа не требовал, сказал, что подождет. Потом прибыла очередная пачка опаздывавших на три недели газет из Европы. И я узнал об Испании. Но пока молчал, так как не закончил главную свою работу. Только на рассвете того дня, сумерки которого принесли первые гулкие порывы осеннего муссона, мы вместе с боем Эбонго приволокли мою охотничью добычу. Мы приволокли убийцу – в путах и сетях, с доказательствами преступления, всего в пене, похожего на разъяренную гиену. Мы швырнули его на землю посреди главной площади лепрозория, и он так кричал, что проснулись все его жертвы. Но тогда отец Антуан еще сумел защитить убийцу.
Убийца лежал в запертом на три засова подвале и дожидался белых жандармов из Найроби; я же наконец почувствовал себя вправе пойти к маленькому фламандцу, чтобы откровенно и по-сыновьи объяснить ему, почему я хочу уйти от него и по каким причинам мы должны проститься. И все же начать было трудно. Дождь стих до шепота. Лепешки были вкусные, пиво почти холодное, непередаваемо ароматное. Но проницательные глазки отца Антуана уже наливались гневом и обидой. Он отодвинул кресло в темноту. Ждал.
Я попросил сигару. Он молча подал ее мне.
– Отче, – проговорил я уже после второй затяжки, – я должен уехать.
– Куда?
У меня был один только способ доказать ему, сколь искренне уважаю я его тридцатилетнюю работу в «Милосердии господнем» и непостижимую на этой земле доброту. Я должен был сказать ему правду.
Я сказал:
– В Испанию!
Я был уверен, что он посинеет от гнева. Боялся взглянуть на него. Ждал, что крикнет, затопает ногами и громыхнет кулаком по столу, ибо так привык выражать свой гнев этот человек, которого многие справедливо называли святым отцом из «Милосердия господнего». Но я услышал только вздох, обычный вздох усталого старика.
– Тому только научил я тебя? – так спросил он. – Тому только научил я тебя? Поедешь убивать? – добавил он еще.
– На молитву мне времени там не оставят! – крикнул я. – И запомни, отец: ничему она… ни тут, ни там… не поможет. Ты забыл, отец? – кричал я. – Сам учил меня: не призывай всуе имени господа, старайся сам, брат человече!
Мне вовсе не хотелось кричать. Но это было необходимо. Я должен был заставить его ругаться в озлоблении и гневе, топать ногами и вопить отнюдь не благопристойно. Меня напугала его кроткая печаль. Я боялся, что его молчание, трясущиеся руки и вдруг постаревшие глаза лишат меня сил сопротивляться. В конце концов, не многих в жизни я любил, а этот маленький забавный толстяк с рыжей бородой, в рясе салезианца оказался среди них. Я не мог допустить того, чтобы совесть моя дрогнула под столь явным напором горя, с каким маленький человечек смотрел на меня после того, как я произнес: я должен уехать. Я кричал все громче, что он ничего не знает и ничего не понимает.
– Что? – взорвало его наконец. – Что ты несешь, безмозглое ничтожество?!
Значит, удалось.
Сперва у нас обоих не очень-то получалось – несколько минут мы бранились еще без искреннего гнева и настоящего крика. Потом все-таки втянулись. Побледневшее, беспомощное лицо отца Антуана опять побагровело, кулаки обрушивались на стол с такой силой, что пивные кружки подскакивали, словно блохи, а за дверью (как обычно в подобных случаях) пополз озабоченный шепот и шумок.
– Этими руками! – гремел он, совсем уже разойдясь, подсовывая мне под нос большие, костистые, усыпанные веснушками кулаки. – Этими руками господь вытащил тебя с самого дна пропасти, накормил, напоил, спас. А теперь? Так ты благодаришь и за господню память и за людскую заботу? Нехристь вонючий! Прет из тебя бандитская суть! Но помни: не всякому проходимцу уготовано прощение.
Я так хлопнул дверью, что чуть не вышиб косяк. Но подслушивавший брат Феликс запутался у меня в ногах, я упал и не успел подняться, как отец Антуан уже схватил меня за шиворот, веля возвратиться, ибо ни исповедь, ни беседа еще не закончены. Воспользовавшись случаем, я наградил брата Феликса таким пинком, что тот полетел в глубь коридора, прямо на брата Роберта и преклонившего позади него колена Эбонго. Там, кажется, произошла настоящая катастрофа. Однако ни один из них и не пикнул. В сущности, их здесь не было, ибо они подслушивали, и хотя брат Феликс боднул бугристым своим лбом широкую грудь брата Роберта, так что загудело, оба молчали, как тени. Только Эбонго не сдержал жалобного вздоха, когда брат Роберт подмял его своей тяжелой тушей. Я не успел толком разобраться, что там происходит, так как отец Антуан, приподнявшись на носки, словно тянущийся к дверной ручке ребенок, опять схватил меня за ворот куртки и принялся втаскивать в свой кабинет.
Смех свалил меня наземь, словно приступ падучей. Отец Антуан склонил надо мной побледневшее лицо, а затем закрыл глаза. На ощупь, неуверенно отыскал он свое кресло. Сел, продолжая придерживать веки пальцами, иссеченными от старости тысячью морщин, с почерневшими, поломанными от тяжких трудов всей жизни ногтями.
Я успокоился. Еле поднялся с пола. К тому же меня прошиб пот – от стыда, – словно на солнцепеке в полдень.
– Отче, – спросил я очень смиренно, – мне можно уйти?
– Садись, – приказал он.
Он отвел руки от глаз. Они были сухи, но веки по-прежнему опущены. Я сел, не зная, куда девать руки, глаза, что сказать. К счастью, лампа начала коптить, и я поднял стекло, очистил фитиль, снял нагар. Когда я снова водрузил стекло на место, дождь на дворе почти совсем утих. Привлеченные желтым светом лампы, в окна стучали огромные ночные бабочки – будто белые и черные кулаки. Лицо отца Антуана было так спокойно, словно он вдруг уснул. Но губы шевелились – отец Антуан молился.






