Текст книги "Долго и счастливо"
Автор книги: Ежи Брошкевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
– А в 1936 году, товарищ следователь, – говорил я, морща лоб, – я пошел по первому зову оказавшейся в опасности Испанской республики. Сражался под Сарагосой, под Мадридом. Там меня тоже выспрашивали, какого цвета у меня душа и почему это я так хорошо умею работать на станковом пулемете. Но я не болтал. Я сражался. И анкета моя очистилась.
– В Испании было много предательства, – опять задумался следователь.
Я разорвал рубаху на груди, обнажив длинный синий шрам вдоль ключицы. Я получил его не в Испании, а в короткой, но страшной схватке с конницей Буденного, в междуречье Буга и Гучвы. Несмотря ни на что, было у меня, однако, свое право именно теперь воспользоваться им.
– Вот моя измена! – заорал я. – Вот! Черт вас…
– Ну, что ты… – оправдывался следователь.
– Знаете, что я вам скажу?! – продолжал я орать, внимательно дозируя жалостливые и гневные ноты. – Ничего я вам больше не скажу! Хватит! Не поверили, не поверите и дальше. Делайте со мной все, что вам велит ваша совесть. Моя совесть останется чистой. Даже в земле!
В самом деле, с той минуты я замолчал, хотя он еще два раза вызывал меня к себе. Но я упрямо молчал. Он тоже не произносил ни слова, размышляя о беспокойной нашей совести – моей и своей. Наконец он протянул мне руку и не убирал ее, хоть ему довольно долго пришлось ждать, пока я не ответил на его сухое и холодное пожатие.
– Я сделал что мог, – проговорил он. – И длинная еще у тебя дорога впереди, Ян Мартынович, – добавил он совсем тихо.
В тот миг мы хорошо и до конца поняли друг друга. Я видел: он, слушаясь своего рассудка и совести, поверил мне. Но вместе с тем он не сумел поверить себе – ни опыту своему, ни проницательности. Отмел обвинение первого следователя, куда как немудреное и легковесное, которое могло все же приобрести тяжесть земли, утаптываемой на моей шпионской могиле. Он, однако, счел необходимым отослать меня подальше из района, которому уже через год суждено было стать первой прифронтовой полосой очередной военной кампании тех лет.
Обещал мне дальнюю дорогу и не ошибся. Сомневаюсь, однако, чтобы он в состоянии был предвидеть, какие далекие концы предстоят мне. И наверняка он не смог бы представить себе, что всего через каких-нибудь три года я буду стоять на палубе британского танкера, бросившего якорь в Саутгемптоне, вместе со всем его экипажем, поджидая какого-то деятеля, который должен был одарить десятка полтора указанных капитаном матросов каким-то что-то значащим кусочком металла на что-то значащем кусочке ленточки.
Экипаж танкера «Абердин» состоял из взрослых людей, не привыкших волноваться по поводу визита какого-там склеротика из Адмиралтейства. Оказывается, мы даже и вообразить себе не могли, кто же будет нас награждать. Нас поразило, что газетные шавки и фоторепортеры стали съезжаться, будто на коронацию. Причины мы понимали: очень нелегко и все труднее было найти желающих ходить в конвоях, а в то время гитлеровские подлодки шныряли по Атлантике почти безнаказанно. По этим-то, вероятно, соображениям и было решено в патриотически-рекламных целях устроить нам грандиозный цирк и фейерверк, обставив все весьма торжественно.
Был февраль. С моря налетел мелкий дождь, вместе с которым все чаще сыпала и снежная крупа. Мы стояли, готовые к торжествам, довольно длинной шеренгой, озябшие, но слегка подогретые изнутри, да и любопытство разбирало нас все больше: ради кого же так торжественно надрываются боцманские свистки. А в следующий миг всех как громом поразило, да и сам я ощутил какое-то беспокойство и что-то вроде гордости. Мы увидели, как по трапу поднимается высокий тучный мужчина в мундире с высшими знаками различия, в шинели, несмотря на страшный холод, едва наброшенной на плечи. Никто из нас, включая капитана, человека большой храбрости, не предвидел, что лицом, которое должно прибыть к нам в гости, окажется премьер Уинстон Черчилль. У капитана во время рапорта сорвался голос, кто-то из англичан в нашей шеренге довольно громко выругался и всхлипнул, а тот уже награждал капитана, затем первого помощника и главного механика. Я стоял почти в середине длинной шеренги, но ждал недолго. Высокий гость торопился, то и дело выстреливали лампы фоторепортеров, все шло гладко и казенно, как на хорошо отрепетированном параде.
И вот он уже передо мной. Адъютант подал соответствующую коробочку, капитан чуть не сломал язык, выговаривая мою фамилию, премьер не обратил на это никакого внимания. Ему пришлось дотягиваться до левой стороны моей груди, мундир у него, как видно, был узковат в плечах, шинель сваливалась с эполет, и награждать меня оказалось делом несподручным. С нескрываемой, хотя и равнодушной злостью он посмотрел на меня. Я видел его лицо перед собой: изборожденный морщинами высокий лоб, глаза, так глубоко спрятанные под бровями, что я не разобрал и не запомнил их цвета, сплющенный, покрасневший от холода нос и эти знаменитые толстые, очень мясистые щеки, бульдожьими складками свисающие по обеим сторонам рта, посиневшего от холода.
Я не слышал, что говорил капитан. Немного склонился вперед, чтобы лорду удобнее было дотянуться до нужного места. Несмотря на это, ему никак не удавалось прицепить медаль к толстому сукну. Пальцы широких, сильных рук покраснели и одеревенели на февральском северо-восточном ветру. Наконец он добился своего, а я чуть было не опоздал протянуть руку для церемониального рукопожатия, которым обменялись старшина второй статьи с морского танкера «Абердин», поляк по происхождению, профессиональный моряк и участник трех войн, и лорд Уинстон Черчилль, премьер Британской империи.
Я чуть было не опоздал протянуть руку, а вместо принятой формулы совершенно сознательно и как можно громче произнес по-польски:
– Во славу отечества, господин премьер.
Капитан Грослоу побагровел от гнева и стыда, два фоторепортера тотчас же открыли перекрестный огонь, какой-то ссохшийся старикан, адмирал из свиты премьера, от ярости зажевал вставными челюстями. Но премьера заинтересовали странные слова, которые он услышал от награжденного поляка с «Абердина». Он остановился, даже отступил на полшага назад, чтобы получше рассмотреть мои налитые кровью, блестевшие от ветра и перепоя глаза.
– What? – спросил он – Where are you from?[12]
– Poland, sir[13], – ответил я и тотчас же повторил еще раз, но уже по-польски, чтобы он услышал это имя в его настоящем звучании: – Польша, сэр.
– Oh, yes! Poland! Of course, Polska![14]
Он еще раз протянул мне руку, и это уже было сигналом для всех репортеров. Даже положил сверху другую руку, припечатав тыльную сторону моей руки мягкими, но сильными пальцами. И улыбнулся, как брату, однако я хорошо видел, что улыбка эта предназначалась для объективов, а не для меня. Я ведь совсем рядом видел глаза великого человека. В них, кроме бесконечной усталости, отражался лишь слабый след холодного любопытства.
– Sir, – проговорил я. – Моя страна… my country… sir…
– Yes, yes. I know[15], – отвечал он, собственно говоря, уже не мне, а стоявшему рядом со мной финну из Турку, с белыми ресницами, по имени Маэки, фамилию которого никто не помнил, такая она была длинная и заковыристая.
Маэки, как и все остальные, не доставил премьеру никаких хлопот. Я смотрел вслед великому человеку: он шел, по-утиному переваливаясь с боку на бок, мерз, торопился и томился, демонстрируя фоторепортерам то свое надменное лицо, улыбку, серьезность, братское рукопожатие, то акт вручения награды, собственную грудь, пестреющую планками, умные и усталые, равнодушные глаза. Он, по-видимому, счел необходимым показать миру, что пожимает руки не только коренным британцам, но и разношерстной компании, собравшейся на борту нашего судна со всех концов земли.
Что он думал о нас? За последние месяцы мы четырежды пересекали Атлантику. Спасали Англию от топливного голода. Не одно судно из нашего конвоя отправилось на дно после точного попадания торпеды. Думал ли он вообще что-нибудь о нас? О финне, поляке, еврее из Торонто, шведах, норвежцах, датчанине и сербе? Мы были полезны. Поили Англию нефтью. Позволяли экономить самую дорогую, ценимую им превыше всего британскую кровь. За это он пожал всем нам руку, одарил медалями. Может, он даже мимоходом посочувствовал проклятой нашей судьбе, которую, впрочем, мы уготовили себе сами.
Но должен ли я быть благодарным за это? Я сказал «Польша», а он соблаговолил произнести: «Yes, yes… I know». Хорошо еще, что не вставил фразочку, которой щелкоперы сдабривают свою пачкотню: «вдохновение мира, героическая Польша». Слишком дорого обходилось нам это воодушевление мира, и потому уже через полчаса после всего этого цирка с лордом Уинстоном, за третьей кряду бутылкой я разъяснял Маэки и Шумахеру из Торонто, что я на самом деле думаю и что я на самом деле сказал Уинстону относительно той паскудной доли, за которую он соизволил дать нам по медали и пожать руку. У Маэки, как обычно, лицо было тупым и застывшим, подбородок Шумахера беспрестанно соскальзывал с неловко подпиравшей руки. А поскольку угощал я, то имел и право голоса. Говорил, что хотел сказать и якобы сказал старому бульдогу, отметая все приложения к этому спектаклю – штабных кукол, старых хрычей из Адмиралтейства, шутов-фоторепортеров в клетчатых носках, – отметая боцманские свистки, гимны, салюты и флаги.
Я угощал и имел право говорить первым, и я не закрывал рта, постукивая кулаком по столу, а Маэки и Шумахер только сонно кивали в знак согласия, хотя я говорил по-польски и ненавидел их за пьяное безразличие. Я рассказывал им, как мне удалось втянуть старика Уинстона в разговор и как без обиняков я врезал ему, что плевать я хотел на эту медаль, как я не дал ему и рта открыть и под конец выпалил ему в лицо голую правду, в каком долгу его чертова империя перед всеми нами, и особенно перед моей родиной, которой в тридцать девятом дали гарантии, не стоившие и ломаного гроша.
– Я вам говорю, – продолжал я, размахивая руками. – Он слушал меня и сникал на глазах. Слушал и извинялся. Мы сидели здесь, в каюте, вдвоем. Охрана и адмиралтейские только шастали под дверью, а я заявил ему, что не принимаю эту медаль и что не приму ее до тех пор, пока моя родина, my country, вновь не заживет по-человечески, под мирным небом, без стрельбы на улицах, без немецкого окрика, без крематориев, пылающих деревень, дымящихся городов. И знаете, что он мне ответил? – воскликнул я.
Поскольку я и сам еще не знал, что он мне ответил, я переменил тему. Спросил Маэки, что он думает о ближайшем нашем рейсе. Шумахер уже спал, а Маэки слишком долго обдумывал ответ, и мы вышли на палубу подышать морозным воздухом.
На палубе была ночь. Началась и воздушная тревога – неописуемый грохот и иллюминация: осветительные ракеты на парашютах, прожектора, несколько прожекторов, падающие в море кометы подбитых бомбардировщиков: одна, вторая… четвертая… Для экипажа танкера, который добрался до порта, это приключение было не из слишком волнующих. Налет производился главным образом на город, и в этом шумном и блистательном представлении мы находили, пожалуй, даже что-то отвратительно приятное – мол, и им здесь, на суше, тем, ради которых мы, люди с конвоев, так часто опускаемся на дно страха, огня, моря, проклиная плодовитость своих матерей, тоже достается порой и в хвост и в гриву.
Неделю спустя мы уже успели позабыть все это. В составе небольшого конвоя шли мы по сильной волне, в метель, и на широте Исландии к нам подобралась подводная лодка.
Мы разбежались, как овцы, и лишь маленький эсминец принялся молотить воду бомбами. Ему повезло, искал он недолго: глубинные бомбы гремели, как свадебный марш, ибо немец получил свое и метрах в ста от нас выпустил огромное масляное пятно. Мы радостно орали на всех палубах, и никто не слышал криков и стонов немцев, опускавшихся в этот момент на самое дно атлантической тишины. Орал и я, ничего не зная о том, что примерно в это же время в Освенциме моя дочь была приговорена к смерти и сожжению.
Приговор был вынесен в соответствии с законом, провозглашенным правительством господина генерал-губернатора Ганса Франка, ибо дочка моя (о существовании которой я узнал лишь спустя лет пятнадцать после ее смерти) прятала у себя женщину с двумя детьми, трех лиц еврейского происхождения.
Информацию на сей счет я получил лишь в 1955 году от одного из этих лиц: женщины тридцатилетней, очень привлекательной, хоть и немного грузноватой волоокой шатенки.
В общем-то, я искал не дочь, а девушку, которая так смело приласкала меня в 1921 году. Дело затянулось, тем более что я начал искать ее лишь в пятьдесят третьем году. Красный Крест обнаружил кое-какие следы только в конце пятьдесят четвертого и направил меня сначала к этой тридцатилетней, так как после войны она носила фамилию моей дочери, а это как раз и была фамилия разыскиваемой мною Марианны.
Мне назвали фамилию и адрес: Краков. Я поехал в Краков только летом.
– Это я Марианна Костецкая, – сказала грузноватая шатенка, – но это не настоящая моя фамилия.
Мы сидели у нее в комнате, в одном из очень древних домов Старого Мяста. На Марианне было легкое платьице, в самый раз для первых июньских дней. На запястье левой руки виднелся довольно большой номер, чуть выше аляповатого браслета – имитация агатов в поддельном золоте.
Мы долго ничего не могли понять. Я решил: обычная ошибка, каких много. Но женщина нравилась мне. За окном утопала в тишине и зное весьма почтенная улица. Не спеша и нехотя объяснял я, что одинок и потому, хоть и очень поздно, мне пришло в голову отыскать человека, некогда очень близкого мне, иными словами, ту настоящую Марианну Костецкую, жившую в двадцатых годах в Варшаве, на Тамке.
Тридцатилетняя шатенка небрежно слушала эти объяснения. Сварила кофе, подала к нему немного хорошего вина. В прекрасных ее глазах я уловил знакомую мне рассеянность, и, вместо того чтобы распрощаться, я положил руку на ее холодное плечо. Только потом – когда в окно заглянула круглая июньская луна, осветив ее изумительные, налитые груди, – Марианна сказала мне, что у Янины Костецкой, спасавшей их в сорок третьем году, была мать по имени Марианна, с которой до войны они жили в Варшаве, на Тамке. Будучи внебрачным ребенком, она носила фамилию матери: Костецкая. Имя у нее было одно: Янина.
– Послушай, – проговорил я. – Меня зовут Ян.
– Ты должен понять, – сказала она твердо. – Ты не был в оккупированной стране, ничего не знаешь. И ты должен понять раз и навсегда, что моя мать, что мы ни в чем не были виноваты. Янина приютила нас по собственной воле. Потом донесли в полицию. Донес кто-то, полагавший, что мать платит Янине долларами и золотом и что полиция с ним поделится. Но когда полиция пришла, ни для кого из нас спасения не было, ведь все наше богатство, которое мы хранили дома, состояло из черного хлеба и мороженой картошки.
– Почему она прятала вас?
– Это осталось от нее. – Она указала на плоский медальончик, висевший на цепочке. – Она была очень набожна и делала это из христианского сострадания к ближнему. Меня она научила молитвам и литании. И мечтала после войны, когда настанут лучшие времена, уйти в монастырь, совершить паломничество к святым местам.
Мы долго молчали. Друг другу чужие и безразличные. Но потом пришел короткий сон, а проснувшись, Марианна повернулась ко мне лицом, всем телом, улыбнулась.
Я оставался у нее неделю, совершенно спокойный и почти счастливый. Мы не говорили о тех двух женщинах. Но потом Марианна спросила меня смело и серьезно, не хочу ли я остаться у нее навсегда – она свободна, самостоятельна и добра.
– Знаю, – сказал я. – Но…
Уехал я только наутро. И уже в поезде решил сделать крюк. Сошел и, пока дожидался автобуса до Освенцима, успел пропустить две кружки пива. Третью я выпил уже в нескольких метрах от указателя с табличкой «Крематорий». Значит, и на этой помещенной у входа маленькой карте тоже остался мой след, след, о котором я ничего не знал, но который остался и сейчас неотвратимо возвращался ко мне. Через ворота я вошел на небольшую, опрятную, аккуратно обнесенную проволокой территорию. Время было раннее, день неэкскурсионный. Я шел один от барака к бараку. Меня сопровождали цифры, преследовали фотографии, отрывки из книг и фильмов. Несколько минут я простоял перед доской с фотографиями заключенных. Меня бросило в пот от усталости, от злости, что ничего тут не вижу и ничего не знаю. Успокоился я лишь перед выставкой протезов – нагромождением тысяч искусственных рук и ног, лежавших за стеклом в тихом упокоении. Я потерял в этой сумятице Янину, злобу и даже любопытство. Все это выглядело, как обыкновенный, довольно убогий заводской поселок в Вестфалии или Руре, а я был здесь впервые и даже цифр не понимал.
Я присел на пороге одиннадцатого блока. Съел купленный у входа бутерброд с ветчиной, не спеша выкурил сигарету. С запада подымалась быстрая черная июньская туча. Надо было возвращаться. Мимо меня как раз проходила какая-то небольшая притихшая иностранная делегация. Они делали вид, будто не замечают моего бутерброда, сигареты, потного лица. Я пошел за ними в блок смерти. Старший из делегатов читал, заглядывая в бумажку, по-итальянски, жалобно заикался, остальные смотрели то на него, то на двух молодых людей, возлагавших к стене пестрый венок. Потом все понеслись сломя голову прочь, спасаясь от вдруг хлынувшего ливня. Столпились у входа в блок, напуганные дождем. Местный экскурсовод рассказывал им по-французски о назначении здешней бани, ну а я спустился вниз, в подвалы, и наткнулся на камеры для стояния: 90×90 см у основания, высота 2 м, вход через железные дверцы снизу, внутри темнота, даже вентиляционное отверстие не шире ладони. Три из четырех Stehzelle были открыты для обозрения туристов, четвертую сохранили в первозданном виде.
Я прижался спиной к стене, так как увидел двух мужчин, говоривших по-немецки. Но это не были немцы – один из итальянцев отделился от группы и спустился сюда в сопровождении поляка, который как раз объяснял ему, что после неудачного побега в сорок четвертом году он просидел в Stehzelle Numero zwei – двадцать три дня. То есть не просидел, а простоял. Это был мужчина лет сорока с умным, но равнодушным лицом, представительный, элегантный (важный чиновник, артист, возможно, даже дипломат?). Итальянец ошеломленно оглядывался по сторонам. Открытые крохотные камеры выглядели мирно и невинно. Поляк взглянул на эту, вторую, пригладил волосы, поправил манжеты.
– Wie viel?[16] – шепотом спросил итальянец.
– Drei und zwanzig Tagen![17]
Я наклонился над дверками первой Stehzelle, отодвинул задвижку, распахнул вход в темницу.
– Bitte, – обратился я к итальянцу.
Тот оторопело взглянул на меня, бухнулся на четвереньки и покорно влез до половины в камеру. Но тотчас в ужасе отпрянул, что-то закричал. Ему не сразу удалось выбраться наружу. Руки не слушались его, а я, стоя сзади, отсчитывал секунды. Он уже не кричал, а только панически пятился, напирая на меня.
– Вы с ума сошли? – тихо засмеялся его спутник.
Перемигиваясь за спиной моей дрожащей жертвы, мы вытащили итальянца из темной ловушки, старательно стряхнули с него пыль и унижение. Я повторял «entschuldigen, entschuldigen»[18], он повторял «schrecklich, schrecklich»[19]. Провожатый делал вид, что все это ему не нравится, но глаза его заметно повеселели.
– Вы, приятель, извините, здешний? – спросил он.
– Нет, – весело ответил я. – Но позабавиться все равно можно.
Итальянец уже пришел в себя. Зато поляк вдруг побелел, окинул взглядом тесное помещение, будто потерял что-то очень нужное, а затем приблизил свое лицо к моему, и я заметил капельки пота на его тонком носу.
– А в морду хочешь? – спросил он.
– Приятель! – проговорил я. – Mensch! – произнес я.
Я почувствовал горечь поражения, которое все мы понесли в этом самом месте. Я был стар, ничего не понимал, страдал глубоко, бесцельно, бесполезно. Моя дочь Янина погибла – со всех стен сыпались на меня цифры и статистические данные.
– Послушайте, – прошептал я. – Моя дочь…
Итальянец сочувственно поддержал меня, ибо мне пришлось прислониться к стене.
– Meine Herren, – бормотал я. – Meine Tochter… Hier… im Krematorium…[20] Уфф!
Провожатому было стыдно за меня и за себя. Он оттащил итальянца к соседней камере, что-то втолковывал ему, дескать, старик болен или пьян. А я вышел прямо на дождь, который, однако, уже кончался и кончился, прежде чем я достиг ворот. Дождь был коротким, но обильным, при проглянувшем солнце все сверкало и блестело, как новое. Я отправил в Краков нежную прощальную открытку Марианне. Быть может, стоило бы вернуться к ней самому – не прощаться, а сказать «здравствуй». Вполне вероятно, что, свяжи я с ней судьбу на склоне лет, это были бы лучшие годы моей жизни. Но мне не хотелось обрекать себя на риск семейного счастья или несчастья. А по правде говоря, я тогда не только оберегал вольготное свое одиночество. Я был убежден, что мало хорошего смогу предложить ей. Все-таки разница в жизненном опыте слишком разделяла нас, я был старше ее на двадцать пять лет, и вряд ли наше счастье оказалось бы долговечным.
В ответ на открытку я получил короткое и горькое письмо. Когда же через несколько месяцев я послал ей письмо, написанное с трудом, но искреннее, оно возвратилось с пометкой «адресат выбыл за границу, адрес неизвестен».
Что же касается той – первой и настоящей – Марианны, то я в конце концов разыскал ее, но под другой фамилией, в небольшом городке центральной Польши и немного поздно.
Похороны были многолюдными и даже торжественными. За гробом шел по-бабьи зареванный железнодорожник – лысый и толстый муж покойницы – в окружении взрослых детей и оравы внуков. Из речи над могилой я узнал, что нас покинул энергичный и неутомимый товарищ, образец гражданина и патриота, память о котором будет жить в наших сердцах.
На небольшом кладбище было людно и тесно. Меня в конце концов прибило поближе к вдовцу, я пробрался прямо к нему. Он протянул руку, я от всего сердца выразил ему свое соболезнование, и тогда он принял меня за кого-то другого.
– Пан Малиняк! – вздохнул он. – Какая это была баба, пан Малиняк!
Я печально поддакнул, и мы мирно разошлись, хотя с огромным удовольствием треснул бы пару раз по плешивой башке этого плаксу, да так, чтобы эхо прокатилось по всей округе, – за Малиняка, за бабу, за трех сыновей, двух дочерей и внуков, за все то, что добрая и разумная женщина могла бы дать мне и что дала ему, этой благопристойной тупой роже, на которой вся их долгая совместная жизнь не оставила никакого следа, кроме идиотски скорбного остолбенения.
Вскоре крохотное кладбище опустело. Родственники умершей быстро и ловко умыкали наиболее близких участников похорон на торжественные поминки. Я даже заметил, что вдовец с некоторым сомнением указал на меня одному из сыновей. Но тот, довольно рослый летчик, капитан, твердо заявил, что я не Малиняк. Так меня миновало приглашение к поминальному столу. Я остался подле усыпанного искусственными цветами холмика глины и, сидя на скамеечке под худосочной березкой, дождался сумерек, а с ними и часа отъезда. Вечер был тихий и ясный. И я возвращался домой таким же безмятежным и умиротворенным, успокоенным мыслью, что встреча наша протекла так естественно и безоблачно. Марианна всегда умела поступать умнее и осмотрительнее меня. Ибо только теперь, здесь и задним числом я понял, что мне не следовало ее разыскивать. Что бы мы сказали друг другу, будь она жива? О чем говорили бы? О горькой судьбе Янины, о глупой роже железнодорожника, об откормленных детях и упитанных внуках? Не обошлось бы без боли, злобы и сожалений. А стершийся, но милый образ двадцатилетней Марианны навсегда бы заслонила постаревшая и совсем чужая женщина.
Сколько же близких я уже похоронил, сколько из них уже ушло навсегда?
Пучеглазый, заплывший жиром балбес, вколоченный в черный костюм, торжественно произнося речь над гробом Марианны, упомянул, между прочим, и о ее супружеской жизни. Она была хорошей женой и матерью, выкрикивал он беспредельно растроганным тенорком, и она жила долго и счастливо. Я поверил ему сразу и безоговорочно и несколько мгновений ненавидел стоявших поближе к гробу людей, для которых Марианна была хорошей женой и матерью. Ничто не доставило бы тогда мне большего облегчения, чем возможность несколько раз треснуть зареванного вдовца по мастито плешивой башке. И если я не сделал этого, то главным образом из убеждения, что и я в конце концов удостоюсь таких слов и такой похвалы: жил долго и счастливо. И не будет тут никакой натяжки, ошибки или обмана.
Признаюсь, только в последние годы довелось мне немного отведать тихих радостей оседлой жизни. Я не сумел ни из одной из своих женщин воспитать себе жены. Была у меня одна дочь, но о горькой судьбе ее я узнал слишком поздно. Только между пятьдесят пятым и шестьдесят пятым годами жизни мне представилась возможность познать радость отцовства: я взял на воспитание прямо из зала суда маленького воришку, сироту, и мне удалось сделать из него человека. Зато между пятнадцатым и пятьдесят пятым годами долгого живота своего я сполна вкусил от голода, страха и несчастья. Но хоть четыре войны снимали с меня стружку, хоть чаще я голодал, чем ел досыта, страдал от жажды, чем пил вдоволь, больше заботился о том, чтобы сохранить верность, чем собственную шкуру, несмотря на это и вопреки этому, я считаю, что имею достаточно прав на такую похвалу, надгробие и некролог: жил долго и счастливо. Я не умру с горя, если не поверят мне люди равнодушные и посторонние. Ибо, по существу, я прежде всего хочу убедить в этом самого себя.
Когда ранней весной пятьдесят второго меня взяли на допрос, я ничего не мог понять. В первый же вечер меня привели к следователю, вежливому человеку со всезнающими глазами. Я ничего не понимал: вернулся на родину в сорок шестом, по своей воле и выбору, работал честно, и наконец – хотя над моей биографией долго качали головами, – партийная организация типографии приняла меня единогласно, а районный комитет утвердил. Опекал и учил меня новой жизни давнишний друг Теофиль Шимонек, линотипист. Я снимал у него угол, работал очень старательно, через год меня избрали в профсоюзный комитет, я жил добропорядочнее и спокойнее, чем когда-либо прежде, наконец, познакомился с немолодой, но красивой и умной женщиной. Звали ее Мария, она была замужем за человеком, который оставил ее ради другой, она начала хлопотать о разводе. Мы собирались сыграть свадьбу, так как мне обещали дать комнату в конце пятьдесят первого года.
В середине сентября за мной пришли. Я узнал, что меня задерживают до выяснения или же для снятия показаний. Дело наверняка мелкое, несерьезное. Через несколько дней я буду свободен. Так говорили мне. Но уже тем же вечером следователь ласково внушал, что я должен запастись терпением. Я сказал, что ничего не понимаю, что ни в чем не виноват. А кстати (так он втолковывал мне и успокаивал меня), я еще не обвиняемый и, возможно, буду всего лишь свидетелем на процессе врагов народа. Многое – это он говорил – будет зависеть от меня, от моего понимания сложной ситуации. В интересах следствия мне нельзя оставаться на свободе. Революцию на каждом шагу подстерегает измена, классовая борьба обостряется. Я молчал. Меня стал душить чудовищный страх. Я не понимал ничего. Меня отвели в одиночную камеру, даже шнурков и подтяжек не отобрали. Надзиратель отнесся ко мне презрительно, но без строгости. Моя персона еще не была поставлена на довольствие в тюремной кухне, и надзиратель вместо ужина дал мне сигарету.
У меня не отобрали ни шнурков, ни подтяжек. В небольшом подвальном окошке прочно сидела крепкая решетка. Выдержит ли она меня? Быть может, мне удалось бы перемахнуть через великую границу. Несколько долгих дней и ночей я взвешивал. Было скверно. Очень скверно. Я не видел спасения для новой моей веры и надежды, для той правды, за которой из далеких стран возвратился я на свою родину. Мне сказали, что я задержан до выяснения. На какой срок?
В конце второй недели я решил, что ждать нечего. Я прожил достаточно долго, чтобы плакать над собственным гробом. Радовало меня и то, что я преподнесу эдакий сюрприз нескольким чиновникам учреждения, в котором меня держали. Но случилось несколько иначе: я получил соседа по камере. А потом получил еще две недели карцера за его избиение. Я выбил ему два верхних зуба старым приемом: взял за уши – и мордой о колено. Но когда он появился, я обрадовался. Он стал моим соседом вовремя. Если бы я не смог тогда выговориться и исповедаться перед этим типом – впрочем, неглупым малым по имени Цезарь, – к которому у меня появилась даже какая-то симпатия, ибо он немного напоминал незабвенного отца Антуана, я безо всяких покончил бы с собой. Но как раз, и к счастью, кому-то там пришла в голову мысль подсунуть мне живой магнитофон в образе этого типа по имени Цезарь, так что, хоть в первый же день я уже разобрался, какого сорта была его любознательность, я получил возможность еще раз пересказать себе все с самого начала и еще раз убедить себя, что это не конец, что и на моей улице будет праздник. Так в течение двух недель я рассказывал ему и рассказал многое о своем деревянном Иисусе и об истории с Казаресом, о кавалеристе-конокраде и о тихой кончине отца Антуана, о Ваське Жубине и о встрече с премьером Великобритании, о доброй Марианне и о собственной своей смерти. Цезарь слушал жадно. Он слушал, забыв об всем на свете, лишь изредка расспрашивая о деталях и сюжетах, которые могли бы ему пригодиться. Я не скупился на них. Я уже оттолкнулся от дна и снова всплывал на поверхность. Давно не попадал я в столь благоприятные условия, которые бы позволили мне честно и без недомолвок напомнить себе еще раз о своих злоключениях и странствиях. Итак, день за днем делался я здоровее и веселее, я тащил Цезаря за собой по морям и портам, вел через битву на Оксивье, представил его профессору из Принстона и даже пригласил в несколько довольно занятных борделей. Очень мне это помогало. Я просыпался чуть свет, за полчаса до подъема, и время это посвящал гимнастике, продумав комплекс упражнений, хорошо действующих на кровообращение. Цезарь не желал следовать моему примеру – прятал голову под одеяло и скулил. Но я вытягивал его за оттопыренные уши прямо под струю воздуха – окно закрывалось неплотно, октябрь был безоблачный и прозрачный от мороза. И тотчас после завтрака мы вновь трогались в путь. Когда первая неделя подошла к концу, я уже позабыл о всех призраках и кошмарах, спал без сновидений, пробуждался свежий и трезвый.






