412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ежи Брошкевич » Долго и счастливо » Текст книги (страница 6)
Долго и счастливо
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 22:50

Текст книги "Долго и счастливо"


Автор книги: Ежи Брошкевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)

Я говорил, что вся его жизнь была единой цепью… что была исполнена надеждой и самоотверженным трудом… что он был неутомимым в стремлении к справедливости и упорен в борьбе за нее… что хоть был скромен и неприметен, но именно благодаря таким людям, их труду и борьбе родилась и рождается новая эпоха, великое будущее народа и человечества… что наш друг и товарищ непоколебимо…

Было у нас такое право у обоих – у него и у меня. Что с того, что я не мастак говорить, не нахожу настоящих слов? Что с того, что не самая долгая и не самая безоблачная жизнь Шимонека вовсе не была единой цепью, а трудной, какой же порой тягостной мешаниной страха и отваги, усталости и усилий, неистовой верности и постоянных тревог. Не раз и не десять спрашивали мы себя, не обернется ли когда-нибудь эта верность стыдом перед людским гневом и смехом, не напрасно ли в течение стольких лет не хотели мы иметь никаких иных прав, кроме упрямой, цепкой и все возвращающейся надежды на тот путь очеловечивания человечества, истоки которого – в классической немецкой философии и учении английских экономистов, в наших и чужих восстаниях, в сочинениях двух великих мыслителей, в идеях и борьбе Ульянова и далее, далее – в радостях и горестях, во всех тех годах, которые никто не имеет права отобрать у нас и о которых я не премину сказать и здесь, на морозе, в сухом шуме елей и обнаженных берез, на холмике смерзшейся глины, ибо мы пережили их, стараясь, хоть иногда и тщетно, сознательно сделать их лучше и по возможности честно взвешивать, какой ценой и в каком направлении мы так долго идем.

– … и потому, – сказал я в заключение, – и потому, дорогой Шимонек, хоть ты и принадлежал к тем, кому выпало больше борьбы, чем покоя, и больше страданий, чем радости…

Помню, после этого слова у меня начался первый приступ кашля, перехватило дыхание и голос, я согнулся чуть не до земли и на мгновение оперся о изголовье черных нар, на которых покоился Шимонек. К счастью, приступ продолжался недолго, не лишил остатков голоса и даже сослужил мне службу, ибо отупевшая, окоченевшая группка очнулась – все смотрели внимательней и, кажется, начали слышать, что я говорю.

Мне осталось сказать только несколько слов. От кашля и резкого ветра глаза мои наполнились слезами. Я чувствовал их на лице.

– И потому я скажу тебе на прощание, – и была это последняя фраза длинной моей речи, – что жил ты долго и счастливо.

Могильщики быстро сгребли землю в неглубокую яму, все расходились торопливо, не прощаясь, вдова забылась в печали, и только дочь Шимонека хотела поблагодарить меня так, как ее учили дома: она неловко склонилась к моей руке, которую я едва успел выхватить из-под ее губ. Все остальные избегали моего взгляда, обходили меня стороной, даже малый из райкома не удостоил меня словом.

Мы возвращались с Тадеком домой одни, отстав от остальных. Долго ждали трамвая. Я старался не кашлять, но все было ясно. Тадек молчал. Он тоже не смотрел на меня. Глаза у него были злые, и недобрая усмешка то и дело пробегала по его лицу. Я вышел на остановку раньше. Вышел один – он не захотел зайти в бар для принятия солидной противогриппозной дозы водки и чая.

– Дома есть аспирин, – сказал он. – Смотри не спейся, ты… оратор.

Уже ранним вечером я почувствовал знакомое колотье под правой лопаткой. От жара у меня сразу же заблестели глаза. Тадеку достаточно было одного взгляда. Он начал кричать, ругаться, вспоминать весь тот напыщенный вздор, который я без смысла, разбора и пользы вывалил на гроб Шимонека.

– Что это за дружба? Что это за скорбь? – орал он. – Слова по-человечески сказать не умеете. Ни живым, ни мертвым. Азбучные истины. Толчение воды в ступе – это ваше долгое и счастливое… Разве ты…

Я не мог смеяться, так как в груди кололо все больней и глубже.

– Дубина ты стоеросовая! – сказал я, старательно скрывая нежность.

Я внимательно следил, как он мечется по комнате в поисках аспирина, водки, чая, и не слушал выкрикиваемых им слов, удовлетворяясь лишь звучанием его голоса, в котором я чувствовал прежде всего настоящее беспокойство, а также редкие у него нотки сыновней любви, и потому-то со счастливым облегчением я все глубже погружался в болезнь, безразличие и беспамятство, молча приветствуя Шимонека и строго запрещая Тадеушу излишне тревожить медицину.

Он, однако, вызвал врача, прежде чем я успел залечь в кровать.

Неразговорчивый блондин высоко вознес брови при виде двух моих шрамов, выстукал, выслушал, тяжело вздохнул, глянув на термометр, и сразу же всадил полный шприц в левую ягодицу, нисколько не тревожась об ощущениях пациента. Потом они долго и настырно шептались в кухне. Меня трясло не только от жара. Меня трясло и от беззвучного смеха. Походило на то, что Шимонек – недовольный такой бездарной и долгой надгробной речью – намеревается потащить меня за собой, под сень черных елей и оголенных берез, в аллейку скромную, но не совсем еще запущенную.

Когда Тадек вернулся в комнату, я сделал вид, что сплю.

ГЛАВА ВТОРАЯ


Квакер по имени Эзехиль (фамилии я не запомнил, помню зато, что родился, жил и работал он в северном пригороде Питтсбурга) ни от кого не скрывал причин, которые в конце ноября сорок третьего года привели его в Морское ведомство в Галифаксе. Явился он туда с просьбой направить его на какой-нибудь корабль, идущий на помощь отечеству его бабки – старой доброй Англии. Он просил только одного: чтобы никто, никогда и ни при каких обстоятельствах не требовал от него применять оружия против кого-либо из ближних. Эзехиль при этом позволил себе робко заметить, что его, опытного работника городских холодильников, лучше всего было бы использовать на судне, которое насыщает продовольствием пустой желудок Британии. Он даже вздохом не выдал своего огорчения, когда его послали на старомодный проржавевший танкер, известный когда-то под именем «Абердин».

Так набожный этот человек поселился в нашей каюте и смиренно занял указанную ему самую паршивую койку, за которой уже давно закрепилась худая слава. До некоторой степени это подтверждалось: в двух последних рейсах именно на этой койке умерли два ее очередных хозяина. Первый – от сердечного приступа, который милосердно поразил его в штилевую погоду, во время обычной послеобеденной дремы, другой же, Джеки Бенсон, еще при жизни стал проклятием для всей каюты, ибо в пустяковой на первый взгляд мотоциклетной аварии (мы зашли тогда на два дня в его родной Норфолк, и Джеки выбрался с девочкой в лес поразвлечься) расшибся до крови и подцепил при этом на грязном шоссе самую поганую, не виданную на море смерть от столбняка! Болезнь эта довольно долго вызревает. Прежде чем она дала знать о себе, мы подобрали в открытом море шлюпку, полную умирающих женщин и детей – остатки разбитого торпедой нейтрального пассажирского судна.

Так что лазарет был набит до отказа, и Джеки, первый певец и гитарист на судне, подыхал в нашей каюте и в нашем присутствии три бесконечных дня и ночи до тех пор, пока, выгнувшись, словно лук, он не выстрелил свою душу в пустое небо, хотя всегда утверждал, что найдет для нее хорошее местечко подле святых ступней господних.

Эзехиль поначалу разозлил нас. Наша каюта (каюта номер 3) была относительно чистой, вернее говоря, прямо-таки изумительно чистой, если принять во внимание время и место. Однако Эзехиль, хотя никто его не просил, тотчас принялся за нее уже через две минуту после того, как ему определили место, и с такой тошнотворной добросовестностью, будто ему приказали надраить кузов несерийного кадиллака или же драгоценности английской Елизаветы.

И мы с ходу угостили его байками об отведенном ему ложе, причем два печальных случая последнего месяца превратились в неумолимую, год от года подтверждаемую фактами закономерность и в конце концов число отдавших богу душу достигло тридцати четырех, а описания их агонии, свидетельствовавшие о богатой фантазии рассказчиков, по яркости немногим уступали той кошмарной, поистине омерзительной агонии Джеки Бенсона.

Эзехиль слушал внимательно и спокойно, продолжая надраивать металлические части, заправлять койки, смиренно подтирать на только что вымытом полу черные пятна, так как жевавший табак Задница Гаррис то и дело плевался во все стороны.

Ибо Эзехиль ничего не боялся. Ему, очевидно, неведомо было чувство страха, и эта его тихая храбрость быстро отбила у нас всякий вкус к забаве. И когда Задница Гаррис в шестой раз пустил струю табачной слюны прямо под ноги Эзехилю, я сказал «хватит».

– Подотри-ка, Гаррис, – сказал я.

Эзехиль вежливо запротестовал: он и сам весьма охотно вытрет это пятнышко.

– Подотри, Гаррис! – повторил за мной Маэки, финн из Турку.

Гаррис не только навел порядок там, где насвинячил, но и после короткого совещания по единодушному требованию присутствующих должен был заплатить штраф за нечистоплотность и хамское поведение, иначе говоря, выставить на стол литровую бутылку виски «Джонни Уокер» из личных запасов – без права участия.

Квакер наотрез отказался пить, к тому же он обещал отдавать в пользу каюты положенную ему норму спиртного. Это уже был второй большой шаг к тому, чтобы мы признали в нем человека. И потому сразу же после первой рюмки мы спросили его: откуда ты здесь взялся?

– Из Питтсбурга, – ответил он и деловито, без прикрас сообщил кое-какие данные о себе, точь-в-точь как для анкеты Морского ведомства: дата и место рождения, имена родителей, образование, вероисповедание, профессия, гражданское состояние, национальность, гражданство, политические взгляды, краткая биография.

Мы слушали. Скучно все это было и бессмысленно, словно житие амебы. Мы, однако, слушали внимательно, затаив дыхание, ибо через тридцать шесть часов «Абердин» отправлялся в очередной рейс, а большинство из нас по меньшей мере с год ходило в этом кошмарном атлантическом ярме. И кое-кто не только видел, как выглядит мокрая смерть в результате бомбардировок, обстрела или волчьей игры подлодок, но и сам уже успел попробовать ее на вкус. Поэтому длинный и скучный рассказ Эзехиля о четырехкомнатном домике, восьмичасовом рабочем дне, о воскресных прогулках и радиопрограммах с продолжением, о копании в саду, о маленькой столярной мастерской, о жизни, размеренно поделенной на работу, отдых, еду и молитвы, – все это наши уши воспринимали как арабскую поэму, как дамасскую сказку с дворцами, чудесами и волшебными превращениями.

Маэки из Турку так глубоко погрузился в сказку, что прозевал две очередные рюмки, а толстый дейман, итальянский еврей из Торонто, обладатель двух военных медалей, и не пытался скрывать слез, капавших с его носа на молитвенно сложенные руки.

Когда Эзехиль умолк, мы рта не раскрыли, пока не пропустили еще по одной.

Потом я задал главный вопрос.

– А зачем ты здесь?

– Из-за жены, – сказал Эзехиль просто.

Больше выспрашивать было неприлично, но Эзехиль не собирался ничего скрывать. С той же, что и прежде, благочестивой любезностью он стал объяснять причины, которые вынудили его покинуть счастье его жизни. Вытащил из бумажника несколько фотографий, разложил их перед нами. С резких, контрастных снимков размером в почтовую открытку смотрела на нас двадцатилетняя женщина неброской красоты, с чистыми глазами и застенчивой улыбкой.

– Я всегда просил у господа, – серьезно говорил Эзехиль, – хорошую, хозяйственную и благочестивую жену. Но я был справедливо наказан за свою гордыню. Помните, brothers[21], что сказал бог Моисею на горе Синайской: не взывай всуе имя господа своего, не требуй от небес слишком многого.

– Изменила тебе, сука! Да? Сатана! Perkele![22] – ругался финн Маэки, жена которого уже в первый год разлуки превратила его дом в бордель. – Сука! Все они суки и только суки!

А вот и нет!

Юдит вовсе не изменяла своему мужу. А когда Эзехиль принялся растолковывать нам подробности своего несчастья, в каюте стало совсем тихо. Ибо Эзехиль рассказывал с такой откровенностью, от которой звенело в ушах и пересыхало в горле. При этом повествовал он совсем невинно, с непонятной, но все-таки самой честной наивностью.

В жены он получил дочь из столь же благочестивого и целомудренного семейства, каким было и его семейство и он сам. Но уже первая после венца ночь явилась неожиданностью и грозным предостережением, хотя и принял он в чистое свое ложе девственницу.

Эзехиль не утаивал от нас никаких подробностей. Юдит завыла от боли, забыла о боге. Она преобразилась мгновенно и безвозвратно. То была уже не Юдифь, а Иезавель.

Кто тому виной? Эзехиль не мог ответить на этот вопрос. Предполагал, что главная вина лежит на нем. Он в соответствии с божеской заповедью хотел пробудить в ней плодовитость женщины. Но пробудил лишь страсть, необузданную и бесстыдную. В довершение всего и сам поддался ей, и, пока они были вместе, не было от нее никакого спасения.

Мы слушали эту историю, не смея взглянуть друг на друга, а тем более на него. Зато мы смотрели на разложенные перед нами фотографии. Эзехиль говорил о Юдит и о разладе со своей совестью, но самое паскудное было в том, что он говорил об этой очаровательно застенчивой барышне с фотографии с самым искренним благочестием и горестным чувством вины. В каюте номер три не было новичков. Средний возраст достигал сорока, это означает, что мы видели в своей жизни по нескольку борделей и знали порядочно потаскух. По рукам тут ходили открытки, купленные когда-то в Марселе, Танжере или Гамбурге. Над койками висели цветные снимки голых дам, ибо правда, что во время долгих рейсов нет от них спасения. Лео Шумахер, толстый дейман из Торонто, умел рассказывать такие истории, после которых сам святой Августин не удержался бы от греха, и пусть тот, кто плавал, не морочит мне здесь голову россказнями о мужской выдержке.

Все это оказалось, в сущности, детской забавой по сравнению с тем спектаклем, который устроил нам Эзехиль, рассказывая о доброй своей женушке. И она в самом деле была такой: доброй, работящей и глубоко набожной дамочкой. Столь же нетерпеливо, как и Эзехиль, ждала она беременности. И каждый вечер, а порой и в белый день она нежно напоминала ему, дабы он не откладывал завещанных священным писанием усилий. И он, признавая ее правоту, ничего не откладывал, ничего не оттягивал. Месяц, однако, сменялся месяцем, и каждый приносил крушение очередных надежд. Отчаявшийся Эзехиль сначала один отправился к врачу, затем оба они прошли соответствующие обследования, в результате которых ни у одного из супругов не было обнаружено никаких отклонений от нормы.

– Дорогие мои, – сказал врач. – Оба вы делаете все необходимое. Остается, таким образом, только… Было делом более чем очевидным, что жена Эзехиля никогда не читала никаких учебников разврата, не рассматривала открыток из Танжера или же, к примеру, гравюр Джулио Романо к циклу Аретина, известных под названием «Gli posizioni». Что из того? Квакерский бог Эзехиля в сговоре с вездесущим дьяволом биологии сыграл с ними обоими – а главным образом с Эзехилем – неслыханно злую шутку. Ибо в Юдит пробудился поистине самородный гений изобретательности – изобретательности, перед которой у Эзехиля не хватало сил устоять. И мы слушали.

Наконец дело дошло до самого паршивого: Эзехиль заплакал.

– Я должен был бежать! – воскликнул он рыдая. – Я должен был бежать от ненасытного греха нашей любви. Ведь я люблю свою жену, ребята. Тщетно взывал я к богу, тщетно молили мы его о сыне. Я должен был уйти, и она поняла это.

Никто из нас в те годы не грешил чрезмерной деликатностью в чувствах, особенно же когда речь заходила о бабах. Но на этот раз никто не решился даже улыбнуться. Эзехиль умолк, а мы удирали от него, как от заразы, под первым попавшимся предлогом. Кто только мог, выпрашивал у дежурного боцмана увольнение на берег, кому не удалось выклянчить аванса, шел к главному ростовщику судна, к третьему механику. Не стану скрывать: сам чуть было не решился. Если бы у меня только нашлось достаточно денег на билет до Питтсбурга…

На другой день, уже после выхода из порта, во время первой вахты Эзехиля, который по собственной просьбе получил самую паскудную работу, какую только можно себе придумать на танкере (пошел в котельную кочегаром-тримером), кто-то стянул у него все снимки Юдит.

В нашей каюте не было воров. Случалось иногда – но редко, – «брали взаимообразно» чужие, хитроумно припрятанные бутылки, еще реже – сигареты. И как правило, вор сам признавался, получал отпущение грехов – иногда по роже, а чаще отрабатывал за потерпевшего вахту. Кара сводила на нет вину.

На этот раз кража была настоящая. Это было больше чем кража. Несмотря на это, никто из нас не стал искать виновника, хотя у меня, например, не возникало сомнений, что был им смазчик Маэки, тот самый Маэки, который еще перед войной отсидел три года за покушение на жизнь собственной жены.

Мы ни словом не обмолвились по этому поводу, предоставив событиям идти своим чередом. Тем более, что сам Эзехиль не жаловался, пропажа вызвала у него даже что-то вроде облегчения. Потом стало ясно, что вора тоже обокрали. Один снимок конфисковал у повара сам капитан, а история Эзехиля в двадцать четыре часа стала достоянием всего экипажа. Передавали ее из уст в уста, приятель приятелю, по большей части один на один, и, надо сказать, повторяли без сальных или похотливых смешков, без крепких словечек. Почтительно отнеслись и к имени женщины: Юдит.

И так вот Юдит, молодая жена Эзехиля, вступила на борт «Абердина» и надолго осталась с нами – молчаливая, нежная и послушная. Женская ее тень, тень с мягкими чертами лица, с чистыми глазами и застенчивой улыбкой, еженощно изменяла целомудренному Эзехилю на множестве коек и на множество ладов. У него самого камень свалился с души – он прилежно работал, еще прилежнее молился, спал без снов и наконец-то со спокойной совестью. В общем, его любили. Но кое-кто отзывался об Эзехиле с ненавистью.

– Обезьянья гнида! – кляли его за глаза Маэки, Лео, два итальянца, два шотландца и один цыган. – Кто его просил исповедоваться, отродье павиана!

Что это было? Ревность? Да. Кое-кто из них по-настоящему полюбил прекрасную тень Эзехилевой жены. И хотя, не исключено, все это может показаться смешным и жалким, я запрещаю кому бы то ни было издеваться над этим убожеством дальних плаваний.

Мы вышли тогда из Галифакса в 27-й день ноября 1942 года. Известно было, что в прошлом месяце потери конвоев, шедших атлантическим курсом, превысили уже полмиллиона брутторегистровых тонн, потопленных «хейнкелями», «дорнье» и подлодками, и большая часть этих потерь приходилась как раз на самые изношенные танкеры. Такие, например, как наша безымянная в портах посудина, ибо по правилам военного времени только в момент присоединения к конвою мы вывешивали на носу визитную карточку с надписью «Абердин», и это название вызывало у самых бывалых моряков веселое ржание и жалостливые издевки. Ибо «Абердин» был почтенной калошей и последним криком техники уже в 1911 году. Чем он был в 1942 году, пожалуй, нет надобности объяснять.

Еще одно. Мы шли на сборный пункт конвоя, получившего кодовое наименование «HX-217», прекрасно сознавая, что будем самым слабым и самым тихоходным судном во всем «HX-217». Мы знали, какая плохая у нас маневренность, какие старые котлы и как мало у нас шансов. Под нашими ногами, в чреве усталого кита, плескались только несколько тысяч тонн очень легко воспламеняющегося материала. Нефть превосходно горит и на соленой воде. Достаточно одной торпеды. Мы знали об этом очень хорошо все – начиная от сопливого стюарда – еще до того, как завербовались на борт морского танкера «Абердин». И никто не принуждал нас к этой службе. Никого не заманивали в этот гроб на шанхайский манер, никого не спаивали, чтобы вынудить подписать контракт, и никого силой не втаскивали по кривому трапу. Мы плыли по собственной воле и по собственному выбору. Каждый в согласии с личными своими заповедями, хоть в большинстве своем они очень сильно одна от другой отличались. Кто хотел, любил или чувствовал потребность, мог молиться вволю: на вахте, перед вахтой, после вахты, мог беспрестанно поминать имя господа своего и по примеру Эзехиля надоедать провидению. У нашего добропорядочного квакера не нашлось, однако, последователей. Более того, не поминать имени господа всуе предостерегал Эзехиля тример первой вахты, тунисец Хабиб, второй после квакера святоша (только что мусульманин).

– Бог един, велик, бесконечно далек, и однажды у тебя уже не вышло, – обосновывал он свое предостережение.

«HX-217» формировался на широте Лабрадора. Он состоял из тридцати трех судов, охраняемых шестой группой сопровождения, в состав которой входили три эсминца, причем один из них назывался «Буря» и плыл под бело-красным флагом, что, сознаюсь, заставило меня несколько раз всхлипнуть, один британский и три норвежских военных корабля (что в свою очередь послужило причиной повальной пьянки в каюте № 2, населенной по преимуществу скандинавами). Сначала нас определили в самый хвост конвоя, но Старик ценою скандала, учиненного им командованию, добился перестановки, что, впрочем, не имело большого значения. Мы могли рассчитывать на относительное спокойствие в течение двух первых и двух последних суток рейса. До тех пор пока в начале пути находились в радиусе действия военно-воздушных баз Ньюфаундленда и Рейкьявика и в конце его – под прикрытием «либерейторов», стартовавших с Северной Ирландии.

Дырявый это бывал зонтик. Правда, он становился все прочнее, его уже начинали побаиваться в штабах немецких военно-воздушных и морских сил. Дело, однако, в том, что нашему «HX-217» предстояло пройти около трех тысяч миль, а из трех этих длинных тысяч почти треть казалась еще длиннее, ибо она находилась вне всякой досягаемости союзнической авиации. У этой одной трети было множество имен, самое подходящее – «Todesloch», или «Death gap», или «Дыра смерти».

Имя это было вполне заслуженное. Этот обширный погост, который деловито обслуживали подлодки гроссадмирала Деница, тянулся примерно вдоль 50-й параллели и имел двое ворот (входные и выходные – в зависимости от направления рейса). Одни находились в районе 38-го градуса, другие – недалеко от 23-го градуса проклятой атлантической долготы.

– Вы боялись? – спросил Тадеуш, когда уже немного освоился со мной и, еще сам того не сознавая, стал уже смиряться с оседлой, честной и трезвой жизнью под опекой старого чудака. – Вы очень боялись этой дыры?

– Она была довольно глубока.

– Но вы боялись?

– Когда хватало времени на страх, боялись.

– Очень? Как очень?

– Как… – И я не нашел определения.

Тадеуш залился таким смехом, какому учили его дома, в притонах Таргувека и развалинах Гжибовской, у пивных киосков и во время ночных набегов на винно-кондитерские лавчонки.

– Вы боялись, как сукины дети! – торжествующе завопил он, и в смехе его не было ни чуточки сострадания.

Мы сидели за столом. За одной стеной надрывалось радио, за другой громыхал телевизор, за окном догорал майский вечер. Тадек сидел, опершись подбородком на грязные руки, и смотрел мне в глаза, чтобы удостовериться, не вру ли я. Я же растолковывал ему, во-первых, что температура воды в Атлантике, особенно в зимние месяцы, скручивала в течение часа в бараний рог самого здорового мужчину, а во-вторых, если в танкер попадала торпеда, то из него выливалась горящая нефть и потому можно было, удирая от пожара, угодить ногами в ледяную воду, а мордой в островок горящей нефти.

Только тут Тадеуш перестал смеяться.

– Ты таких видел?

– Видел.

– А кого, например?

– А, например, был у меня в декабре сорок второго года такой приятель. Очень смешно его звали.

– А как?

– Эзехиль.

– Цыган, наверное?

– Нет, квакер.

– А что такое квакер?

Я посоветовал ему заглянуть в энциклопедию, если он прежде сумеет вымыть руки, по крайней мере до запястий. На сей раз он не взбунтовался, вымыл руки, нашел слово «квакер», прочитал вслух пояснение, поставил том на полку. Он уже был серьезен. Думал. Видно, короткая эпитафия, которую я прочитал над мокрой могилой Эзехиля, тронула его воображение. Мы закурили. Затем Тадек впервые помог мне готовить ужин и мыть посуду. Лишь потом он нарушил молчание, и глазки его вновь повеселели.

– Зачем это вам понадобилось? – спросил он.

А так как спросил он снова высокомерно, с чувством превосходства варшавского урки над всеми этими пижонами, которые бескорыстно, за несколько паршивых долларов, лезли в такую петлю, как «Todesloch», – я и ответил ему, не читая никакой морали, попросту.

– Затем, чтобы таким вонючим подонкам, как ты, было о чем задавать идиотские вопросы.

Тадек жил у меня всего восьмой или девятый день. Каждый раз, возвращаясь с работы домой (а домом была довольно просторная комната в старом пражском[23] флигеле, с газовой плитой и водопроводом, а также клозетом на наружном крыльце этой кое-как заштопанной развалюхи), я гадал по вывескам, номерам домов, трамваев и такси, застану ли еще парнишку, или же он вернется лишь к ужину, благоухая винищем и дешевыми сигаретами, нагло постреливая глазенками, или же попросту обнаружу пустой шкаф, вычищенные ящики и кучу дерьма посреди стола вместо прощального письма.

Как дошло до этого эксперимента с усыновлением двенадцатилетнего воришки, профессионального спекулянта билетами в кино, типичнейшего представителя городского дна, поговорим позднее. Сейчас же замечу только, что в тот вечер, когда я рассказывал ему о пожаре на «Абердине» и смерти Эзехиля, терпение мое лопнуло. Я устал. Мне осточертела вонючая трущоба с одним действующим клозетом на четыре квартиры, с меня было довольно радио слева и телевизора справа, я не мог больше слышать пьяных скандалов этажом выше и фортепианных гамм этажом ниже. А прежде всего мне хотелось послать подальше все свои недоношенные идейки о воспитании внука преступника, сына покойной алкоголички и засаженного пожизненно в тюрьму бандита. Я уже был сыт по горло этим субчиком, который к двенадцати годам успел пройти полный курс воспитания в трущобах предместья.

Я схватил его за рубаху на груди, поднял к своему лицу. Он был смелый. Не показал, что боится.

– Понимаешь? – взревел я. – Чтобы такие кретины, как ты…

Рубаха разорвалась. В руке у меня остался клочок грязной материи, а Тадек шлепнулся задницей об пол, и мы рассмеялись. Потом нашли чистую рубаху, а поскольку еще не было восьми, успели на третий сеанс в кино, которое носило благородное название «Полония». Билетов не оказалось, однако у Тадека были здесь свои профессиональные знакомства, так что мы сидели на вполне приличных местах.

Актер Джон У., постаревший и усталый шериф, решил покончить с бандой убийц, а помогали ему инвалид, алкоголик, зеленый юнец и раздетая девица, которая, как мне кажется, внешне немного напоминала квакерскую жену из Питтсбурга.

Тадек смотрел на экран, разинув рот и затаив дыхание. Я и сам растрогался, когда шеф убийц приказал музыкантам в ресторанчике сыграть похоронный марш для шерифа. В зале стояла мертвая тишина. Девица, вся в слезах, принялась умолять актера Джона У., чтобы он бросил все это, чтобы избрал счастье, а не смерть.

– Зачем тебе все это? – кричала она. – Зачем?

Тадек украдкой взглянул на меня. Я притворился, что не замечаю этого. Джон У. демонстрировал симпатичное лицо и сильную волю – двигаясь неторопливо и с достоинством, словно ему докучала натертая седлом промежность. Во время последней перестрелки Тадек не выдержал, вскочил с места.

– Осторожно! – заорал он. – Обходят!

Никто даже не засмеялся, такой героической была эта сцена.

Мы вышли в теплый майский дождь, который скоро прекратился.

– Ну и парень! – повторял Тадек. – Но девица-то, а?

Я молчал, и он скис. У дома остановился. Не смотрел мне в глаза. Заговорил тоном, какого я еще у него не слышал.

– Я… – сказал он, – …того…

– Чего?

– Могу уйти.

– Не ерунди, сынок, – произнес я.

Первый раз я сказал «сынок», ну, а «HX-217», в сущности, понес весьма незначительные потери. Битва за конвой продолжалась четыре дня и четыре ночи, и, согласно совместному заявлению британского адмиралтейства и военно-воздушного министерства, опубликованному 10 января 1943 года, матч этот впервые в истории «Todesloch» закончился с результатом четыре или пять-два в нашу пользу. «HX-217» потерял лишь два судна. Первым отправился в рай набитый боеприпасами француз. Разломился пополам в течение десяти огнедышащих секунд. Корма сразу же ушла под воду, а носовая часть долго еще держалась на волне, рассыпая фейерверки, освещая ночь и оглушая наши души.

Нас накрыло восемь часов спустя. Мы потеряли едва лишь одну восьмую личного состава экипажа, главным образом людей из котельной и машинного отделения. «Абердин» горел долго и с достоинством. Каюта номер 3 лишилась только двоих: Эзехиля и Маэки. Юдит лишилась двух сильнее всех любивших ее мужчин.

Тадек больше не повторил своего вопроса: зачем вам это понадобилось? Понял, а быть может, и забыл его. Впрочем, и прежде и потом, многие годы я слышал этот вопрос от многих людей: от Цезаря, от Момыш-улы, от родного дяди, от молодых женщин и старых мужчин, от множества равнодушных, чужих, близких, понимающих и непонимающих. Они спрашивали, а я не всегда знал, что отвечать.

Весной тридцать девятого года я услышал такой вопрос от Марго Бомбек.

Марго сидела за кассой – рыжая, дебелая, красивая, как никогда. В первый момент она не узнала меня, и по ее знаку в мою сторону уже двигался низкорослый, но несокрушимый Мохаммед, один из знаменитейших вышибал Марселя, а мне хотелось плакать, потому что я был голоден, болен, бесконечно несчастен и знал, что на сей раз Мохаммед расправится со мной одним пальцем и за одну секунду.

Я хотел что-то сказать, но голос не послушался меня. И тут Марго сорвалась с места. Узнала!

– Mon Dieu! – восклицала она. – Mon Dieu!

Был я болен, голоден, немыт. От меня несло грязью, несчастьем и гноем от промокшей повязки на левом локте. Но она обняла меня белыми руками, плача вместе со мной и нимало не стыдясь того представления, которое мы разыгрывали перед вдруг окаменевшими посетителями ресторанчика.

Тот, кто когда-нибудь возвращался с войны, подыхая от голода, с гноящимися ранами, в лихорадке, содрогаясь от озноба, испепеленный горем, кто шел прямо со дна, не рассчитывая даже на поданную христа ради корку и пусть лживое, но слово сочувствия, кто шел через чужую страну, пряча лицо от взглядов жандармов, тот поймет, как жутко счастлив был я в тот самый миг, когда в теплых руках Марго я погружался в глубокий, благостный, долгий обморок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю