412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ежи Брошкевич » Долго и счастливо » Текст книги (страница 15)
Долго и счастливо
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 22:50

Текст книги "Долго и счастливо"


Автор книги: Ежи Брошкевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)

Она была прекрасна. Но, разумеется, не так интересна и привлекательна, как невзлюбившая меня недобрая девушка, которую сегодня увел к себе Тадек. Многое ли она ему позволила?

Возле дома я оказался в десять минут двенадцатого. Дождь уже прошел, над городом мерцали звезды. В нашем окне было темно. Я поднялся наверх, но не стал отпирать двери. Сперва проверил, нет ли ключа в замке. Выругался, засмеялся – был. И тогда я ушел прочь от своих дверей на цыпочках, а потом шагал по чистым пустым улицам: снова Королевским трактом к Замковой площади, к колонне Зигмунта. Присел на гладкие ступени памятника, лицом к реке. Смотрел на отраженные в Висле огни правобережной Варшавы, видел также бледную спокойную луну, висевшую над еще не угомонившимся городом. В эту минуту мне не хватало одного человека: Теофиля Шимонека. Мне хотелось сказать ему несколько обыкновенных и добрых слов. Может, даже не одно «спасибо». Потом я спустился вниз, к Висле, где компания очень молодых людей танцевала и пела под гитару, и эхо их юных голосов неслось по набережной и по воде к откосам Цитадели.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


Письма разносил старик, прозванный Колченогим.

Настоящее имя почтальона было забыто задолго до моего появления на свет, и даже мои родители его не помнили, зато не забыли они ходившие некогда и скорей всего ложные слухи о причинах, побудивших Колченогого в середине семидесятых годов оставить свою родимую сторону где-то в глубине прусских владений и, миновав по пути три кордона, города большие и малые, всевозможные деревушки и селения, добрести наконец до древних стен нашего городка, вросших в невысокий вал над рекой, затерявшихся среди мирных холмов и густых лесов и обрамленных широким поясом тощих нив и буйных садов, которые пышно цвели на южных склонах, – городка, где его, инвалида франко-прусской войны, приняли без особого недоверия, хотя первые годы достаточно было разговоров о том, что он оставил родину скорее не по причине какого-то несчастья, а преступления. Причем если в Заречье утверждали, что Колченогий еще под Седаном убил измывавшегося над ним унтер-офицера, то в самом городе преобладало мнение, что действительно убил, однако не офицера и не унтер-офицера (ибо после седанской битвы несколько месяцев провалялся в госпитале и вернулся домой с крестами и медалями за французский поход), а, убедившись, что помещичьи сынки забавлялись с молодой его супругой до Седана, во время Седана и после Седана, сжег усадьбу, убил жену и бежал от справедливого возмездия и собственного отчаяния в наши края, к людям любопытным, но великодушным, которым стал тихо и скромно оказывать полезные услуги, подряжаясь за небольшую плату кому печь наладить, кому подсобить по плотницкому делу; он колол дрова, чинил заборы и крыши, шинковал капусту и белил стены, пока окончательно не пристроился на почте истопником и разносчиком писем; и все привыкли к его молчаливому присутствию, к лицу, пересеченному шрамом, и негнущейся ноге, поскольку работал он на совесть, довольствовался малым, никому не мешал, был набожен и уважал здешние обычаи, и прощали ему нечастые приступы запоя, случавшиеся, собственно, не по его вине.

Ибо пил Колченогий лишь тогда, когда его угощали, то есть по тем дням, когда бывала конская ярмарка.

Раз в месяц над площадью за ратушей воздух густел от запаха лошадиного пота. По булыжнику гулко стучали копыта, барышники и крестьяне тянулись к нам со всего предгорного края. Колченогий же за эти годы стяжал славу прозорливого и неподкупного знатока лошадей. Поэтому в ярмарочные дни становился он одной из самых важных фигур в городе, к тому же все знали, что Колченогий отказался от предложенного самим епископом поста старшего конюха, а также пренебрег довольно туманным предложением, каковое уже в мое время сделал ему молодой король лошадников Фроим, будущий муж Сары.

Колченогий не желал лучшей доли. Епископ обиделся, Фроим только удивился. И все осталось по-прежнему, лишь по первым вторникам каждого месяца Колченогого с рассвета осаждали барышники, крестьяне и извозчики. Барышники угощали, чтобы он не мешал торговать, покупатели – чтобы сбивал цены. И хоть все попытки подкупить его оказывались тщетными, через обитую листовой медью стойку в заведении Блюма обильным потоком струилась сливовица и пшеничная, пока голубые, блеклые и сердитые глаза Колченогого не затуманивались окончательно. И тогда на его бледном, вспотевшем с перепоя лице проступала черная от пороха борозда военного шрама.

Колченогий одиноко стоял на пороге кабака. Площадь за ратушей быстро пустела. Смеркалось. Последние телеги и табунки лошадей гремели по мосту, а Колченогий оставался один со своим хмелем, всеми покинутый, неминуемо брошенный на произвол шустрой детворы, подстрекаемой слабостью старика.

На почту ему приходилось возвращаться через весь город, и был это для него крестный путь.

– Выкрутас, Выкрутас, – орали мы всем стадом, – покрутись-ка еще раз!

К трезвому почтальону никто бы не приставал. Более того, трезвый он внушал нам страх. Зато пьяный сразу же терялся и оказывался совершенно беззащитным под градом насмешек и отбросов, летевших на его седую голову и на линялую солдатскую куртку. Причем взрослые за него никогда не заступались. И тут нечему удивляться: ведь именно они придумали в свое время эту забаву.

Старику ничего не оставалось, кроме позорного и мучительно трудного для него бегства, ибо по пьяной лавочке – и только тогда – правая, перебитая под Седаном нога отказывалась повиноваться, самостоятельно пускалась в пляс, чужая и каменная, выписывая кренделя и выкрутасы, так что Колченогий, или Выкрутас, шел не прямо, а как-то боком и зигзагами, совсем как глупый пес-калека придурковатой Анжелики, что побиралась у костела. Зрелище было жутко смешное, а игра хоть и редкая, но захватывающая.

Прекратилась она только летом 1914 года, в конце августа, когда Выкрутас впервые принес в город письмо с военным грифом и черным кантом по краям конверта. Ровно в полдень вошел он с этим письмом в убогий домишко на Заречье, который сразу же огласился рыданиями женщин и визгом детворы.

С тех пор Выкрутас вопреки своему обыкновению начал пить в обычные базарные дни и на собственные жалкие гроши. Когда же несколько самых заядлых сорванцов окружили его с воплями, он на этот раз вовсе не попытался ретироваться.

– Lo-o-os! – рыкнул так, что его услышали возле костела. – Мать вашу! Принести вам черное письмо?

И засмеялся громко и страшно.

Самый малолетний в банде, Пацула, еще швырнул пару камней. Но и его испугал крик и хохот старика, а через два дня родная мать в великом своем отчаянии избила мальчишку почти до полусмерти. Выкрутас именно к ним в дом принес извещение о том, то у солдата 49-го саперного полка плотника Пацулы по причине тяжелого ранения отняты обе ноги. А вскоре пришло письмо последнее – о трагическом исходе.

Женщин обуял страх. А дети разбегались от одного угрюмого взгляда Выкрутаса, который все реже показывался на люди и лишь по базарным дням пил молчком и со зловещим видом.

Шестнадцатого ноября 1915 года я увидал, как Выкрутас вышел из-за угла костела, остановился в начале нашей улочки и широко перекрестился.

Я чинил калитку. Ее сорвал ночью ветер, принесший из-за гор последнюю осеннюю грозу с частыми молниями и градом. Я видел: Выкрутас шел не один. Следовала за ним молчаливая орава ребятишек и шесть старух, словно черные плакальщицы за гробом, у которых скорбь и старость отняли голос.

От костела вдоль прибрежного вала шла в нашу сторону только одна эта улица, в конце которой стоял наш дом, одноэтажный, старый и деревянный, с садом, тянувшимся к лесу, старательно огороженный, сверкающий от ночного дождя.

Я скреплял проволокой петлю калитки, смотрел на Выкрутаса, шагавшего прямо ко мне. Когда он только появился из-за угла, одна из плетущихся за ним женщин что-то крикнула в мою сторону пронзительным голосом. Часы на башне пробили один раз, и начали распахиваться окна домов. Было очень тихо на Закостельной улице. И только когда Выкрутас поравнялся с четвертым домом, разъяренно задергалась на короткой цепи собака, заливаясь хриплым лаем. Оставалось еще три дома до нашего последнего: двухэтажный, с облупленной штукатуркой – Котарбов, избушка Дычевских и еще не законченная кирпичная новостройка ближайших соседей.

Выкрутас миновал и новостройку.

Я рванул проволоку. Почувствовал, как кровь потекла по пальцам. Бросился в дом. Младшая сестра Агата была далеко в саду, возле парников, там ночной град перебил почти половину рам. Мать стирала на кухне.

Я остановился на пороге. Над корытом склонялась чужая молодая женщина со спадающими на лицо черными, как у цыганки, волосами, с полными плечами и молодой, колышущейся под свободной рубашкой грудью.

– Выйдите, мама, – сказал я, сжимая израненные пальцы. – Выкрутас принес письмо.

Она откинула волосы со лба и приблизила ко мне лицо, молодая чужая женщина снова превратилась в мать – изможденную и усталую жену огородника, который пошел на войну. Она смотрела на меня внимательно, ведь я сказал «Выкрутас принес письмо» таким голосом, что она поняла: не обычное послание несут сюда. Несмотря на это, совершенно спокойно взяла мою белую рубаху и, стряхнув ее над полом, бросила в ушат, чтобы прополоскать вторично.

Потом вытерла руки о фартук и сказала:

– Пусть подождет.

Когда я вернулся к калитке, он уже ждал в четырех шагах от ворот. Не смотрел на меня.

– Все дома? – осведомился. – Письмо с фельдпочты, – добавил.

– Подождите, пан Колченогий, – сказал я. – Мать просила подождать.

Я стал у калитки, чтобы видеть всю улицу. Из окон домов высовывались головы соседей. Ребятишки обступили Выкрутаса полукругом. Шесть старух, которые тащились за ним наверняка от самой почты, стояли поодаль, а одна отчетливым голосом читала молитву, перебирая пальцами, в которых не было четок. Три помалкивали, две повторяли: молись с нами, молись с нами.

– Снова будет дождь, – сказал я Выкрутасу.

– Будет, – подтвердил он, глядя на реку, из-за которой шли к городу низкие тучи.

Я замотал руку платком. Кровь перестала течь, и я смог достать жестянку с табаком и курительную бумагу. Я знал, как и все – глазеющие ребятишки, соседи, старухи: беда идет в наш дом. У меня перехватило горло, судорога свела челюсти, я едва смог подать Выкрутасу жестянку с табаком. Слезы быстро и постыдно потекли на подбородок, поэтому я отвернулся от любопытных глаз к дому, смотрел на веранду, где летними вечерами сиживал огородник Мартин, молча покуривая трубку и слушая, как мать читает двоим детям повстанческие песни и стихи разных поэтов.

Я увидел мать.

Она подколола волосы. Надела черную кофту и черные башмаки на босу ногу. Мать глянула на меня, но по ее худому и умному лицу не скользнуло и тени, когда заметила мои слезы. Она шла, опустив руки, прямо к приоткрытой калитке, порога, которой Выкрутас не осмелился переступить. Значит, не было у нее никаких сомнений, если, еще не прикоснувшись к конверту с военным грифом и черной окантовкой, оделась соответственно – в траур.

Распахнув калитку, мать пригласила Выкрутаса войти и, не опуская головы, без слез и разговоров повела его за собой в дом. Мне тоже велела идти. И я пошел, тщетно пытаясь глотнуть воздух перехваченным горлом, следом за Выкрутасом, который грузно топал сапогами по тропе, по деревянному полу веранды и сеней.

Они присели к столу, прямо под большой свадебной фотографией в овальной раме. Выкрутас положил письмо на стол. Только тогда мать крикнула – только раз, но очень пронзительно:

– Овдовела я, люди! Овдовела!

Выкрутас наклонился к ней и ткнул пальцем в конверт.

– Уважаемая, – сказал он. – Krieg ist Krieg, война есть война. Молиться надо.

Мать все еще не распечатывала письма. Расписалась в получении, потом налила Выкрутасу полстакана спирту. Видно было, что старику не хочется пить, но мать топнула ногой, и он выпил. Простились «с миром». И когда старик вышел, мать велела мне распечатать конверт и прочесть вслух тот же текст, который за последние пятнадцать месяцев оглашался уже в девяти домах нашего небольшого городка с древними стенами и мирным прошлым. Я прочел с уже сухими глазами и ровным голосом. Текст был короткий. Не сообщали нам в черном письме, как и где погиб невозмутимый, молчаливый огородник, о котором мать начала наконец плакать тихо и спокойно, но с глубокой и искренней скорбью, зная, что уже не будет между ними ничего хорошего, ничего плохого, что не искупит она никакой нанесенной ему обиды, а также не получит от него никакой поддержки, к чему он приучил ее ненавязчиво и благородно.

За окном по-прежнему стояли зеваки. Сам Выкрутас не ушел от калитки. К старухам присоединились другие, в основном соседки. Даже какая-то баба, бредущая из деревни с котомкой, и словак-жестянщик, который с утра лудил у Котарбов кастрюли. Дети облепили забор, глядя круглыми глазами прямо в наши тихие окна. Низкие тучи переползли через реку и остановились над городом. Полил дождь, мелкий и обильный. А они по-прежнему дожидались с жалостливым любопытством траурного представления, которое им в конце концов устроила Агата.

Она, очевидно, заметила, что творится возле дома. Прибежала, хромая и плача, вопя пронзительно и отчаянно. Ворвалась в комнату. Уткнулась в колени матери, сопливая от холода, дождя и рыданий. Мать ласково обняла ее, сама перестала плакать, обмыла ей лицо и велела нам переодеться в самое лучшее, лишь бы темное.

Народ все еще стоял, когда мы втроем вышли из дому, направляясь прямиком в костел, чтобы заказать заупокойную молитву за душу доброго человека, огородника Мартина. Мать шла впереди, не отвечая на поклоны встречных, с лицом, застывшим в скорбном высокомерии. Я вел Агату, мою бедную хромую сестренку, которая слепла от слез, ибо она одна-единственная из нас троих по-настоящему и горячо любила убитого солдата императорской австро-венгерской армии.

В тот день Агата уснула быстро, заботливо уложенная матерью. Мне же было велено подождать. Я ждал в горнице за столом. С сумерками пришли первые в том году заморозки, поэтому мать велела истопить печь. Багровые блики разбегались из открытой дверцы белой печи по комнате, плясали на свадебной фотографии, на бутылке, которую я без спроса поставил на стол. Я ждал, скручивая толстые цигарки и неторопливо потягивая прямо из бутылки, початой в тот день самим Выкрутасом.

Мать села напротив меня. Велела подать себе не рюмку, а стакан, соленый огурец, сала и хлеба. Только после этого водрузила на стол самую большую лампу и бережно, долго обжигала ее толстый фитиль. Из стоящего в углу, всегда запертого сундука вынула узелок, небольшой пакет, обернутый черным платком и перевязанный крест-накрест тоненьким ремешком. Ее глаза избегали моих, но руки были спокойны, аккуратно распутали узлы ремешка, потом разложили передо мной на столе содержимое пакета: две небольшие желтые и выцветшие фотографий, два письма, одну вырезку из газеты.

На одной фотографии я увидел мужчину с веселым красивым лицом, которое малость портили глаза навыкате и редкие усы. На другой тот же самый человек стоял подле сидящей в кресле матери, молодой и улыбающейся. Был он уже без усов.

Он мне понравился. Стоял прямо и гордо рядом с молодой и очень привлекательной женщиной, которая нежно держала его за руку. А я ждал. Ждал, что же наконец скажет мне моя мать обо всем том, о чем до сих пор никогда со мной не заговаривала.

– Налей мне еще, – сказала мать, дыша громко и учащенно.

На этот раз мы выпили вместе по целому стакану, и спирт обжег мне горло. Мать глубоко вздохнула, быстро положила руку на фотографию молодой пары, осторожно взяла ее со стола и спрятала на груди. И тут, глядя мне прямо в лицо, поднесла ту, первую фотографию к самым моим глазам.

– Возьми ее себе, – сказала она, – и запомни: таким был твой отец.

Уже несколько лет ждал я этого признания. В городе люди добрые ничего не знали. Между моей матерью и вписанным в метрику в качестве моего отца огородником Мартином (кроме одной или двух ссор, не вышедших за порог) установилось относительно этого дела молчаливое согласие, сам же огородник Мартин достойно и честно носил звание моего отца, и никто не мог его упрекнуть, и я в том числе, что он в чем-либо не оправдывает этого звания. Но я что-то подозревал: слишком уж любил он свое единственное несчастное чадо, Агату, и слишком убивался, вспоминая задушенную дифтеритом Франтишку, а ведь у него был сын, которому мог бы позавидовать не один отец.

В общем-то, я догадывался. И все же, когда мать сунула мне в руки фотографию, желтую и поблекшую, наклеенную на картон, лишился дара речи. Не знал, о чем спрашивать и как отвечать ее огромным, уставившимся на меня глазам. Лицо мое выражало, очевидно, только страх и тупость, ибо мать вдруг залилась тем своим пронзительным, прерывистым смехом, которого боялись все домашние и все чужие люди.

– Чти отца своего и мать свою, сынок! – кричала она мне сквозь смех, наклоняясь над столом. – Чти отца своего, чти мать, и бог даст тебе здоровье и благополучие.

– Жив ли он? – спросил я тихо и торопливо.

Она смеялась. Не слушала и не слышала, о чем спрашиваю.

И только когда я стукнул кулаком по столу и выругался непристойно, как пьяница, перестала смеяться, ударила меня по лицу. Я смиренно умолк. А она поняла, что я по-прежнему, а может, и больше, чем когда-либо, ее сын и только дожидаюсь того, о чем, получив черное письмо, она сама решила мне рассказать. Мать улыбнулась мне, как в лучшие дни моего детства, погладила по щеке, горевшей от удара, и уже со спокойным лицом и слезами на глазах рассказала мне грудным, чистым своим голосом обо всем этом деле.

Так, в ночь с шестнадцатого на семнадцатое ноября, на шестнадцатом году жизни я узнал всю довольно простую правду о том, что случилось между рождением старшей сестры и моим собственным появлением на свет. Мать не притворялась и не лгала мне. Поэтому я узнал много, гораздо больше, чем предполагал. Исповедь была очень долгой. Лампа начала коптеть и погасла, печь утихала, в городе пропели первые и вторые петухи. В конце концов мне пришлось ее, ослабевшую от разговора и слез, любимую, несчастную и хорошую матушку мою, взять на руки и отнести на вдовью постель. Ибо уснула она за столом, прильнув щекой к старой фотографии, и не проснулась даже тогда, когда я опустил ее на супружеское ложе огородника Мартина. Сам же взял из шкафа его лучшее пальто, надел, в карман сунул недопитую бутылку спирта и пошел сквозь мрак ночи в Заречье, к прислуге Фроима, Катажине, осиротевшей любовнице ломового извозчика Михала Пионтковского, призванного месяц назад в императорскую армию обозником.

Домой я вернулся, когда было уже совсем светло и выходящие после ранней обедни старухи возмущенно плевали мне вслед. Но мать, с рассвета снова, принявшаяся за стирку, не сказала дурного слова. Молчала без улыбки, но и без гнева. Не потребовала вернуть фотографию и даже двух своих собственных писем, которые отправила слишком поздно, чтобы отец смог когда-либо их прочесть. Словами простыми и искренними писала она о большой своей любви, а также о том, что в январе (что было дважды подчеркнуто) ждет ребенка, что ему должно быть понятно, и еще: что все-таки не может решиться оставить мужа и уйти к нему, как они в апреле задумали и обещали друг другу.

Вернул ей эти письма брат отца вместе с вырезкой из варшавской газеты, в которой сообщалось, что бунтовщик и бандит, слесарь Варшавско-Венской железной дороги Ян Лях, двадцати восьми лет, был приговорен военным судом к смертной казни через повешение. Наказание это получил слесарь Ян Лях за то, что покушался с револьвером на блаженной памяти Всеволода Алексеевича Данеева, благородного офицера царской жандармерии. Приговор же в соответствии с законом был приведен в исполнение на откосе варшавской Цитадели морозным ранним утром в одиннадцатый день месяца января 1900 года, то есть за целых восемь дней до моего рождения.

Газета сообщала также, что сей бунтовщик и преступный террорист не проявил в своей закоренелости никакого раскаяния. Не пожелал обращаться к монаршему милосердию и, наконец, на погибель своей грешной души отказался от какого-либо духовного утешения.

– А я ничего не знаю! И не желаю знать! – твердил мне брат отца, когда много лет спустя я напал на его след, то есть когда на одной из смрадных улочек Повислья обнаружил наконец кособокую вывеску «Франтишек Лях – ремонт обуви» и спустился по ступенькам в убогую, затхлую от сырости нору, каковой была сапожная мастерская моего дяди. Я назвал себя. Он же, сильно постаревший замухрышка с глазами навыкате и грязной лысиной, даже руки мне не подал. Правда, от брата не отказался. И не выставлял меня слишком рьяно. Но попросту не желал говорить. Гнул худую шею над подметкой старого башмака, в которую вбивал деревянные гвоздики, руки у него тряслись, тыквообразная лысая голова покрылась испариной от злости и страха.

Я присел против него на колченогий табурет. Стараясь быть вежливым и спокойным, я не спеша объяснил ему, что ничего от него не требую, кроме нескольких добрых слов о его брате, слесаре Варшавско-Венской железной дороги, которого казнили на откосе варшавской Цитадели.

Поначалу он вообще не желал вступать в какой-либо разговор. Одной фразой подтвердил свое родство с покойным Яном. Лишь после того, как я поднес к его глазам фотографию отца и выгоревшую потертую вырезку из газеты, поверил и взглянул мне прямо в лицо. Тихо спросил, как меня зовут, когда услышал, что Яном, на секунду зажмурил слезящиеся глаза. Но тут же им опять овладела непонятная мне злоба, за которой чувствовался страх. Задышал судорожно, шумно и снова принялся настаивать, что ему нечего мне рассказывать и что слишком уж давняя это история, чтобы нам, людям друг другу чужим и совсем не знакомым (так повторял он), стоило вызывать сюда эту мятежную душу.

Я не перечил ему. Он был по-своему прав – мы были друг для друга совершенно чужими людьми, и я уже горько сожалел, что отыскал этого человечишку, у которого не нашлось для меня ни единого ласкового слова, хоть он и признал во мне сына своего родного брата. Но я решил также, что не уйду, пока не услышу хоть нескольких вразумительных слов о человеке, благодаря которому мать моя в муках произвела меня на свет. Я имел на это бесспорное право; между тем этот тщедушный и неизвестно чем напуганный человек отказывал мне в этом праве с таким неразумным упрямством и так долго, что я наконец сунул ему под нос кулак и велел хорошенько его понюхать.

– Послушай-ка, дорогой сударь дядюшка, – говорил я с холодной злостью, уже близкой к яростной вспышке, – я хочу услышать то, что положено. Он, отец мой, вообще не успел узнать обо мне. Я тебя, сударь дядюшка, специально разыскивал. Но раз уж попал сюда, то желаю о нем услышать. От тебя ли или от кого-нибудь другого, кто был ему лучшим братом, чем ты, дорогой мой. Подскажи только, где такого искать.

И добавил, что готов хоть целую неделю стоять у него над душой, пока не добьюсь своего. Но тут же мне пришлось отдернуть руку. Ибо, если первые мои слова заставили дядю еще больше съежиться и уйти в себя, то, услыхав последние, он вдруг взбеленился: вскочил на ноги и замахнулся сапожным молотком на дерзкий мой кулак. Казалось, он готов был броситься и с ножом на родного племянника. Однако он швырнул молоток на землю и выбежал в другую комнату, откуда пахнуло паром кипятившегося белья и где я увидел старую, изможденную женщину, склонившуюся над огромным жестяным корытом, совсем таким же, в каком моя мать обычно устраивала большую стирку.

Женщина что-то закричала, но воздетый дядюшкин кулак моментально ее утихомирил. Он же выволок из какого-то угла небольшой деревянный сундучок и, бранясь тихо и торопливо, что-то бормоча про себя с непонятной злостью, стал передо мной, оторвал крышку и вывалил все содержимое сундучка прямо к моим ногам: черный потертый сюртук с дырами от моли, замасленные рабочие штаны, несколько пар окончательно истлевшего белья и узелок со слесарным, изъеденным ржавчиной инструментом, который с грохотом рассыпался по грязному полу.

– Бери! – сказал он, задирая ко мне голову и болезненно усмехаясь, как человек смертельно усталый или обиженный. – Вот, дорогой племянник, все наследство, которое оставил тебе отец, покойный Янек. Я берег это не для тебя, а ради собственной, братской о нем памяти. Но коль уж ты пожаловал лично, забирай свое огромное наследство.

– Это все? – спросил я.

– Все! – крикнул он. – Мастерская всегда была моя. Только моя!

Мне даже смеяться не хотелось. Значит, этого он боялся? Что я пришел за наследством, которого никогда не было, либо своей долей в этой жалкой конуре сапожника? Я почувствовал искреннюю жалость к этому раздавленному жизнью и болезнями человечишке. Но поскольку не хотелось разочаровывать дядю, заботливо потянулся за отцовским сюртуком, чтобы его примерить. Снял свою солдатскую куртку. Дядя глядел на меня молча, подбородок у него дрожал, как у готового расплакаться ребенка.

Сюртук был мне маловат. Узок в плечах, рукава слишком коротки. Когда попытался надеть его, стал расползаться по швам, черное сукно рвалось, как папиросная бумага. Мы оба невесело рассмеялись. Дядя снова опустился на табурет, горестно качая головой.

Снимал я сюртук по частям. Левый рукав остался на руке, из него вылетели две белые моли. Потом склонился над остальным, разбросанным по грязному полу отцовским имуществом и уважительно, вещицу за вещицей, снова уложил в сундучок с полуоторванной крышкой. Потом подошел к дяде и – как следовало бы поступить с самого начала – поцеловал его почерневшую от сапожной работы руку.

– Не сердитесь, дядя, – сказал я с искренним смирением. – Ведь я имел право спросить, каким был мой отец. И у кого же мне было спрашивать, как не у родного его брата? Вы скажете, дядя?

Он задумался. Наконец признал, что есть у меня такое право. Но сначала поинтересовался, что говорила мне о нем мать. Я сказал, что не слишком много. Она провела с ним всего две недели. Приехала весной 1899 года в Краков проведать своего брата и там познакомилась с беглецом из Королевства Польского, молодым мужчиной, которого называли писаным красавцем, кавалером хоть куда и о котором брат шепнул, что это конспиратор и патриот, достойный всяческого уважения. Мать всегда была тщеславна и поэтому, когда через три или четыре дня полюбила этого человека за его мужество, красоту, веселость и красноречие, то забыла о всех божьих и мирских заповедях. Она была готова бросить мужа и двухлетнюю дочь и идти за ним, когда и куда ему вздумается. И сама первая его приголубила. Однако он обманул ее, и этого она никогда ему не простила. Паспорт у него был фальшивый, в котором значилась благозвучная дворянская фамилия и какая-то изысканная профессия, что внушило ей еще большую любовь. Настоящее же свое имя и специальность он открыл лишь в последний день, день расставания, полагая, что большая любовь выдержит всякую правду. Она не простила ему. Но не простила лишь того, что он солгал. Она приняла бы – по ее словам – любую правду, ибо в конечном счете ее собственная гордость урожденной шляхтянки основательно слиняла у семейного очага огородника Мартина. Однако он, Ян Лях, обманул ее никчемно и глупо. В основном из-за этого не бросила она мужа, дочери и дома, чтобы отправиться с ним хоть на край света. Когда же получила известие о его смерти, поняла, что иначе быть не могло, и хоть явно не облачалась в траур, но носила его в сердце многие годы.

Дядя слушал меня с огромным вниманием и сочувствием. Он, видно, узнавал в герое этой истории своего младшего брата, которого я столь неожиданно и жестоко поставил перед его старческими глазами. Их то и дело застилали слезы. Он жмурился, тер веки, а мне вдруг захотелось по старинному обычаю припасть к его ногам и поблагодарить. Поблагодарить за то, что так долго, дольше, чем я живу на свете, не избавлялся он от оставшихся после брата вещей и сохранил их с совершенно невероятной честностью, как священные реликвии. Я понял: он, вероятно, любил младшего брата по-настоящему и с несокрушимой верностью чтил его память. Когда я кончил свой рассказ, он сам признался в этом, совсем по-бабьи хныкая в грязный рукав рубахи. И теперь я уже ни о чем не просил и не спрашивал. А просто ждал. Было ясно, что наступила вожделенная минута и он сам поведает мне историю человека, о котором мне так хотелось что-нибудь узнать.

Это была длинная повесть, длинная и до того нескладная, что я почти ничего из нее не уразумел. Дядя, человечишка хилый и глупый, вконец задавленный нуждой, не умел выражать свои мысли словами. Говорил бессвязно, ежеминутно и без надобности вспоминая о каких-то не известных мне людях, ссылаясь на дальних и близких родственников, словно я мог знать, о ком и о чем идет речь, путал имена, путал даты и события так, что я, в сущности, не понял и малой толики из этой бестолковой и жалкой болтовни. И все же не перебивал его, не пытался какими-либо наводящими вопросами направить рассказ в надлежащее русло.

Зачем я сюда пришел? Уже семь лет, с той самой ночи, когда мать открыла мне правду, отец был для меня героем. Хотя я и достаточно хорошо представлял, как выглядит порой то, что потом называют геройством, особенно в дни затяжных боев, грязной и смрадной осенью или когда словно кнутом сечет стужа. Но дело отца было чистым и ясным: узник подымался на эшафот с обнаженной головой и шеей, возвышаясь над своими палачами. И кричал: «Да здравствует Польша! Да здравствует революция! Да здравствует свобода!» Так провозглашал он бессмертие своих идеалов, ради них расставаясь с жизнью. Я верил, более того, знал: было только так. Не могло быть иначе. Как и когда погиб мой отец, мне стало известно лишь в ночь на 17 ноября. С малых лет я был напичкан рассказами матери о предводителях восстаний, которые принимали прославлявшую их мученическую смерть именно там, на склонах Цитадели. Кроме того, я регулярно ходил с матерью в костел, поскольку в одиннадцатый день каждого месяца она заказывала заупокойную мессу в честь погибших за родину героев, а приходский ксендз, который уже давно был ее исповедником, принимал даяние без обычной бесцеремонности и усмешек. Потом мы оставались на этой службе, ранней и тихой, отправлявшейся обычно перед алтарем с изображением святого Себастьяна. И мать приказывала молиться, напоминая при этом прочувственно и строго, что таких людей надлежит чтить, как отца своего и мать свою. Я не молился, ибо не мог этого делать с той поры, как расстался со своим маленьким деревянным Иисусом, и, хоть страшился божьего гнева, вовсе не желал любить бога. Поэтому, закрыв глаза в притворном молитвенном экстазе, я думал о героях и давал обет святому Себастьяну, самому себе и их светлой памяти, что последую за ними, пойду тем же путем, что и они, и так же, как и они, без страха и сомнения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю