412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ежи Брошкевич » Долго и счастливо » Текст книги (страница 18)
Долго и счастливо
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 22:50

Текст книги "Долго и счастливо"


Автор книги: Ежи Брошкевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)

Десятка полтора первых роз с обоих этих кустов обычно возлагались у алтаря в левом боковом приделе костела, у алтаря с огромным изображением Иоанна Евангелиста, ради спасения моей младенческой души.

Добрый отец мой – ибо таковым считал я тогда огородника Мартина – поручил мне уже в раннем детстве самому присматривать за набухающими в начале июня бутонами. Он показал мне, какой толщины бутоны срезают, чтобы цветы получались пышными и красивыми. Поэтому я осматривал кусты каждое утро и наконец оповещал во весь голос, что настала пора. И если отец находил, что я прав, то шел за большими ножницами и подсаживал меня вверх.

Я резал ветки, смеясь от радости. А было это, пожалуй, вскоре после моей тяжелой болезни – спустя месяц, а может, год или два. Во всяком случае, я был еще очень слабый.

Маленький и слабый, куда меньше и слабее других моих ровесников. У меня хватало сил едва на несколько веточек, поэтому отец, улыбаясь, ставил меня на землю и уже сам осторожно срезал необходимое количество раскрывающихся бутонов.

А я с восторгом и уважением глядел на его большие, сильные руки, которые так легко управлялись с толстыми ветками и тяжелыми ножницами.

Потом розы ставили в ведро со свежей водой, отец возвращался в огород к своим грядкам, а меня мать переодевала в белую рубаху, чистые штаны и приказывала чистить до блеска башмачки.

Были это дни солнечные, первые теплые и ясные дни июня. Мать надевала праздничное платье – была ли то пятница или вторник, день лошадников, – и мы отправлялись в костел. Я нес букет белых роз, а мать – специально предназначенную для таких случаев великолепную обливную крынку.

Мы отыскивали в ризнице причетника, а потом – испросив у него разрешения и с его помощью – возлагали белые цветы к алтарю моего патрона, Иоанна Евангелиста, молодого господина в длинном королевском одеянии.

Причетник удалялся. Мать преклоняла колена, чтобы помолиться тихо и смиренно, я же занимался поисками на картине каких-нибудь благоприятных для меня знаков. Порой на лик Иоанна падал солнечный луч, но этого я не любил, поскольку при ярком освещении явственно обнаруживался небольшой, но конфузный изъян в его внешности.

Художник, щедро облачивший Иоанна Евангелиста в пурпурные шелка, бархат и золото, не справился со своим делом. Почему-то оставил у святого весьма заметное косоглазие. Об этом вроде бы не говорили, но, когда я спросил, всегда ли Евангелист был таким косоглазым, отец покатился со смеху.

Зато мать отчитала нас обоих очень резко и сурово за неуважение к вечной и безграничной славе любимого ученика Иисусова.

Отец мне тогда подмигнул украдкой, а я убежал в сад, потом на опушку поглядеть, как из-за леса выплывают белые июньские облака, точно стадо белых волов, медленно и с тихим стоном, которого, впрочем, не было слышно с такой высоты, да и слишком шумели птицы.

Сколько бы раз ни распускались навстречу солнцу оба высоких куста белых роз, даже в более поздние годы, мной овладевала буйная радость.

Шел июнь. Близился день моего патрона, Иоанна Евангелиста, вместе с его праздничной ночью. Отец не очень-то заботился о том, чтобы одарить меня чем-то большим, нежели конфетка, леденец или кусочек медового пряника. Но мать всегда вспоминала в тот день о прекрасном обычае: я получал от нее в подарок то иконку, то ремешок, то новую куртку с отложным воротником или толстые носки, которые тут же убирались в шкаф до зимы, но все же доставляли мне большую радость.

Отец со временем привык к этому обычаю, но особенно старался не пропустить дня святой Агаты. Всегда с огромным состраданием и любовью смотрел он на младшую мою, колченогую сестру, у которой и лицо было не из красивых, и походка утиная, и не находилось веселой улыбки для людей. Огорчало его, что лишь одно она умела хорошо делать – это молиться да бить поклоны перед изображением скорбящего Иисуса. Однако с матерью они об этом не говорили. Мать жалела свою меньшую, но и отчасти презирала. Спокойно, деловито обсуждала она с приходским ксендзом и викарием уже тогда проявившуюся у бедной малышки склонность пойти в монахини.

Но я знаю, что отец не желал такой судьбы для младшей дочери. Как-то я подслушал его разговор с Агатой солнечным июньским днем, за кустиками клубники, под огромным ореховым деревом, которое росло на границе нашего огороженного сада и ксендзова луга.

Отец вернулся тогда с базара веселый, с раскрасневшимся и потным лицом. Мне он привез сдобную булку, Агате – целый пакет розовых карамелек, а себе – высокий кувшин золотистого пива. Пошел он с этим пивом под ореховое дерево, вызвал из дома Агату (чтобы принесла ему белую кружку с изображением старого императора) и начал беседу с тихой и послушной дочерью.

Она сидела подле него, смиренно слушала. Он же долго и обстоятельно растолковывал несчастной девочке, что свезет ее как-нибудь к знаменитым докторам, которые вылечат ее больную ногу, и тогда она станет самой прекрасной девушкой во всем городе и всей округе.

А поскольку в округе люди знают кто да что, от женихов не будет отбоя.

Так он ей растолковывал, а мне очень эта мысль понравилась, и я вместе с отцом радовался будущему счастью Агаты, а под конец не выдержал и в волнении бросился к ним обоим, горячо обещая, что уж сам позабочусь, чтобы Агата удачно вышла замуж, и лучше всего за офицера или начальника станции.

Отец схватил меня на руки, поднял вверх.

– Поклянись! – крикнул он. – Ты…

Я воздел два пальца, а он поставил меня на землю, налил полную кружку и велел нам выпить: Агате немножко, остальное мне.

Мы послушно выпили. Тогда отец привлек нас к себе. Мы были необыкновенно счастливы, ибо он очень редко вот так по-отцовски обнимал нас.

– Ты поклялся? – снова спросил он.

А когда я повторил клятву, Мартин торжественно провозгласил:

– Живи долго и счастливо, сынок.

Так он сказал.

ГЛАВА ПЯТАЯ


К лесу мы бежали вверх по склону. Занимался рассвет, ясный и прозрачный, как всегда в конце сухого лета. Возгласы офицеров и рыканье Собика вытолкнули нас из старого окопа, где мы дожидались своего часа. Мы переправились через мелкую речушку, перемахнули канаву и серую от пыли, обсаженную ветлами дорогу. И бежали теперь прямо к лесу, который нам велено было взять. Бежали по широкому, не изрезанному межами, вероятно помещичьему, полю.

А лес был все ближе и словно бы все дальше, поскольку кочковатый склон круто вздыбливался до самой купы старых грабов, откуда то и дело доносилось басовитое тарахтенье русского станкача, связывающего почти весь правый фланг нашей растянувшейся цепи. Очереди раздавались все отчетливее и ближе – третья, восьмая, пятнадцатая. Я считал и думал: еще жив. Хотя то тут, то там слышались знакомые голоса, полные предсмертной муки.

Я старался держаться поближе к сержанту Собику: так он велел перед атакой, да и мне самому хотелось этого. Я хотел, чтобы он заметил и понял, что я уже не ведаю страха. И порадовался за своего названого племянника, который не стреляет вслепую, а, выявив основную огневую точку на данном участке, упорно и ловко продвигается вслед за своим командиром и наставником к грохочущей купе грабов. Одна, потом вторая очередь прошили воздух над самыми нашими головами. Весь лес трещал от пулеметной и ружейной пальбы. А мы подбирались все ближе и ближе.

До цели оставалось уже не более сорока-пятидесяти метров, а у меня были почти полны подсумки и примкнут штык. Я не чувствовал ни усталости, ни страха. А только нес в себе холодную ненависть к людям, засевшим в лесу. Ведь тут они преграждали мне путь к свободной и независимой Польше. Им было велено убить меня. И благодаря этому приказу они, чужие и грозные, стали моими смертельными врагами. Их пулемет и плотный ружейный огонь заставили залечь большую часть нашего правого фланга в молодой ржи, пестревшей кровавыми следами. Я понял: мы должны подняться для самого трудного, последнего броска. Мы двое – я и Собик – должны сделать это любой ценой.

Я подполз к нему. Прямо над нами с дьявольским визгом прошла пулеметная очередь. Я сказал себе: твой час пробил. Еще мгновение, и ты рванешься с гранатами к этим старым грабам. А еще подумалось, что наверняка нынче вечером засядет Собик за письмо, которое снесет на Закостельную улицу мрачный и притихший почтальон Выкрутас. Мать зальется горькими слезами, но все же будет горда, что единственный ее сын сложил голову под сенью польского знамени, в рядах польского легиона.

Мне оставалось только получить у Собика гранаты. Он обещал перед боем, что в случае необходимости не пожалеет для меня своих собственных. И вот я увидал совсем рядом залитое потом лицо Собика. Услыхал, как он троекратно поминает Ченстоховскую богородицу. И едва не рассмеялся. Взгляд у него был тупой, губы серые, лицо в обильном поту. Ибо мало кто на свете не сдает под огнем. И в тот день настал его черед.

Я попросил гранаты. Он дал их сразу. Тяжелые, уже связанные, только бросай.

Я бережно отложил винтовку. Я не был уверен, что погибну. Зато знал наверняка, что метну связку в самое сердце этой купы черных деревьев. А еще мелькнула мысль о матери, об огороднике Мартине, а также еще о чем-то темном и зловещем, что ожидало меня. И тут оборвалась очередь, словно пулемет подавился собственной лентой. Собик рявкнул: «Пора!» и замахнулся на меня. Я вскочил. Вокруг засвистели пули, а я завопил от радости, увидав, что брошенная мною связка угодила прямо в цель.

Спустя две секунды из-под корней старых грабов взметнулся дым, полетели листья, клочья земли и человеческой плоти. Наш крик поднял на ноги весь фланг. Собик весело ткнул меня кулаком – со слезами на глазах и лучезарной улыбкой, – и таким я помню его по сей день.

Мы ворвались в лес.

Я продирался сквозь высокий подлесок, по которому стлался сизый дым. Кто-то кричал истошным голосом. Я споткнулся о кричавшего и тут же увидел за светлым стволом бука паренька, который наводил на меня винтовку и морщился от падавшего сквозь листву солнца. Вот тут, пожалуй, и раздался где-то в стороне голос Семинариста, дрожащий от напряжения, испуганный голос.

Семинарист кричал.

Он кричал:

– Не убий!

Я замер на мгновение. Ждал смерти! Но целившийся в меня парнишка с очень бледным лицом промахнулся. Над дулом его винтовки закурился дымок, а я не ощутил ни толчка, ни удара. И бросился к нему. А он с перепугу отпрянул, привалился спиной к хилой березке, тщетно пытаясь дослать патрон. Я обрушился на него, и он не успел отбить мой штык.

Помню, был он с непокрытой головой, светлые пряди падали на мокрый лоб. То ли Семинарист, то ли этот парнишка крикнул «не убий» или «не убивай», не знаю наверняка, да и не помню, ибо пришлось изо всех сил приналечь на винтовку. Паренек уронил оружие, заскользил спиной по стволу хилой березки и, широко разинув рот, попытался оттолкнуть руками мой кинжальный штык, заточенный на кругу и старательно отшлифованный черным бруском, которым отбивают косы.

Я смотрел ему в лицо и сейчас вижу его: лицо первого человека, которого мне суждено было убить. Поначалу он словно бы чему-то удивился и, пожалуй, все-таки крикнул что-то тоненьким голосом и только потом скривил рот в страшной смертельной муке. Мне же, чтобы вырвать штык из его тощей груди, пришлось наступить ему на ребра. И если бы он даже продолжал что-то кричать мне, если, подобно Семинаристу, кричал: «Не убивай! Не убивай!» – то я все равно не мог бы его услышать. Я оглох от собственного остервенело-воинственного клича.

Потом я снова оказался среди своей братвы. Капрал Варецкий призывал зычным голосом продолжать погоню и кровавую жатву. И мы бежали среди деревьев через заросли папоротника и ежевики. Численное превосходство было явно на нашей стороне, и «те» удирали от наших штыков по лесистому склону к нагретой солнцем вырубке. Но вдруг повернули назад, ибо из этой самой вырубки вдруг хлынул на нас второй эшелон, целая рота рослых парней со смуглыми лицами, склоненными над частоколом длинных граненых штыков.

Они кричали. Стреляли на бегу. Их вел офицерик в светлой чистой гимнастерке, бежавший, как на смотру. Сбоку на него налетел огромный, как башня, Варецкий, а Козуб и несколько других солдат метнули гранаты в глубь просеки. Те припали к земле, а мы двинули на них. Красавец офицер заслонился саблей, но не смог парировать удара. Варецкий угодил ему штыком в лицо, разворотил его, голубой глаз выплеснулся вместе с кровью на землю. На Варецкого кинулись двое, но ему подсобили братья Гурские. А я едва отбил удар приклада – на меня налетел здоровенный детина с лицом, залитым кровавым потом. Он был выше и сильнее меня. Дважды я едва увернулся от штыка, руки мои немели, попятившись, я споткнулся о трухлявый пень, крикнул «мама» и прижался к земле как раз в тот момент, когда Козуб выстрелил ему в левый бок, почти приставив дуло к ребрам. Убийца мой содрогнулся от удара и словно оцепенел, пожалуй, еще не понимая, что умирает. Но тут же сломался пополам и, прижимая винтовку к груди, медленно и осторожно упал прямо в кучу сухого хвороста, из-под которого ошалело метнулась пятнистая змея. Остолбенев с перепугу, я уставился на ползучего гада, впившегося в затылок умирающего, но Варецкий крепкой затрещиной вернул меня туда, где продолжались погоня и бой, и я бежал по вырубке, стрелял на бегу, глаза и рот заливало обжигающим потом, а в ушах не смолкали пронзительные вопли Семинариста, хотя это наверняка был уже не он, и я карабкался из глубоких воронок от снарядов, чувствовал в руках благословенную тяжесть винтовки с примкнутым штыком, ощущал близость Варецкого, Козуба, Гурских, слышал победоносный клич поручика Кароля и сам вопил от радости, видя, как яростная сила нашего наступательного порыва рассеивает, теснит и второй эшелон защитников леса, и мы бежали, бежали все дальше и дальше, среди жестоко искалеченных артиллерийским огнем буков, ольх и грабов, подыскивая подходящие цели для нашего оружия, окончательно выдохшиеся, но по-прежнему осатанелые, то и дело стреляя, и я знаю и помню, что после одного из таких выстрелов, произведенных кое-как, почти наугад, человек, которого я какую-то долю секунды держал на мушке, словно обо что-то споткнулся и упал как бы от удара увесистой дубины, и тут же у края вырубки мы навалились всей оравой на небольшую группу «тех», у которых уже были отрезаны все пути к отступлению.

Что было дальше? Мы взяли эту поросшую лесом высоту, выбили противника с занимаемых им позиций, прорвали линию фронта. Но запомнилось мне главным образом то, чего нам это стоило. Я вижу санитаров, которые тащат плачущего от боли Семинариста по истоптанному полю, слышу также кричащего в голос Варецкого, который нашел на отшибе, в орешнике, тело сержанта Собика. Мы старательно пересчитали его раны, прежде чем положили на носилки, чтобы отдать последний долг. Не один из нас плакал тогда, и никто не стыдился слез. Семь ран – семь смертельных, глубоких ран получил сержант Собик из первой кадровой бригады, этот названый и доблестный брат моей матери.

Мы вырыли ему могилу. Мы вырыли ему отдельную могилу, неподалеку от места, где он погиб, на самом краю леса и на последней высотке посреди широкого поля. Мы копали во ржи, а, засыпая могилу, я думал, что пахать здесь всегда очень тяжко, кнут свищет, как пули, а лошади надрываются оттого, что неподатлива земля, и окрики пахаря несутся по долине к дороге и даже к реке.

К полудню вокруг могилы Собика выросло целое кладбище. Мы отняли для него землю, предназначенную под хлеб. Но иначе быть не могло, и сам майор велел нам позаботиться о том, чтобы братья наши и товарищи лежали в месте достойном и тихом, с видом на широкую долину, в глубине которой горела деревня, на невысокие холмы и прозрачную речушку.

«Тем» копали одну общую яму пленные. Однако я выпросил у поручика Кароля разрешение похоронить одного из них собственными руками и отдельно. Поручик, хоть и неохотно, разрешил и очень строгим тоном предупредил, что в надлежащее время еще поинтересуется, откуда у меня взялась эдакая сердобольность. Я выслушал его со смирением и пристыженный. Но еще нашел время и силы отыскать того паренька с бескровным лицом, которого я настиг между высоким буком и хилой березкой. Он лежал так, как я его оставил, и не было ему дано легкой смерти: пальцы запутались в лесной траве, подбородок торчал к небу и только в глазах застыло какое-то спокойное удивление. Я закрыл их, потом перетащил тело на опушку. Капрал Варецкий прикрикнул на меня, но я сослался на разрешение поручика, и тогда он только плюнул и посоветовал поторапливаться. И я заторопился. Я еще раньше приглядел подходящую воронку от снаряда – в ней и предал его земле неподалеку от нашего погоста. Захотелось мне также узнать, кем он был, но нашел при нем только крестьянскую трубочку из вишневого корня, православную иконку, бумаги и письма, слепленные уже черной кровью, табак, несколько сухарей да каплю водки во фляге. Все это ничего мне не сказало. Я опустил легкое тело на дно воронки, сложил ему руки на груди и всунул между ними иконку, а потом, не глядя, принялся сыпать землю на лицо, на лоб и грудь, куда попало. Кое-кто из наших начал шутливо похваливать мою работу, но, к счастью, Варецкий, пожалуй в чем-то понимавший меня, отогнал их, и я остался один. Я отдавал себе отчет в том, что мне еще не раз аукнется эта нелепая затея с похоронами. Однако не отступил. Из остатков той самой березки, что пошла на крест для Собика, вытесал я небольшой и скромный, но вполне приличный православный крестик. Утоптал землю, утрамбовал небольшой холмик, укрепил крестик. А потом дал зарок больше уже никогда не откалывать подобных номеров.

Я помню, как он тогда глядел на меня. И конечно же, он ни в чем не был передо мной виноват. Как и я перед ним. Не промахнись он, когда мы столкнулись лицом к лицу, мне бы лежать в сухой, прогретой солнцем земле, рядом с Собиком и многими другими, для которых тот день оказался последним днем бытия. Потому и сказал я над его могилой: я имел право убить тебя, мне велели сделать это во имя отчизны. Значит, дали право святое и великое. Ибо так и только так – убивая и жертвуя собой – я по своему разумению, мог сражаться за свободу и независимость Речи Посполитой, за дело, которое в миллион раз грандиознее того, что произошло между мною и тем парнишкой. Я имел такое право, был обязан и вынужден убивать так, как учил меня сержант, дорогой мой наставник и командир: метким прицельным огнем, штыковым ударом и броском гранаты. И в конце концов я перестал думать о нем и даже начал корить себя за столь неразумно сыгранную роль могильщика, тем более что малыш Козуб не простил мне этого и до тех пор потешался над моей бабьей жалостливостью, пока я не подсунул ему под нос кулак.

Из зачитанного впоследствии приказа явствовало, что мы взяли два станковых пулемета и сто восемьдесят пленных. Мы свершили, как утверждал Начальник, немало героических подвигов, среди которых на почетном месте оказался и предпринятый в одиночку доблестный рейд светлой памяти сержанта Собика Станислава на пулеметное гнездо русских. Майор лично произнес речь над могилой старого вояки, а весь взвод плакал, о чем я уведомил мать в первом своем фронтовом письме. Столь же красочно я описал и его смерть, хотя никто ее не видал. Я подчеркнул, что он был таким же героем, как и ее любимый брат, и что пусть она не беспокоится – уж я постараюсь заменить их обоих на алтаре отчизны.

В тот же самый вечер мы расставили одиннадцать крестьянских столов под огромной старой липой, к стволу которой сам майор прикрепил лично им изготовленный плакат с надписью: «Слава любимому вождю!» – и прямо под ним собственной персоной расположился Комендант.

До линии фронта было тысячу шагов, а до родины – мы верили в это – не больше, а меньше. И слушали речи и тосты, питая безграничную любовь к своему вождю и такую надежду, что мороз подирал по коже. Так было, и тогда не могло быть иначе. А вина хватило не только господам офицерам, но и нам, отряженным в официантскую команду. Когда же с Варецким и Козубом мы возвращались ночью на свежее кладбище, неся в руках бутылки, а в душе месть и злобу, я загладил свою вину: несколько раз крепко выругавшись, плюнул на ту вражью могилу и, пожалуй, даже опрокинул бы и растоптал мною же вытесанный крестик, если бы Варецкий в сердцах не двинул меня по шее и не оттащил силой к могилам сержанта и Семинариста.

По целой бутылке вылили мы под березовые кресты Собику и Семинаристу, хотя последний при жизни уж от одной стопочки начинал заговариваться.

Почти полная луна висела над нашими головами. Из недр ночи доносился далекий и тяжелый гул артиллерии, и земля вокруг нас дрожала, словно вконец усталое животное. Мы стояли у могилы Собика. Первым заплакал Козуб, потом я. Между тем Варецкий – мужик высоченный и крепкий – не обронил ни слезинки. Но голос его дрожал, когда он призывал нас поклясться, что мы вовек этих геройских могил не забудем.

И мы дали такой обет все трое, клянясь всем, чем дорожили: своим солдатским счастьем, что будем каждый год возвращаться сюда, пока живы и пока хватит сил, о чем забыли, пожалуй, через месяц, если не раньше, – на иных кладбищах и у иных могил.

Но тогда Варецкий, обращаясь к могилам сержанта и Семинариста, говорил долго и витиевато, стуча себя в грудь и мешая скорбные слова с матерными. Под конец мы исполнили для усопших несколько задушевных песен и, когда луна зашла за лес, повернули назад, к живым, в свое расположение, шагая в молчании и тихой грусти.

Ночевать предстояло в одной из двух огромных барских конюшен, и все хорошие места были уже заняты. От лошадей здесь остался только терпкий запах навоза и пота. Мы с Козубом малость осоловели, и Варецкий затолкал нас в огромные ясли и уложил на доски, едва прикрытые соломой, а сам отправился по своим делам: разыскивать в бараках для дворни дородную, но еще молодую и аппетитную бабенку, с которой уговорился днем.

Козуб уснул сразу. Я прислушивался: со стороны барского дома, где располагалось и еще гуляло командование, плыла музыка, кто-то лихо барабанил по клавишам, вальс сменялся мазуркой, мазурка – вальсом, и даже можно было различить звонкий и мелодичный женский смех. Мир колыхался, как язык колокола. Я не мог уснуть. Думал об отправленном домой письме. И о том, что остался жив и мне уже никого не жаль: ни Собика, ни многих других, ни тем более человека, которого я пригвоздил к земле старательно наточенным штыком. Но тут же вспомнил другого, который бы неминуемо убил меня, если бы не Козуб. И только теперь я припомнил, кто спас мне жизнь. Меня охватил стыд, хотелось немедленно и горячо поблагодарить его. Но Козуб спал глубоким и непробудным сном, а когда я наконец растолкал его, он ничего не мог вспомнить и не понимал, о чем идет речь. Не желал слушать никаких объяснений и благодарностей и ругался на чем свет стоит, полагая, что его глупо и издевательски разыгрывают. И снова мгновенно уснул, оглушительно захрапев, как и полагалось в конюшне: совсем по-лошадиному. А я не мог уснуть, ибо вдруг привиделась змея, впившаяся в толстую шею убитого Козубом человека. Мною овладела беспросветная, невыносимая тоска, и не смог я в тот час отринуть ее. Я давно уже не молился, и потому тщетной оказалась жалкая попытка сотворить молитву. И напрасно вспоминал я своего отца-героя, за которого наконец начал мстить царским солдатам – впрочем (так мне подумалось), какое отношение имел к нему заколотый мною парнишка?

Ночь давила меня. Я снова слышал предсмертный крик Семинариста, видел дым, взвившийся над купой старых грабов, глядел в остекленевшие, мертвые глаза Собика и снова прилежно засыпал могилы и вытесывал березовые кресты в тщетной и выморочной спешке, пока не явился мне некто чужой, хоть и знакомый, вероятно святочный черт или даже царь Ирод, и препроводил меня к стопам убеленной сединами, но еще молодой моей матери, сидевшей пред одним из алтарей нашего древнего храма, тем самым, на котором в золоте и цветах сиял нетленной святостью огромный лик Иоанна Евангелиста. Я принялся что-то торопливо объяснять матери. Говорил громко, простирал руки – она не слышала меня, не замечала. Я закричал в великом страхе и боли, по-прежнему безответно, не удостоенный ни единого ее взгляда, и лишь недалекий, знакомый голос наших батарей помог мне избавиться от тяжести этого видения и уснуть спокойно.

Было мне тогда от роду шестнадцать лет и пять месяцев. Поэтому привыкал я легко и быстро. Быстрее, чем думал, свыкся со смертью Собика. Забыл также крик Семинариста, широкое поле молодой ржи и купу старых грабов. Когда же поручик Кароль вызвал меня наконец к себе, чтобы выяснить доподлинно, по каким причинам я сердобольно занялся погребением убитого мною врага, солдата царя-поработителя, я не моргнув глазом без запинки попотчевал его заранее сочиненной сказочкой. Глядя прямо в суровые очи поручика Кароля, я заявил, что так повелела мне моя солдатская совесть, поскольку пригвожденный штыком к земле человек крикнул мне в свою последнюю минуту по-польски, на польском языке. Крикнул: не убивай! Но уже поздно было отводить удар.

Я смотрел прямо в глаза поручику с застывшим и очень серьезным лицом. И все-таки голос мой дрогнул, ибо вдруг показалось мне, что я действительно услышал такие слова из уст убитого. Поручик же, выслушав меня, встал, на мгновение зажмурился, а потом возложил руки мне на плечи.

– Помни! – сказал он и спросил еще, не ослышался ли я.

Я стоял перед поручиком Каролем в позе, выражающей грусть и почтение. Но не скрою и того, что в душе довольно ехидно посмеивался над его слюнявой сентиментальностью и легковерием.

– Так было! – произнес твердо я. – Так было, гражданин поручик! Не обманул меня слух, и память тоже не обманывает. Не знал я, гражданин поручик, что… убиваю соплеменника.

– Помни, – сказал с искренней болью поручик. – Не забудь, – сказал, – но пойми.

Он объяснял мне пространно и неуклюже, что бывают такие случаи, когда не успевают проснуться ни совесть, ни милосердие. Он растолковывал, что братоубийство уже более ста лет является уделом нашего народа, но именно теперь пробил наш час, и собственной саблей, штыком или пулей мы добудем вожделенную свободу. Поэтому-то, уже окрепшим голосом предупредил он меня, впредь я не должен поддаваться никаким слабостям. Он понимал меня, в сущности, даже слишком хорошо и не удивлялся смятенности моих чувств. Но помни, говорил поручик, что существует только одна великая цель на этой нашей войне, более важная, чем любые сомнения и человеческие муки. И следовательно, если когда-либо повторится столь жестокая минута, надлежит помнить единственно и исключительно о самом важном и не поддаваться жалости, не щадить ни себя, ни других, даже будь то брат или родной отец.

Я обещал поручику помнить его наставления. И действительно запомнил их очень хорошо. Они поддерживали меня все те годы. Я рос и мужал, заглушая в себе всякое милосердие и слабость, избавился от угрызений совести. Впрочем, для них не было места ни на одном из полей тех битв, в которых я участвовал. В какой-то из них погиб поручик Кароль – не могу точно вспомнить даты. Пожалуй, это случилось в канун большого броска на восток. Помнится только, что был уже октябрь и что мы снимали поручика темной ночью с проволочного заграждения, на котором он провисел несколько мучительных часов. Мы пошли за ним втроем добровольно: Варецкий, санитар Цыбульский и я. Он еще дышал, когда мы снимали его с проволоки, но это были последние минуты. В противоположном окопе нас услышали – вверх взмыла ракета и над нашими затылками довольно густо засвистели пули. Санитар Цыбульский начал спокойным голосом творить отходную, пока Варецкий не утихомирил его тумаком. Мы волокли носилки по вспаханному артиллерией полю, раскисшим бороздам и воронкам от снарядов, протаскивали сквозь собственные заграждения. Я боялся. Мы оба с Варецким боялись по-настоящему и проклинали свое глупое тщеславие, побудившее нас добровольно оказать поручику эту последнюю услугу. И в конечном счете наша смелость и милосердие оказались напрасными. Поручик у нас скончался на обратном пути – тихо, без единого слова, мы даже не заметили когда. И все же нам удалось дотащить его до окопа, о чем было упомянуто в приказе по полку и за что мы удостоились крепкого рукопожатия полковника, а также кое-каких мелких поощрений, как-то: три добавочные порции рома, два офицерских обеда и освобождение от караульной службы на трое суток.

Над могилой поручика речь держал майор, в задымленное тучами небо грохнул залп – вот и все. Откровенно говоря, я не оплакивал поручика хотя бы потому, что он сам мне это запретил. И не проронил также ни слова в его защиту, когда Варецкий сказал мне – и только мне, – что поручик сам себе такую смерть накликал. Оба мы так думали, однако оба вызвались копать офицерскую могилу и выкопали ему глубокую яму, которая тут же на штык затекла водой. Гроб тяжело плюхнулся в нее, а мелкий дождь хлестал нам прямо в глаза, и трудно было разобрать, кто отирает с лица воду, а кто слезы, ибо до недавней поры очень любили в нашей роте поручика Кароля.

Я не вступился за него, когда капрал Варецкий после тройной порции рома сказал мне без обиняков, что поручик заслуживал такой жестокой и долгой смерти.

– А ты тоже, – добавил он тихим голосом. – Ты тоже, сынок, опасайся проволоки. Ведь и я боюсь ее.

Я не нашел слов в свою защиту. Поскольку и сам думал об этом и ничего тогда не боялся так, как проволочных заграждений. Меня преследовала картина: люди, распятые на проржавевшей проволоке, и я уверовал, что нет хуже смерти, чем именно такая, хоть уже и повидал всякое, было из чего выбирать и чего бояться.

А Варецкому я не ответил по той причине, что, в сущности, не только поручик, но и я да кое-кто еще из наших и сам Варецкий в какой-то мере заслуживали худого слова. Поручик более других, ибо это он отдавал приказ. Но и те из наших, что этот приказ выполняли, тоже своего заслуживали.

Было это за две недели до смерти поручика. Сразу же после одной из атак русских на наши позиции. Те сперва шли резво, артиллерия не поспела с заградительным огнем, а они бежали крича вплоть до второй линии наших проволочных заграждений, и только тут пулеметный огонь прижал их к земле. Они залегли в раскисших бороздах и воронках от снарядов. Потеряли двух офицеров; напрасно звал их за собой огромный бородатый унтер. Атака захлебнулась, заговорила наконец и наша артиллерия. Они повернули вспять, неся большие потери. А трое из них, самые отважные, подбежавшие ближе всех, как раз и остались на проволоке. Один из них тут же умолк и замер навсегда. Двое других были еще живы. Кричали своим – звали на помощь. Особенно этот огромный и бородатый унтер, очевидно раненный в ноги, проявлял упорную живучесть. Дергался среди колючек, кричал сорванным зычным мужицким басом, размахивал руками. Второму удалось выпутаться из колючей сети, но он остался на месте, по всей видимости, ослабел и не мог уже подать голос. Только время от времени поднимал руку вверх и медленно покачивал ею, просил о помощи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю