Текст книги "Долго и счастливо"
Автор книги: Ежи Брошкевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
Птица расправила крылья и улетела. Я смотрел на солнце, которого давно не видал. Все еще сидел на корточках у корней огромного дерева, но мог говорить уже спокойнее. Встань, сказал я себе совсем тихо. Встань и иди! – велел я себе.
И я встал и пошел прямо на звук барабанов. С каждым шагом, с каждой минутой становился уверенней. Шел навстречу разносящемуся по белу свету человеческому голосу. Перебрался по камням на другой берег широкого ручья и не ошибся. Вышел к просвету в зеленой стене, на хорошо заметную тропу. К моим ногам начали падать сквозь листву мелкие блики настоящего солнечного света. С каждым шагом делалось жарче, и над пышными мхами густела туманная дымка. Солнечное тепло разбудило весь буйный зверинец этой земли: в воздухе замельтешили розовые и зеленые паучки, раздалось веселое верещание молодых обезьян, с лиан падали на меня какие-то насекомые, похожие на сухие веточки, прямо передо мной на поваленном стволе дерева присела полуметровая ящерица и залаяла сердито, по-собачьи.
Но вот деревья расступились. Я побежал. Солнца было все больше и больше, и наконец я очутился под открытым небом, которое распахнулось над небольшой, такой приветливой поляной, поросшей высокими травами. Я принялся стаскивать с себя мокрое тряпье, крикнул от радости, ибо восходящее солнце показало мне путь на юг, к побережью. Барабаны утихли, зато вокруг поляны громко закричали птицы. Я расстелил мокрое барахло на обсохшей траве, погрелся на солнышке и вдруг ощутил такое счастье, что пустился в пляс, растирая грязное тело и похлопывая себя по отощавшей заднице.
Тогда показались люди. Сперва «хохотун», потом охотники.
Впереди «хохотуна» бежала маленькая толстая собачонка. Ее-то я и увидел первой. Какая же это была приятная встреча: на солнечную, приветливую полянку выкатилась этакая кубышечка и тут же, выражая преданность, завизжала, завертела задом и с превеликим рвением замахала мышиным хвостиком. Выкатилась из буйных папоротников ко мне под ноги, визжала и скулила, исполненная верноподданнической собачьей любви.
Я присел на корточки, перевернул ее на спину, улыбнулся, называл какими-то именами. Но тут же отпустил собачонку, ибо на поляну выбежал обливающийся потом обалделый уродец.
Я припал к земле, схватился за ремень. Но без надобности. Это был маленький, непонятного возраста, но наверняка немолодой уже человечек со струпьями на плечах, груди и бедрах. Из-под всклокоченной шапки волос поблескивали дикие и полные ужаса глаза, и, несмотря на это, человечек смеялся. Но смех этот был неестественный, вымученный, натужный, смех через силу, от которого кривилось лицо, напрягались мышцы шеи и вздрагивала вся его тщедушная и безобразная фигурка. Не замечая меня, он опрометью бежал через поляну.
Потом остановился. Собака бросилась к нему, и в ту же секунду над поляной мелькнули две узкие черные тени. «Хохотун» взревел. В спину ему вонзились два копья. Я крикнул вместе с ним, а он, не прерывая смеха, с огромным трудом сделал один шаг, второй и наконец на третьем очень медленно повалился ничком и застыл на земле. Собачка с радостным визгом вскочила на его вспоротую спину и принялась слизывать кровь, которая текла ручьем. Но и ее настигло копье.
Я высунул голову из травы. Я ждал их. Я их увидел.
– Что же дальше? – взволнованно спросил Щепан, когда я надолго умолк. – Что дальше?
Тут я всегда останавливался и неизменно воцарялась тишина, которую в конце концов нарушал вопрос: что дальше? – а я окидывал взглядом лица и глаза – встревоженные, скучающие, недоверчивые, испуганные. Женщины зажмуривались и прижимали руки к груди. Если на столе было угощение, обычно в этот же момент кто-либо из слушателей наполнял рюмки или требовал новую бутылку. Я же, немного повременив, объявлял самым обычным тоном, что несколько часов спустя был уже в деревне, насчитывающей сорок две хижины, а встречали меня, как короля и пророка, и воздавали почести, словно богу и отцу всех поселений в округе, разбросанных по извилистым долинам, среди остроконечных холмов, окутанных теплым туманом, покрытых непроходимыми зарослями. Тут уже начинался очень складный и поучительный рассказ ю том великом и долгом празднике, каким было мое пребывание среди дикарей юго-восточной части этой возвышенности, которая на севере переходила в цепь высоких гор Оуэн-Стэнли.
Всякий раз повествование мое выглядело несколько иначе, ибо приходилось применяться к аудитории, памятуя, что одни предпочитают пустить слезу, а другие посмеяться. Но прежде всего постоянно следовало заботиться о том, чтобы эта история оставалась исполненной мужества и благородства. И я рассказывал, как настойчиво и плодотворно искоренял обычай обезглавливания пленников и употребления в пищу их мяса. Рассказывал также, как мне посчастливилось примирить два извечно враждовавших и истреблявших друг друга рода. Рассказывал иногда о том, на какие прекрасные и чистые чувства бывают способны эти люди, живущие словно на заре человечества и едва научившиеся таким мудреным вещам, как постройка хижин, добывание огня и обтесывание камней. Порой вспоминал кое-что об устраивавшихся время от времени торжествах убоя свиней. Начинались они визгом и ревом забиваемых животных. Потом по всей долине растекался запах жарившегося на вертелах мяса. Старые улыбающиеся женщины делили пищу и подавали к мясу тыквы с перебродившим банановым и дынным соком. А когда после праздничного пира во время танцев к полуночи угасали костры, начинался последний праздничный ритуал: всеобщее совокупление под покровом темноты, разрываемой лишь воплями женщин да воем собак.
– Что же дальше? Что дальше? – допытывался Щепан, глядя на меня уже с огромной верой.
Я посмотрел на Франека. Тот ни о чем не спрашивал. Глаза у него были закрыты, лицо отсутствующее, словно дремал или спал. Руками опирался о стол.
Я подождал еще с минуту. Хотел испытать самого себя: хватит ли сил выложить правду. Я очень ее боялся и давно. Никто еще ее от меня не слышал. Теперь подвернулся удобный случай. Но кому бы я высказал свою истинную правду? Щепану? У него были красные пятна на щеках и благостный взгляд. Ему требовалась какая-нибудь жуткая, но поучительная история с благополучным концом. Не правды добивался он в эту минуту. Между тем профессор, который наверняка бы понял, почему я рассказываю о чудовищной духовной нищете и скотстве, словно бы отрешился от нас, закрыл глаза, ни о чем не спрашивал, может, даже спал.
Поэтому еще раз и почти без колебаний встал я на уже достаточно проторенный путь лжи и нелепейшего фантазерства. Щепан благостно дожидался рассказа о необычайном приключении со счастливым концом и безупречной моралью. Я улыбнулся ему и повел рассказ на старый лад: что дальше? Что произошло, когда я увидел на опушке убийц «хохотуна»?
Их было трое. Двое держали перед собой пучки дротиков, третий замахивался каменным топором. Были они невелики ростом, но отнюдь не слабы. Казалось, туземцы заметили меня только сейчас, после расправы над «хохотуном» и собачонкой. Действительно ли так было? Возможно, увидеть меня им помешали густые заросли, и, только выбежав на поляну, они предстали передо мной, исполненным гнева. К счастью, они были недвижимы, замерли, точно зверьки, окаменевшие от страха.
Вероятно, по причине малого их роста я посмотрел на них не как на убийц, которые закололи перепуганного уродца и которым, быть может, через секунду взбредет в голову обратить дротики и острый кремень против меня самого. Вышло так (дорогой Щепан!), словно я увидел перед собой трех глупых и зловредных, заслуживающих хорошей порки неразумных сопляков. Так мне это тогда представилось: три паршивых сопляка замучили на моих глазах двух беззащитных зверьков.
– Эй, вы! – якобы заорал я тогда. – Подонки! Пришибу! Проклятые подонки.
Под рукой у меня был солдатский ремень из грубой кожи, с пряжкой, как топор. Этим ремнем можно было убить. Но я не хотел убивать. Взял ремень за пряжку, двинулся на них, огромный, белый, чужой, яростно вопящий.
Кого увидали они черными своими глазами? Белого господина или белого демона? Тот, что был с топориком (продолжал я), первый вякнул, словно козленок под ножом, и первый пал ничком. Только один, повыше ростом и, пожалуй, постарше, пустился наутек. Но не успел. Те двое уже лежали на земле в полуобмороке, заслоняя головы трясущимися кулаками. А третьего я схватил за шею и принялся хлестать: по спине, по заднице, по роже, по рукам. Наконец один за другим, получая свою порцию ремня, они начали плакать, вопить и рыдать мальчишескими голосами. Они плакали все громче и покорнее, но я не перестал, пока не взмок, пока не отнялась рука.
– Будете? – спрашивал я, тыча ремнем в их обалдевшие глаза. – Будете?
Они лежали недвижимо. Я плюнул и направился к своим вещам. Склонился к тем двум убитым зверькам. «Хохотун» продолжал склабиться, хотя теперь уже совсем бессмысленно. Собака же, в противоположность своему хозяину жирная и чистая, лежала чинно на боку, пронзенная копьем, словно вертелом.
Наконец те трое перестали кричать и плакать. Они явно приходили в себя, но, когда я на свою грязную белую кожу принялся натягивать поочередно другие разноцветные кожи – кальсоны, тельняшку и парусиновые штаны, – страх снова прижал их к земле. Я подошел к ним одетый и более снисходительный. Парусиновую куртку набросил на плечо, слегка щелкнул ремнем. Но поскольку они не вставали, наклонился и, довольно добродушно потянув за густые вихры одного, потом другого, придал им вертикальное положение. Они повставали и, я заметил, малость приободрились. Это было не очень утешительно, и я на всякий случай наступил на древко валявшегося поблизости копья, а кремневый топор взял в руку. Ну, спросил я, что же дальше?
– Что? – снова заволновался Щепан. – Что дальше-то?
Я врал дальше: как воодушевил этих мальцов и из грозного бога и белого демона превратился в совсем добродушное божество. Я милостиво ждал, чтобы они отвели меня туда, где стучат барабаны, где бы меня напоили, накормили, приютили и приготовили мягкое ложе для отдыха. Я думал – и не без основания, дорогой Щепан, – что пока еще мне не грозит опасность. Избитые мною парни несли на своем теле красноречивые следы полученного от меня наказания, а в глазах собачье и человеческое смирение. Видно было, что это охотники и воины, и все-таки они боялись, преданно и вопрошающе заглядывали мне в глаза.
Тот, что был с топором, бросился к собаке и положил ее к моим обутым ногам. Второй присел на спину «хохотуна». Я не видел толком, что он там делает. Старался не упустить из виду всех троих, но особенно следил за теми двумя, которые собирали с земли копья. И меня даже не очень удивило, когда тот, третий, наконец подбежал ко мне, счастливый и гордый, чтобы сложить свой дар у моих ног. Я не очень удивился, глядя на отрезанную под самый кадык скалившуюся в нелепой улыбке голову, которую раболепно положили к моим ногам.
– Понимаешь, Щепан? – сказал я. – Понимаешь, какая это была минута?
Он не ответил даже вздохом, и тогда я отпил порядочный глоток, ни с кем не поделившись, и, повышая голос, заговорил о том, что минута эта была очень трудная. Теперь мне предстояло убедительно разъяснить, чем большой белый человек от них отличается и каковы его обычаи. Я должен был решить: то ли закрывать глаза на эту несчастную и убогую дикость, то ли сразу же, даже подвергая себя смертельной опасности, отвергнуть дар, преподнесенный от чистого сердца, в знак преданности. И я оттолкнул эту голову и велел сердитым голосом отправляться в путь, тем более что солнце снова заволакивала косматая туча и снова отозвались словно бы встревоженные барабаны. Они не поняли, почему я отталкиваю голову, однако сообразили, что пора идти. Я разрешил им только поднять с земли убитую собачонку, и мы двинулись сперва по гребню холма на северо-восток и вскоре начали спускаться в долину по уже вполне заметной тропе. Она вывела нас к краю отвесной скалы. С обрыва открывался вид на длинную и ровную долину, изрезанную извилистым руслом реки, и там, где она разливалась, на довольно пологом склоне холма я увидел цель нашего путешествия – скопище хижин, напоминавших отсюда обезьяньи головы. От нескольких костров подымался вверх бурый дым, дробь барабана раздавалась теперь удивительно близко. Мои ребята, личная моя гвардия, начали возбужденно гикать и выкрикивать: Киапу! Гудпело! Киапу!
Я сосчитал хижины. Их было около сорока. Следовательно, в деревне примерно до двухсот жителей. Многовато. А в моем распоряжении (объяснял я Щепану, а он рьяно поддакивал, показывая, что понимает) только я сам. Возможно, трое молодых, отважных, покорившихся мне воинов тоже за меня. Возможно, они пожелают защищать величие белого человека. Их явно радовало и наполняло гордостью мое присутствие, однако я не был уверен, воспримет ли вся деревня их радостное преклонение передо мной.
Я следовал за ними большими шагами, пока не оказался в долине и не увидал в каких-нибудь метрах ста перед собой хижины и невзрачных темнокожих человечков, которые высыпали из них и бежали нам навстречу. Но по мере приближения ко мне эта орава замедляла шаг, кричала все неуверенней, тише и наконец на полдороге словно выбилась из сил.
Я продолжал рассказывать Щепану: вдруг трое моих ребят бросили на землю к моим ногам дохлую собаку и оружие и помчались к своим. Подбежали к ним, громко крича, махали руками, крепко били себя в грудь. Их окружили. Послышался встревоженный гомон. Я считал секунды, сжимая кулаки, – ведь немало приходилось слышать о жестокости, с какой тут убивают. Я стоял спиной к реке. Стоял неподвижно и считал, сколько в толпе мужчин и кто из них вооружен. Как будто толпа не выглядела грозно, тем более что солнце снова выглянуло из-за туч.
Но вот вдруг все стихло. Толпа расступилась. Я вглядывался так напряженно, что слезились глаза. В толпе куда-то исчезли два моих воина. А третий, который был с топором, видимо самый преданный, побежал в мою сторону.
Его остановил разгневанный глухой окрик. Я заметил кричавшего: он шел со стороны деревни – коренастый, неповоротливый, довольно крепкий с виду мужичок. Должно быть, богатый, жрец, вождь, колдун и повелитель этой долины, сорока хижин и двухсот душ. Он был разряжен, страшен и страшно смешон: в заплетенные на макушке косички были натыканы ракушки и перья, носовая перегородка проткнута белым колышком, изогнутым, как рог буйвола, а между ног – расписной деревянный футляр, касающийся корявых колен. Его лицо с выставленным вперед подбородком, размалеванное и испещренное шрамами, – мрачная козлиная морда – угрожающе скалилось. Он приближался ко мне, не замедляя шаг. Я похолодел. Однако он еще не подымал оружия над головой, не обращал его против меня. Только скалил зубы, плевался и бормотал свои заклинания. Наконец остановился на полпути между мной и примолкшей толпой.
– Ну как? – спросил я.
– Что дальше? Что дальше-то? – зачастил Щепан голосом, осипшим от наливки, восторга и тревоги.
И я продолжал рассказывать, привирая все увереннее и краше о том, как этот черный козел угрожающе заблеял на меня, а я расхохотался во все горло и очень весело, ибо уже достаточно хорошо видел с близкого расстояния, что мужичонка боится, бледнеет, обливается потом и не может набрать слюны, чтобы сплюнуть. Да (да, Щепан!), он боялся. Боялся в десять раз сильнее, чем я мог предположить. И тогда я снова оглушительно заржал и двинул прямо на него, милостивый и дружелюбный. Даже не вытащил ножа. Шел с совершенно пустыми руками. У него были огромные, очень темные и прекрасные глаза. Я увидел в них полнейшую капитуляцию. Правда, он поднял копье и топор, но так медленно и натужно, словно его сковывала непреодолимая сонливость.
Я оттолкнул копье, вырвал топор из ослабевшей руки. Мужичонка с перепугу испортил воздух (что очень позабавило Щепана), а передо мной вроде бы открывалось два пути к победе: то ли нанести смертельный удар этому мужичонке своей собственной рукой и его собственным топором, то ли выказать милосердие, снисхождение и добрую волю, с чем, в сущности, я и шел к этому народу, малочисленному, несчастному и голодному.
Стало быть (продолжал я уже со смехом), отшвырнув копье и топор, я подхватил Черного Козла под мышки, поднял вверх, обнял, как брата, толпа завопила громко и радостно, а трое моих воинов снова очутились возле меня, они прыгали, кричали, били себя кулаками в грудь. Из деревни снова донесся дружественный голос барабана, отбивавшего бравурный, праздничный ритм. И тогда с радостным и гордым видом, обнимая Гатонума – Черного Козла – за плечи, я двинулся к центру деревни. Мы шли во главе огромной и радостной процессии. Миновали несколько хижин, приготовленные для пира высокие кучи хвороста и освежеванные тушки поросят, а может, и собак.
Черный Козел, уже доверчиво и преданно сжимая мою руку, вел меня к центру деревни, к самой большой хижине, перед которой стояли два тотема, вырезанные из твердого дерева, забавные и вместе с тем страшные, лицом и осанкой явно смахивавшие на самого Гатонума. Мы оба стали между священными истуканами. Я был выше их ростом и веселее и, чтобы немного позабавить эту ораву, вдруг вскинул руки и сорвал с себя рубаху, словно кожу, и по толпе прошел стон, а потом раздался смех и крики радости, ибо я остался жив и не потерпел никакого урона. Черный Козел, по имени Гатонум, воздел руки над головой и затянул какую-то песню, а может, и гимн с повторяющимися, как припев, молитвенными возгласами, барабан зачастил, и вся толпа пустилась в стремительный, разудалый пляс под предводительством Гатонума и трех моих охотников, солнце снова пробилось сквозь тучи, и с этой минуты все поняли, и они, и я, что мое пришествие в эту долину – пришествие бога великого и милостивого – великое счастье и величайший праздник для этих душ, обретающихся на заре человечества.
– Таким был, Щепан, – говорил я, не глядя на молчавшего профессора, – таким был этот светлый праздник, сытый и пьяный, веселый и совсем уже не страшный. И скажу тебе даже…
Я рассказал ему даже и о том, как вечерней порой засели мы вместе с Гатонумом за очередную трапезу, а восторженная толпа обступила нас широким кругом. Трое охотников стали, как личная гвардия, позади нас, а старушенции слагали перед нами очередные блюда этого банкета: тыквы, наполненные перебродившим соком бананов и дынь, разложенные на широких листьях печеные сладкие клубни и комки жареных мозгов, надломленные мозговые кости, кусочки собачьей или свиной грудинки, а также превосходные толстые и хорошо прожаренные ломти сочной печенки.
– Вот какой это был пир, Щепан, – говорил я.
Начал я с тыкв, осушил одну, вторую, третью – до дна. Ел, пил, веселился, снова пил и ел, пил и распевал всевозможные песни, от колядок до строевых песен, а когда из-за холмов выкатилась выщербленная глыба месяца, когда костры начали затухать, Гатонум, хмельной, но исполненный подобострастия, показал мне на сбившихся поблизости в кучку молодых бабенок, которых не трогали мужчины. Осмотревшись повнимательней, я смекнул, какие игры затевает ликующий мой народец. Тогда я встал и возложил руки на хрупкие плечи двух этих бабенок, а мои приближенные охотнички расступились, давая нам проход к отведенной мне огромной хижине – молельне. Женщины не противились, испуганные и счастливые. Я осязал и слышал их сердца, стучащие под ребрами, и не скоро уснул, ибо над всей долиной разносились голоса ночных птиц и смех молодых женщин, такой же нежный и призывный, как смех птицы-лиры.
А Щепан не без смущения, но все-таки с восторгом внимал тому, что я рассказывал наперекор своей памяти и вопреки правде. Я отвернулся от памяти и правды и почти без тревоги и отвращения рассказывал Щепану, как начиная с этого дня упорно и плодотворно боролся в долине Киапу с варварским обычаем обезглавливания пленников и употребления в пищу их мяса, как мне благополучно удалось при горячей поддержке Гатонума примирить два враждующих рода, которые издавна взаимно уничтожали друг друга, и еще говорил я приглушенным и слегка слезливым тоном о прекрасных и чистых чувствах, которые процветали в недрах этого бедного, но добропорядочного народа, жившего, словно на заре человечества, и умевшего лишь сооружать хижины, добывать огонь, обтесывать камни, припекать на углях мясо, а также откармливать на убой животных и людей.
Я закончил свою сказку в сумерках, усталый и пьяный, поскольку те двое гораздо реже тянулись к фляге во время долгого моего рассказа. Щепан, счастливый и благодарный, обнял меня на прощание и расцеловал. Между тем профессор помалкивал. Молчал, был сонный, не смотрел на меня, ни о чем не спрашивал, хотя я и ждал этого.
Ждал долго и тщетно. Несмотря на то что наливка была добрая, а из приоткрытого окна тянуло холодком, который усыпляет и благоприятствует крепкому сну, мне не спалось. Я ждал хотя бы одного вопроса, благодаря которому мог бы избавиться хоть от частицы правды, выговориться и, как бы это ни было стыдно, признаться наконец мудрому человеку в том, в чем человек человеку признается лишь в исключительно редкие минуты жизни. Я ждал хоть одного слова поддержки. Пусть даже сурового и снисходительного, лишь бы в нем удалось найти тень понимания и прощения. Однако ничего не дождался. И понял: он знал, что я вру и обманываю, но его самого испугала недосказанная правда. Наверняка он довольно о многом догадывался, чтобы сознательно уклониться от страшной правды и от принятия на себя хотя бы частицы ответственности за все, что я мог и хотел рассказать. Ему было достаточно одного факта, неопровержимо свидетельствовавшего против меня: что я выжил.
Таким образом, пришлось мне совсем в одиночку управляться с собственной памятью. Держать ответ перед своей совестью за вранье, за всю ту грязь и невообразимое унижение. Я не мог уснуть, слыша мерное дыхание профессора и ненавидя его изо всех сил за его трусость и мою собственную ложь. И только рассвет отогнал от меня воспоминания о тех бесконечных днях, когда по приказу трех охотников взваливал я себе на спину труп «хохотуна», а потом, словно вьючный вол, подыхающий с голоду и подгоняемый копьями, тащил его вниз, сквозь ликующую толпу, которая, смеясь, швыряла в меня грязью; когда дожидался на коленях и в путах результатов совета, на котором, вероятнее всего, решался вопрос: убивать ли меня сразу или откармливать до праздника полнолуния; когда пожирал безропотно и не спрашивая, что это за ошметки дают люди черного Гатонума своему откармливаемому животному; когда страх, голод и полнейшая невозможность объясниться превратили меня в трусливую и покорную тварь, старающуюся любой ценой избегать ударов и унижений; когда все предшествующие восемнадцать месяцев, на протяжении которых измывался надо мной Казарес, грезились мне утраченным раем; и когда, наконец, я выжил и удрал только благодаря тому, что другая деревня напала на мою (быть может, желая отбить откормленного белого раба), и я ускользнул в тумане, среди огня и дыма, воплей и крови, добежал до плоскодонного челнока и ринулся на нем вниз по вспученной реке, чтобы после двух дней панического бегства увидеть морской берег, белую полосу пляжа, пену прибоя, а в глубине небольшого залива светлые дома порта Риго.
Далекий и чистый образ порта Риго принес мне желанную отраду. И тогда я благополучно уснул. А проснувшись, простил и самого себя, и прежде всего Франтишека. Я понял, что он поступил умно. Больше мы на эту тему не заикались, как и следовало. Собственно, Щепан и профессор не были первыми слушателями лживой, нелепо выдуманной истории о белом боге в долине Киапу. Не один раз я потчевал ею любопытных. Не единожды справлялся с волной невзначай нахлынувших воспоминаний о невзгодах и унижениях, которые достались мне в удел на мокром острове.
Следовательно, все было бы вполне сносно. Обычная история. Потрепались за выпивкой, всяк молол свое, а я всех переплюнул, и только, сеанс окончен, что было, то сплыло, никто ничего не помнит.
К сожалению, для Щепана сеанс не кончился. Более того, Щепану явно полюбилась эта красивая и благородная новогвинейская сказочка, которую я, как законченный болван, подал ему на закуску к вишневой наливке погожим первомайским вечером пятьдесят второго года. Очень она ему понравилась. Глубоко взволновала. Он принял за чистую монету самую отъявленную ложь и совершенно неправдоподобные подробности. Благодушной натуре Щепана, жаждавшего узнать побольше о человеческой доброте и человеческом счастье, как нельзя лучше соответствовали сладостные выдумки, которыми я прикрывался от подлинной правды о долине. Он помнил мою историю в общих чертах, но запамятовал некоторые частности, желал также услышать новые подробности, более детальные описания долины и людей, Гатонума, харчей, малорослых, тщедушных бабенок. Поэтому уже через два дня он явился за добавкой. Чтобы я снова угостил его басней, якобы благородной и чистой, а по существу, мерзкой и лживой, начиная с первого вопроса: что дальше?
Признаюсь, если бы не было с нами в камере молчаливого, мудрого профессора, я без больших колебаний потешил бы сердце Щепана гораздо щедрее, чем в первый раз. Но Франек хранил тревожное и стыдливое молчание, и я не мог и не хотел снова повторять сказочку, ради которой пришел Щепан.
Я попытался переменить тему, взять курс на Кению, Атлантику, Принстон, Оксивье, перейти к байкам, которые так нравились Цезарю, рассказать об Испании, Тарбагатайских горах и еще о двадцати различных историях, которые мне не пришлось бы приправлять идиотскими выдумками. Пробовал поведать о самых невероятных минутах моей жизни. О встрече с лордом-премьером, Комендантом, профессором Альбертом из Института физики в Принстоне. Насчет первого и второго он попросту не поверил. Третий совсем не интересовал его. Далее, прокаженными Щепан брезговал, морские истории нагоняли на него скуку, о войне не желал слышать, поскольку сам знал предостаточно. И решительно отвергал какие-либо скабрезные или похабные рассказы о женщинах. Они не на шутку сердили и смущали его, кроме той, как я уже говорил, сцены с кучкой маленьких и хрупких женщин, которые в смирении дожидались праздничной ночи и милостивого внимания белого доброго господина.
Выхода не было – Щепаном владела лишь одна неизбывная страсть и одно необоримое желание: снова услышать о справедливом белом человеке, который разумом своим, добротой и самоотверженностью всего за несколько недель поднял несчастных варваров со дна невежества и духовной нищеты к высотам истинного благородства и человечности.
Раз-другой мне удалось выкрутиться. Сперва ссылался на боль в горле, затем на тяжкую и мучительную головную боль. Щепан в простоте душевной верил, ходил к врачу за таблетками, порошками и полосканиями. Принес даже термометр, что у профессора вызвало искреннюю, хоть и тщательно скрываемую радость.
На третий раз Щепан пришел к убеждению, что дело не обойдется без какой-либо щедрой взятки.
– Ага! – сказал он с искренним пониманием. – Ясно, голова у тебя чертовски разламывается, а пирамидон не помогает. Ладно. Скажи-ка мне, а не поможет ли нам зубровочка? Такой травки в спирту, какая есть у меня, сам король Баторий не отказался бы попробовать. Ровно в полночь в глухой дубраве она собрана. Уже седьмой год настаивается. Ну? Поможет она или не поможет?
В конце концов очень я его прогневил. В четвертый раз он пришел еще чинный, с этой стародавней травкой в литровой бутылке. Но когда я снова попытался выкрутиться, Щепан мертвенно побледнел, спрятал бутылку в портфель и положил сжатые кулаки на стол.
– Хорошо, – сказал он, учащенно и хрипло дыша. – Хорошо. Я тут прихожу к вам и с пониманием и почтением. А нахожу здесь совсем обратное. А может, лучше всего будет, если сам гражданин профессор объяснит коллеге, что я прошу его вполне вежливо.
Он вышел притихший и спокойный, словно ничего не случилось. Дверь за собой затворил с подчеркнутой деликатностью. А мною овладело тихое злорадство. Получилось так, будто бы я вдруг выбыл из игры. Щепан перепоручил свою просьбу Франеку и тем самым главную ответственность возложил на него. Значит, не я очутился на первом плане и словно бы не от меня теперь зависело, как и сколько смогу наврать о себе.
После ухода Щепана я посмотрел на профессора. Он отвернулся к окну, загляделся на воробьев и облака. Ничего не говорил. Ладно, подумал я, подождем, поживем – увидим. Под вечер мы засели за шахматы, играли молча и азартно. Мне не везло. Проиграл несколько партий подряд. Его это не радовало, а я думал о нем, все более раскаляясь от злости. Сказал себе, что без его вмешательства, без его приказа или просьбы не уступлю Щепану.
В тот вечер я снова не мог уснуть. Ночь была удивительно погожая, городские часы звучно отбивали время. По дыханию Франека я догадался, что и он не спит. Я ждал.
– Расскажешь ты ему эту сказку? – спросил он наконец.
Мне не хотелось отвечать.
Франек встал, повозился у параши, подошел к окну. Когда я прервал свою историю о «хохотуне» и раздался вопрос: что дальше? – он струсил и не помог мне ни единым словом. Он был по-своему прав, и я отнесся к нему с пониманием. Но теперь, ночной порой, решил оставить его без всякой поддержки.
– Дурак, – произнес он сурово. – Дурак ты.
Мы закурили. Послушали, как пробило полночь сперва на башне ратуши, потом на башнях костелов. Франек подсел ко мне.
– Ты дурень, – сказал он. – Грызет тебя твоя щепетильная совесть? Сколько раз и кому ты уже рассказывал эти бредни? Ведь не мы первые их слушали? Верно?
– Верно.
Он закашлялся, встал, начал прохаживаться по камере, словно в аудитории.
– Ты расскажешь эту сказку нашему добряку Щепану, – говорил он. – Уверяю тебя, что расскажешь не один раз и ради общего блага всех нас троих.
– Всех троих? – смеялся я, злясь не на шутку.
– Да! – прикрикнул он на меня. – Именно так! И Щепан и я достаточно насмотрелись собственными глазами на человеческие беды, чтобы еще от тебя выслушивать такие исповеди, от которых тебе не легче, а нам тошно. Да было бы тебе известно, что Щепан сидел в Освенциме. Он работал на разгрузке эшелонов. С тебя достаточно этой информации? Будь уверен, что он повидал там куда больше страданий и гнусности, нежели ты в своем прекрасном Киапу. И я тоже многое видел во время Варшавского восстания. Нечего нас стращать охотниками за головами. Мы видали кое-что похлеще, чем муки белого оболтуса, истязуемого каким-то экзотическим народцем то ли с Новой Гвинеи, то ли из Лондона. В Освенциме некие цивилизованные, кичащиеся своей организованностью европейцы запросто развеяли по ветру не менее четырех миллионов белых людей. Ты не видал этого, так не лезь к нам со своей впечатлительной душой.






