Текст книги "Долго и счастливо"
Автор книги: Ежи Брошкевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
Встал и я. Пил воду, курил. В окне показался тонкий серп луны.
– А во-вторых, – говорил Франек, – Щепану не нужна никакая правда. Ему хватает ее и в будни и по праздникам. Пойми, что именно небывальщина, экзотическая сказка с благополучным концом необходима ему, как сердечный бальзам. Щепан – человек простой. Его порядочная натура ищет подтверждения этой порядочности в мире. Пусть это будет притча о Снежной королеве, доблестном рыцаре Кмитице или о добродушных племенах Новой Гвинеи… безразлично. Он хочет услышать о веселой и счастливой жизни, ибо горячо стремится к ней. А ты что? Даже в этом ему отказываешь? Причем не только ему, но и мне, которого ни капельки не интересует, до какой гнусности они тебя там довели. Хочешь высказать всю правду? Пожалуйста, подыщи себе этнографа, специалиста по тем краям. А в-третьих, все равно не сможешь высказать всей правды. Сумеешь? Нет! Так уймись и не отравляй существования ни Щепану, ни мне. Понял?
– Понял, – сказал я, не покривив душой.
Вскоре мы уснули, примиренные и даже малость посмеявшись над всей этой липой, а уже на следующий день я рассказывал Щепану о великом празднике в долине Киапу, о доброте сердечной этих затерянных на мокром острове людишек, о разных танцах и пирах, в заключение (по совету и подсказке Франтишека) выдумал также совершенно новую историю о горячей и чистой моей любви к прекрасной жрице из соседней деревни, к деве нежной и пугливой, как райская птица. Именно это приключение глубоко тронуло сердце Щепана. Он бывал у нас чаще, слушал с огромным вниманием и трепетом. Несколько раз даже всплакнул над судьбой этой пугливой, как райская птица, девы. Но главное – приходил не с пустыми руками и кое в чем нам попустительствовал.
Однако тянулось это слишком долго. Не только для меня, но и для самого Франека. Быстро перестали забавлять его очередные выдумки и замыслы, которые и без того давались нам все труднее. Я сказал бы даже, что Франек начал их стыдиться. Быть может, больше, чем я.
Поэтому, когда Щепан, ублаготворенный очередной побасенкой, сердечно прощался и покидал камеру, мы притворялись, что вовсе не было речи о Новой Гвинее. Раза два (так мне кажется) Франеку хотелось узнать правду. Но было уже слишком поздно к ней возвращаться, прежде всего мне. Поэтому, чтобы заглушить и отбить неприятный привкус, который оставляли те бредни, Франек принялся в конце концов натаскивать меня по своей специальности. Таким образом, на пятьдесят втором году жизни я прослушал сокращенный, но вполне основательный курс новейшей истории со второй половины XVIII века до второй мировой войны, в котором делался особый упор на освещение роли радикальной польской эмиграции, ее связей с Марксом, ее участия в становлении I и II Интернационалов. Тогда же с огромным интересом и вниманием – и при активной помощи Франека – прочел большие отрывки из «Избранных произведений» Маркса и Энгельса, а также и «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» и «Историю польской демократии». Впервые со времен отца Антуана я читал так много и первый раз в жизни обнаруживал в книгах, таких сложных и, казалось, бы недоступных мне, столько созвучного моему собственному пониманию мира.
Франтишек учил меня умно, честно, проявляя большую терпеливость, не скупясь на объяснения.
Однако кончилось все это не наилучшим образом. Ибо настал такой день, когда я категорически потребовал, чтобы он поделился со мной своими знаниями еще об одном фрагменте новейшей истории, чтобы попытался распутать некоторые собственные наши проблемы. Те, в которых было очень много мест сложных и непостижимых.
Я спрашивал и настаивал: что было причиной моих собственных скитаний и благодаря чему, спрашивал, мы, и не только мы двое, переступили порог тюрьмы, хотя считаем себя честными и преданными коммунистами и каждый из нас в меру своих сил участвовал в создании такой Польши, которая явится осуществлением человеческих чаяний и надежд.
Тогда впервые за много месяцев я увидал на лице Франека ту отчужденность, которая порождается неприязнью и даже страхом. Но я не допускал, чтобы он в чем-либо меня заподозрил. Не считал это возможным. А ведь было именно так. Он увидел во мне свидетеля обвинения. Заговорил иными словами и иным тоном. Сделался вдруг человеком чужим, очень бдительным и осторожным. Разумеется, по-прежнему улыбался, говорил «мой дорогой», старательно соблюдал весь церемониал. Поэтому я не сразу смекнул, что, собственно, происходит. Не понял, почему вместо простого «не понимаю» или «не знаю» он начинает длинные проповеди об отсутствии доступа к документам, источникам, об отсутствии объективного подхода к реальному развитию конфликтов и ситуации в целом, об отсутствии необходимой для научного анализа информации о предмете. А поскольку я не поверил, что Франек способен вдруг шарахнуться от меня и уклоняться от ответа на мои вопросы, стал нажимать. Начал даже злиться. Собственно, еще в военные годы я начитался на западе кое-какой отравы именно о том, о чем так искренне и попросту спрашивал. Теперь я считал, что наша дружба уже давала право на такую откровенность. Ведь он видел: я сбился с курса, знал слишком мало. Наконец, близился триста шестьдесят пятый день моего заключения. Поэтому я просил человека, в ту пору самого близкого, чтобы он пожелал мне помочь. Его знания, осведомленность были неизмеримо шире моих. Он должен был понять, что вся суть моих вопросов сводится к просьбе: помоги – помоги отделить зло от зла, частную несправедливость от общих закономерностей, отдельные ошибки от всеобщей судьбы.
Об этом просил я. От души и попросту. А он вдруг отпрянул. Прикинулся, будто бы не понимает. У него было отчужденное лицо и страх в глазах, когда в конце концов принялся повторять уже знакомые мне слова об измене, грозящей нам изнутри, о необходимости борьбы жестокой и беспощадной.
Он говорил громко, все больше распаляясь и повышая голос. Однако не осмелился посмотреть мне в глаза. Когда он кончил, я вежливо сказал «спасибо». И не задал ни единого вопроса, хотя он явно ждал их. Повернулся к нему спиной, начал решать шахматную задачу: мат в три хода. Так вот несколько бесконечно тянувшихся дней мы по-настоящему ненавидели друг друга. Я ему не прощал его слов – он мне не прощал моего молчания. В камере наступило затишье, к тому же Щепан расхворался, а потом ушел в отпуск. Мы снова взялись за шахматы, иначе в камере трудно было бы дышать. Ненависть притупилась, на смену ей пришла муторная мелкотравчатая неприязнь. Как-то поздним вечером Франек попытался возобновить тот злосчастный разговор. Я притворился спящим.
Помирились мы в какой-то степени незадолго перед расставанием.
В одну из августовских ночей меня разбудили его вопли и стоны: лицо Франека было в поту, он корчился от боли, даже не слышал, о чем спрашиваю. К счастью, дежурил Щепан, который вызвал врача. Тот впрыснул болеутоляющее, констатировал приступ желчно-каменной болезни и перевел Франека в санчасть.
Он вернулся спустя двое суток, и тут мы кое-как помирились. Но для установления полнейшего согласия не хватило времени. Вскоре последовал второй приступ, за вторым – третий. По решению начальства Франека перевели в варшавскую больницу, на Раковецкую. Вскоре я узнал от Щепана, что его оперировали и через месяц после операции выпустили. А в день Нового, пятьдесят третьего года я получил лично от него посылку, которой насладились и потешились целых три камеры. В марте меня тоже перевели в Варшаву.
Вышел я в сентябре. Итак, вернулся я почти через два года. Это был великий праздник, когда впервые после долгого перерыва я снова вошел в линотипный цех, получил для набора легкий и разборчивый текст, поставил возле своего стула бутылку молока и воткнул половину сигареты в стеклянный мундштук. Через два человека от меня сидел старый партиец и знакомый: Теофиль Шимонек. Но все остальные были чужими. Чужой была типография – огромное предприятие, вступившее в строй, пока я отсутствовал. Совсем чужой была машина. Она сразу же омрачила мой великий праздник. Я очень старался. Однако терялся в тексте и клавишах и снова делал ненамного больше, чем прыщавый практикант, потевший в углу над старой машиной и учебным заданием.
Только после двух месяцев напряженного труда начал я выполнять норму, мог уже не стыдиться своей нерасторопности и познакомился с людьми, с товарищами по работе. Они перестали наконец подглядывать, не сияет ли над моим теменем ореол мученика. Принялись – уже запросто – приглашать меня на кружку пива, вытаскивали на футбольные матчи и тому подобное.
Тогда же прочел я проникновенный, хоть и не исчерпывающий некролог, посвященный товарищу профессору Франтишеку З. – «члену ПОРП, бывшему члену КСПМ, КПП и ППР, академику, кавалеру многих орденов, многократному лауреату, почетному доктору двух зарубежных университетов, ученому и патриоту…» – должен признаться, что Франек устроил мне сюрприз, которого я совершенно не мог предвидеть. Его последняя книга вышла уже после смерти автора. Я получил один экземпляр с коротким, написанным от руки письмом дочери покойного. Он оставил ей такое распоряжение – значит, помнил обо мне.
Я долго промучился с ответным благодарственным посланием – как ни с одним письмом в жизни – и в конце концов не отправил его. Книжку тоже не смог осилить. Франек куда лучше говорил, чем писал. Однако я очень дорожил ею. Она всегда стояла на почетном, видном месте. Но потом пропала в чужих руках, и один из страшнейших скандалов, какие у меня были с Тадеком, начался именно с того, что он дал книгу Франтишека кому-то из товарищей для подготовки к вступительным экзаменам, не записал кому и потерял след. Я на редкость взбеленился. Поначалу парнишка даже поджал хвост, попытался извиняться, обещал, что еще попробует найти, и так далее. Но я не мог сдержать злости и потока ругательств, и он наконец перестал каяться и словно с цепи сорвался. Подскочил ко мне, весь затрясся.
– В чем дело? – спрашивал. – Эдакое сокровище, а не разрезано и половины страниц. К чему тебе это? Диссертацию хочешь писать? Не знал, что тебя терзает такая жажда знаний.
Я не унимался, а он убежал из дому на всю ночь, как в давние времена.
Когда вернулся, нам обоим стало неловко. Меня мучил стыд. Я попросил прощения. Потом, как обычно, мы делали вид, словно ничего не случилось. Тадек сбегал в кино за билетами, картины не помню. Собственно, я не имел никакого права так на него злиться. Он от меня о том деле ничего не слышал. Понятия не имел, почему мне дорог этот скверно сброшюрованный и крайне небрежно набранный экземпляр узкоспециального исследования (о развитии польской радикально-общественной мысли 1832—1861 годов после поражения ноябрьского восстания), из предисловия к которому, впрочем, следовало, что в книге преимущественно развивается тема, разработанная автором еще в тридцатых годах, в его кандидатской диссертации.
Несмотря на то что мы поладили, меня мучил стыд. Тадек сказал правду: больше половины книги осталось не разрезано, а разрезанные страницы, которых никто не касался, сохраняли девственную чистоту. Он был вправе считать, что брошюра мне ни к чему. Ведь я не рассказывал ему о ней до нашей стычки. Да и потом, хоть он пытался вынюхивать и выспрашивать, об очень многом умолчал. Слишком глубок был тот колодец, в который бы нам пришлось заглядывать. Тем более что я сам не ведал причин, ради которых дочь Франтишека послала мне экземпляр: хотел ли Франтишек дать знак, что даже в последние минуты помнит обо мне и о настоящем конце нашей короткой войны, или же это был попросту любезный жест великого человека, сделанный, правда, поздновато, но не слишком поздно.
Я верю в принципе в добрые намерения Франека. Но должен признаться, что в сокрытии того дела от Тадеуша виноват я один! Я не заставлял себя долго упрашивать, если ему хотелось услышать даже о самых тяжелых передрягах на море, о «Death gap», о конвоях с Мальты до Суэца, о том, как вкалывал на «Белой звезде» или «Клеопатре». Он узнал от меня о многих вещах. Поводов было предостаточно. За десять совместно прожитых нами лет Тадек узнал о всех моих четырех войнах, о смерти Собика, о боях на Буге, о косинерах Оксивья и последних днях испанской трагедии. Даже о моих женщинах: я решил объяснить парню, что надо уметь их любить, поскольку иначе не стоит с ними спать.
Иногда я говорил ему больше, чем он мог понять и запомнить, ибо, признаюсь, частенько думал и мечтал, что пробудится в нем способность описывать жизнь людей. Я питал и лелеял в душе такую надежду. Поскольку хотя и перепробовал много профессий – причем лучше всего освоил ремесло моряка, прекрасное и полезное, – тем не менее сильнее всего (особенно во второй половине своей жизни) полюбил типографское дело, труд, увековечивающий слова, события, человеческие мысли и судьбы. Скажу больше. Скажу, что мне остались лишь две радости – общение с вечной и умиротворенной природой чистым погожим днем, а также встреча с интересной, мудрой книгой, которая неторопливо и подробно повествует о человеческом житье-бытье: прежнем, нынешнем и каким быть должно.
Теперь знаю, что ошибся. Тадек выбрал себе работу, в которой я не разбираюсь, и выбрал женщину, которая меня недолюбливает, и теперь мы довольно далеки друг от друга. Но прежде у меня было какое-то право надеяться, что все то, о чем я ему так упорно рассказываю, он хоть отчасти сумеет повторить другим: какой была и какой могла стать моя жизнь. Я рассказывал о ней Тадеку очень много и только трех историй не выставлял перед юными его очами: смерти Френсиса, праздника в долине Киапу и того периода, когда встречался с Цезарем, Франтишеком и еще одним человеком, оказавшимся на моем пути в марте и апреле пятьдесят третьего года.
Относительно последнего дела (пятидесятых годов) я советовался с Шимонеком. Он говорил: нет. Упрямо и убежденно повторял: не надо, не следует. И он вкусил от горечи и тревоги тех лет: не отрекся от дружбы со мной, на какое-то время лишился партийного билета и, наконец, даже работы. Рассказал он мне об этом в нескольких словах. Потом долго слушал мою исповедь, молча и внешне спокойно. Повторить все это Тадеку я смог бы лишь через много лет. Дело было пересмотрено и предано огласке, поддающиеся исправлению ошибки исправлены. Этого достаточно, сказал мне Шимонек, когда я советовался с ним, стоит ли знакомить Тадека и с этим фрагментом моей биографии? Я послушался его с явным облегчением. И в сущности, по той причине внял совету Теофиля, что самому хотелось поступить именно так: умолчать, предать забвению.
Быть может, мы оба ошиблись. Сам Тадек сказал нам по этому поводу несколько слов, на которые мы с Теофилем не нашли ответа. Началось с глупости, с явной чепухи. Было это после каникул, когда Тадек, студент второго или третьего курса, достиг наконец своей мечты: получил проигрыватель и комплект неимоверно оглушительных пластинок. Теофиль попал на один из первых концертов, которые Тадек устраивал в кухне, и сопровождавшие эту музыку иноязычные вопли глубоко возмутили Шимонека. Когда же Тадек появился в комнате, Теофиль с места в карьер произнес длинную речь о неверных путях и нелепых увлечениях, о недостатках воспитательной работы среди молодежи и прежде всего о поразительной и очевидной идейной незрелости этого поколения крикунов с электрическими гитарами. Он говорил по-своему, сердито и нудно, у меня самого от этой речи уши вяли. Однако это было великолепное зрелище, и я не вмешивался. А пуще всего интересовало меня, какими словами и вообще попытается ли Тадек отмести главный упрек: что молодежь не берет и не желает брать примера со старшего поколения, исполненного самопожертвования и идейности, того поколения, которое всю свою жизнь посвятило тому, чтобы над головами у нее (молодежи) было мирное небо, а на столе ее – хлеб, молоко и книги.
Тадек слушал совершенно спокойно, не отрывая глаз от худощавого, строгого лица Шимонека. Даже слегка кивал головой, словно поддакивая, чуточку улыбался. А когда Теофиль умолк, сказал всего-навсего:
– Пожалуй, маловато.
– Что? Чего маловато? – спросил Шимонек со зловещим хрипом в голосе. – Чего маловато: жертв, борьбы, безграничной преданности?
– Пожалуй, маловато нам о себе говорите, – сказал Тадек, собираясь выходить, поскольку кто-то уже свистел ему снизу. – Маловато по нашему возрасту и больно красиво на наш взгляд.
– Чей «наш»? Чей? – крикнул рассвирепевший Шимонек в уже пустую переднюю. Он долго не мог успокоиться, но разговора не возобновлял. Со злости проиграл подряд четыре партии в шашки, обиделся и на меня – чего, мол, не помог – и ушел восвояси раньше, чем обычно.
Вероятно, Тадек все-таки был прав: в шестидесятых годах было уже поздновато или рановато потчевать его историями, о которых я сам старался не вспоминать. Значит, не имел права кричать и подымать руку на парнишку из-за того, что он, решительно ни о чем не зная, отдал в чужие руки книгу Франтишека «О польском радикально-общественном движении 1832—1861 годов». Тем более что вскоре он действительно по-честному и даже превосходно загладил свою вину: отыскал в каком-то букинистическом магазине совсем другой, даже порядком зачитанный экземпляр этой брошюры и молча водрузил его на прежнем месте, на полке рядом с Малой энциклопедией, несколькими собственноручно набранными мной романами и «Польским рабочим движением в годы войны и гитлеровской оккупации» (с дарственной надписью ко дню рождения – от Шимонека).
Это было удачное лето: Тадек сперва превосходно сдал весной на аттестат зрелости, а потом на высшем уровне вступительные экзамены в политехнический институт. Так (дословно) сказал мне старший ассистент, к которому – при содействии инструктора отдела просвещения – я попал накануне объявления результатов. Однако я боялся сглазить, делал вид, что ничего не знаю, но на следующий день первый откупорил бутылку, прежде чем мы начали готовить ужин. Сбежалось также несколько товарищей Тадека, и не успел я оглянуться, как они принялись безжалостно разделывать уборную и ванную. А я смеялся, словно на какой-то предельно дурацкой комедии, заваривал крепкий чай и поил их, едва очухавшихся, заквашенным накануне молоком. Тадек держался молодцом, пока я, выпроводив всю орду, не попросил его прочистить забитую макаронами и гуляшом раковину. Целую неделю развлекало меня воспоминание об этой душеспасительной картине: Тадек с бескровным лицом и глазами загнанной лошади мученически, при последнем издыхании бьет земные поклоны перед унитазом. Мы оба смеялись, ведь важно было только то, что он сдал «на высшем уровне» и наконец выходил на свою собственную дорогу, столь не похожую на мою.
Мне хотелось сразу же после экзамена выставить его из города на лоно природы, но ему приспичило дожидаться меня. Я получил впервые путевки для нас обоих на весь августовский заезд в Закопане, и поэтому он утверждал, что больше никуда не торопится. Во-вторых, Тадек уже с января выступал со своей гитарой в музыкальном ансамбле, который на это лето получил несколько приличных предложений, а самое почетное и выгодное – выступить на праздничном гулянье 22 июля в одном из столичных парков.
В тот праздничный день он исчез с утра. Должен был репетировать, собирался также поглядеть на парадное прохождение войск по городу. Я встал поздно. Правда, мы договорились с Шимонеком пойти на парад, но я остался дома. Меня истомила за ночь головная боль, солнце припекало с утра, к тому же я и без того слишком много повидал за свою жизнь ружейных стволов, брони и пушек.
Из окон повеяло жаром. Я принял ванну, сварил крепкого кофе и почти до полудня хлопотал по дому при включенном радиоприемнике и занавешенных окнах. Потом открыл одну из книжек – исчерканную и испещренную пометками на полях брошюру в десять печатных листов под названием «О польском радикально-общественном движении 1832—1861 годов. Эмиграция». С трудом и неохотно одолел первую главу. Многое из давнишних лекций уже забылось. Я то и дело не понимал, на какие факты, названия и имена ссылается автор. Но вторая глава была написана проще и доступней. Сквозь ее сухие фразы пробивался умный и дружелюбный голос Франека, обращавшегося прямо ко мне. Он рассказывал о людях, которых я начинал понимать. Свыше ста лет тому назад предпринимали они тщетные попытки. Смотрели на Польшу глазами наивных сторонников утопического коммунизма, но стремились не к чистой утопии. Особенно лондонская «Громада». Я сам побывал в Лондоне и неплохо его помню. Пришлось и мне основательно победствовать там целый месяц зимой тридцать первого года. Я читал, с благодарностью воздавая таким образом должное памяти товарища профессора Франтишека З. Читал внимательно и с уважением и даже не заметил, как минул полдень.
В два часа Тадек прибежал на обед, который я обещал приготовить и о чем совсем забыл во время своей возобновленной через столько лет благодаря книге мирной беседе с Франеком. Тадек только посмеялся над пустыми кастрюлями, подзаправился молоком, хлебом и сыром. А перед уходом в третий раз за два дня пригласил меня (вопреки обыкновению) на выступление ансамбля в парк. При этом смотрел куда-то в сторону и неумело прикидывался, что речь идет о пустяках. И я обещал, что приду наверняка.
Я шел в парк дальним, окольным путем, через Королевский тракт и Старое Място, завернул и к Цитадели, к ее кирпичным стенам и газонам у их подножия, подстриженным и прилизанным, словно комментарии в конце книги Франека о радикально-общественном движении, сверстанные куда аккуратней, чем основной текст.
Я остановился. Поглядел по сторонам: где-то здесь в одиннадцатый день нынешнего века царские жандармы возвели моего родного отца на почетный эшафот. Так действительно было, но в тот день и в те часы все это не укладывалось в сознании. Мне было шестьдесят – тому парню в ту пору едва исполнилось двадцать восемь. Я смотрел: вдоль стены и чистых газонов разгуливали сытые, довольные горожане в белых рубахах и безрукавках, в цветастых платьях, под крик детворы, по-летнему безмятежно и праздно. Иначе и быть не могло, но меня почему-то раздражало их равнодушие и неведение. Злость эта послужила поводом для покупки сигарет, хотя уже три недели мне удавалось воздерживаться от курения. Затянувшись всласть, я вдруг почувствовал себя плохо. Закружилась голова, на лбу выступил холодный пот. Следовало бы присесть, да все скамейки были заняты. На ближайшей мило щебетали три юные парочки. И я сел на землю, на газон, гораздо быстрей, чем хотелось.
На скамейке захихикали. Капризный девичий голосок осуждающе выкрикнул: «И зачем столько пить? Стыдно!»
Я преодолел слабость. С вымученной улыбкой и горечью во рту поплелся дальше. Зато вторая сигарета – после кружечки светлого пива – освежила, как прохладная тень жарким полднем. Я выкурил ее на мосту, глядя в воду, текущую важно и монотонно. До танцплощадки добрался задолго до условленного часа и без всякой видимой причины ощутил страх. Я знал ребят, из-за которых глохло все окрест. Это был ансамбль Тадека, но его среди них не было. Страх мой был опрометчивым, излишним. Но я не знал, как от него избавиться. К счастью, меня заметил ослепший от грохота длинноволосый ударник. Закричал нечто нечленораздельное, засмеялся и, ударив с размаху палочками по тарелке, точно таким же движением палочки показал на паркет. Я повел глазами в ту сторону и увидел: Тадек был совсем рядом. Он, оказывается, танцевал на паркете с девушкой в белой блузе, длинноногой, очень привлекательной, гибкой.
Тадек танцевал, как и все молодые люди: очень хорошо, очень ловко, но с лицом скучающего лунатика. Меня это позабавило, я засмеялся, приветственно помахал ему рукой. Но он не заметил, поскольку девушка тут же споткнулась. Ее тоненький каблук застрял в щели паркета. К тому же ее толкнула какая-то бешено кружившая пара. И Тадек мгновенно проснулся. Я хорошо знал это едва возмужавшее, веснушчатое, поцарапанное еще неумелой рукой во время бритья мальчишеское лицо. Но еще никогда не видывал такой кроткой и нежной улыбки, с какой Тадек оберегал ее от натиска колыхавшейся толпы. Она приняла эту улыбку. Оперлась о его плечо. Обняла Тадека, прикоснулась пальцами к обросшему затылку – и я покачал головой, обрадованный тем, что вижу, но еще не ведая, что тут творится и начинается.
Когда он вывел ее из сутолоки на газон, я пригласил их к моему столику и угостил мороженым. Хотелось присмотреться к снохе независимо от того, как долго она ею пробудет – одну ночь, неделю или месяц, – и независимо от того, захочет ли ею стать.
Я притворялся, что не замечаю, как он стыдится меня и самого себя и как гордится ею. Но чтобы он перестал стыдится хотя бы меня, сразу же начал заигрывать и очаровывать, старался ее рассмешить, попотчевать мороженым, найти общий язык, едва не пускался в пляс. Они не слушали меня. Тадек вообще не заметил, что я снова курю, а девушка с первого слова и с первой минуты словно невзлюбила меня. Глядела в сторону и только демонстрировала свою фигуру, руки и ноги, а была она тонка в кости, пожалуй, чересчур поджара, но удивительно белокожа, с голубовато-розовыми тенями на открытых плечах, на чистом, ничем не запятнанном теле. Под тонким полотном блузки безошибочно угадывались большие и красивые груди. Показывала и лицо, темно-голубые глаза, слегка пухлые, очень красные, неподкрашенные губы, невинный лоб. Она смотрела на гулянье без улыбки, а на меня – как в пустоту. Поэтому я начал прощаться. Она подала мне руку, сухую, теплую, вялую. Я посмотрел ей в глаза наконец так, как ей хотелось – без всякого дружелюбия. Пожелал ей мысленно разных приятных вещей и дал несколько полезных советов.
Тадек догнал меня у самого края газона. Она – ныне его супруга и мать его ребенка – стояла на отшибе, не в толпе, блистательная и даже прекрасная, просто картинка из иллюстрированного журнала на меловой бумаге. Ее светлые волосы впитывали в себя багрянец заката.
– Очень красивая, – сказал я и поинтересовался, давно ли они знакомы.
– Пойдешь к Шимонекам? – ответил вопросом на вопрос запыхавшийся Тадек. – И скажи, когда вернешься? Я хотел бы знать, когда вернешься?
– Поздно! – сказал я. – Желаю удачи и счастья! Будешь один на всем белом свете.
– Ты чего? – спросил он так неуклюже, что я еле сдержался от смеха.
– Ничего, – сказал я. – Говорю, что вернусь поздно. После одиннадцати.
Однако я плохо рассчитал время. Тем более что Люция, жена Шимонека, в тот день недомогала, ибо Теофиль в патриотическом порыве затащил ее в самую гущу толпы, теснившейся напротив правительственной трибуны. Грохот танков, тягачей и реактивных самолетов разбередил ее больное сердце, а жара в тот день была как перед грозой. Несмотря на это, она похваливала парад. За ужином Люция прислуживала нам по-своему – бесшумно, заботливо. Но по окончании последних известий вдруг стала задыхаться, губы ее посинели. Ей пришлось присесть, даже попросить лекарства, и эта редкая для нее просьба пробудила наконец бдительность мужа, заглядевшегося на повторный показ телевизионного фильма о параде. Хоть они упрашивали меня остаться в два голоса и вполне искренне, поскольку лекарство помогло и телевидение сулило еще знаменитый фильм и какие-то другие грандиозные развлечения, я все-таки простился, выругал в передней вдруг присмиревшего Шимонека и ушел в шумный, многолюдный праздничный вечер еще до девяти часов, то есть когда домой возвращаться было слишком рано.
Вдобавок с Вислы подул сильный, порывистый ветер. Упали первые редкие капли дождя. На площадках, где гулял народ, началось веселое оживление, кто-то перекликался под визг девчат, которым ветер высоко задирал юбки. С юга докатывалось тяжелое эхо надвигающейся грозы. Со старых лип в аллеях осыпался сладкий цвет, я присел под деревом, глядя, как пустеет веселая улица, и прикидывая, где бы преклонить одинокую свою голову.
В кабак не тянуло. В кино уже опоздал, поздно было также идти с визитом к хорошей и довольно миловидной женщине, к которой – не без ее согласия – усиленно сватали меня Шимонеки. В сущности, может, и не было уж так поздно в тот вечер и в тот день. Я остался бы у нее и всласть наслушался всяких глупых пересудов, пока не настала бы пора тьмы и тишины. Но слишком поздно было в моем и ее возрасте. Я не выдержал бы ее глуповатого добродушия больше недели, что она, пожалуй, понимала и чего даже не предчувствовал почтеннейший Теофиль Шимонек.
Я, ни о чем не думая, просидел в аллее до тех пор, пока по листьям и асфальту не забарабанил июльский ливень и бежать было уже поздно. Буря захватила левобережную часть города только краем и принесла густой и теплый дождь, словно предвещавший муссон. Я давно, еще со времен детства, когда у меня был маленький деревянный Иисусик, совсем не боялся июльских гроз. Они меня радовали, и я сбегал с высокого вала к реке поглядеть, как закипает и вздымается под ветром речная волна и молнии полыхают над колокольней собора и макушками темного леса.
Я пошел напрямик сквозь стеклянную стену дождя. И вспоминал, как забавлялся, шлепая по лужам и воздвигая запруды на пути ручейков. Но тут же промок до нитки и начал искать укрытия и лекарства от простуды. Из двух захудалых и замызганных баров меня выгнал густой смрад скверного пива и дешевого табака. В дверях третьего заведения загородил дорогу швейцар почти моего возраста, с багровой физиономией и седыми залихватскими усами.
– Извините, уважаемый, без пиджачка и галстучка… нет никакой возможности.
Возможность ради праздника стоила пятьдесят злотых. Я улыбнулся, глядя в его фарфоровые равнодушные глаза, заплатил с подчеркнутой любезностью, и швейцара словно смело с порога.
– Добро пожаловать, пан директор, – залебезил он.
Я шепнул ему на ухо пару таких слов, что он даже не успел обидеться и, пожалуй, даже почувствовал угрызения совести – уж не ошибся ли в начале нашего разговора. Чтобы не портить ему праздника, я потрепал его по затылку, а он согнулся, как мыслящий тростник на ветру.
Я протолкался к табуретам у стойки и попросил чаю с лимоном. Бармен в профессорских очках молча подал большую рюмку коньяку и нарезанный лимон. Я не запротестовал. Потом попросил принести настоящего чаю с лимоном и таблетку аспирина, что было исполнено с безупречной любезностью. Этим заказом я несколько развлек своих соседей. На трех ближайших табуретах покачивались в такт музыке четверо: двое элегантных мужчин в норме и две девушки, довольно захмелевшие, с туманом в подкрашенных глазах. Та, что была покрасивее, то и дело наклонялась в мою сторону и грациозно засыпала с широко открытыми невинными глазками. Я узнал одну из самых модных и талантливых молодых актрис. Узнал по голосу, чуточку хриплому и настолько обворожительно тягучему, что даже меня, когда она просила прикурить, бросало в жар.






