Текст книги "Долго и счастливо"
Автор книги: Ежи Брошкевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
Эбонго вновь надумал затаиться в молчании, но второй стакан уже плясал у него перед глазами, а запах коньяка щекотал ноздри.
На широком, умном его лбу проступил пот.
– Нет, преподобный отец, – сказал Эбонго. – Тот, кто крадет души из «Милосердия господня», не продает их назад. Он мучает эти души, а потом убивает.
С огромным трудом я заставил себя не расхохотаться, так как отец Антуан, услыхав этот вздор, вдруг побледнел и весь сжался в неподдельном ужасе. Голос его охрип до шепота.
– Неправда! Не верю! – повторял он.
Я все еще ничего не понимал, но мне удалось сдержать смех. В конце концов по их тону я догадался, что произошло и происходит что-то действительно страшное. А может, больше чем страшное.
Эбонго поднес ко рту уже третий стакан – плеснул коньяк в глотку. Он стоял перед нами, слегка покачиваясь, а лицо его искажали злоба и страх.
– Мучает и убивает! – вскричал он тонким голосом.
– Уйди, – сказал маленький фламандец.
Эбонго ушел.
Вскоре после этого в буше отозвались настоящие гиены. Они пели ночной псалом над трупом Оль’Акти, который не успел встретить своего льва. Его убила ядовитая змейка в каких-нибудь трехстах метрах от «Милосердия господня».
Наутро штаб больницы совещался: что делать? Теперь стали понятны вещи, до сего времени непостижимые: самоубийство Лори, резкое увеличение смертности, четыре побега не столь тяжело больных, трагедия семьи массаи. Возле «Милосердия господня» кружил убийца душ.
Отец Антуан, весьма удрученный, вкратце растолковал мне суть дела. Его прежде всего удивляло то, что случилось это в здешних краях, поскольку с кражей душ ради заработка этнографы сталкивались главным образом в Западной Африке. Все сводилось к довольно-таки нехитрой процедуре – колдуны ловили души растяп разными способами: силками, сетями, мешками, на крючки и горшки с приманкой. Впрочем, без злого умысла и дурных намерений. Просто-напросто люди, у которых крали душу – либо же те, кто всего-навсего терял ее, – могли за определенную плату выкупить старую, а иногда даже и приобрести из запасов колдуна новую, получше, поздоровей и поотважней, чем прежняя. Никто при всем этом ни на кого не обижался, ведь каждый должен заботиться о своей душе, а колдунам тоже надо чем-то жить.
На сей раз, однако, мы столкнулись не с вором, а с убийцей. Он облюбовал себе «Милосердие господне», словно леопард стадо старых, обессилевших коров. Он пришел с северо-запада, из-за гор, объяснил Эбонго. Но его боялись даже пастухи-массаи, самые храбрые люди Восточной Африки.
– Что будем делать? – спросил отец Антуан.
Впервые я заметил у маленького фламандца полную беспомощность и старческую растерянность. Он осознавал свое поражение. Отец же Бенедикт впал в ярость:
– Скоты! Черные скоты! Нехристи! – задыхаясь, визгливо кричал он. – Учили их, крестили, месяцами, годами спасали эти души, учили слову божьему… И ради чего? Отыскался один…
– Тише, – резко прервал Бенедикта маленький фламандец.
Гнев Бенедикта пробудил его. Антуан заметил своему заместителю, что в Европе и поныне живы в душах людей языческие мифы, страхи и обряды и что сотни лет пастырства не смогли вытравить их из разума и совести человека. И разгорелся уже деловой спор: как противодействовать? В нем приняли участие оба преподобных отца, братец Феликс и старшая из сестер, очень некрасивая, отличавшаяся решительным умом сестра Доротея. Собственно, с самого начала они были едины в выборе стратегии: надо наконец внушить несчастным из «Милосердия господня», что души их являются собственностью господа на небесах… и ничьей больше, только его собственностью, и потому никакой осатаневший колдун ничем не может повредить им.
Я взглянул на Эбонго. Всем своим видом, всеми жестами и покорным поддакиванием он выражал согласие с мнением обоих отцов, брата Феликса и сестры Доротеи. Но в слегка косящих его глазах плясал смех – неистребимый смех африканцев, которые знают, знали и будут знать, сколь необъяснимая глупость порой руководит силой белых людей.
И потому я встал:
– А может, мне поохотиться за этой скотиной?
– Не смей! – закричал отец Антуан.
Отец Бенедикт и брат Феликс воспротивились этой затее (от того лишь, что терпеть меня не могли). Зато сестра Доротея задумалась:
– А почему бы нам не попробовать?
Эбонго смотрел на меня с враждебным удивлением. Я понял, уверился: мысль неглупая.
– Нет! – поставил точку маленький фламандец. – Такая охота грозит смертью… либо охотнику, либо зверю. Не согласен. Не хочу этого. В опасности души больных. Мы должны защищать души.
Повторяю, это был умный и прекрасный человек. И вместе с тем он был смешон и глуп. Целых тридцать два года не поминал он имени божьего всуе, лишь сам в поте лица сражался с человеческим отчаянием и сам себя принес в жертву своему Иисусу, честно заслужив имя святого. Но когда в окружающем «Милосердие господне» буше притаилось зло – подлое и жестокое, – маленький святой фламандец решился призвать на помощь только имя божье и слово божье. И я тут же поклялся себе, что искуплю этот его грех, нарушающий вторую заповедь, и что сам потружусь ради блага напуганных душ из «Милосердия господня».
Но был я снова во мраке. Я не успел еще усвоить ни одного из местных наречий, а десяток-другой неумело выговариваемых на суахили слов только смешили африканцев, не принося никакой иной корысти. Более того, даже умей я разбираться не только в речи, но и в побуждениях, навыках, обычаях, а также намеках, подтексте слов, жестов или молчания, я все равно был бы словно во мраке. Ибо теперь в «Милосердии господнем» всем руководил страх, непостижимый и белым не подвластный. То, что мы не понимали его, лишний раз подтверждало нашу глупость и беспомощность. Я видел это по глазам всех – и самых старых и самых молодых – обитателей прокаженного «Милосердия». Главное, я понял: они боятся. И так смертельно боятся убийцы, что из-за этого страха будут и оберегать, и защищать, и укрывать его, и направлять по ложному следу, и притворяться неосведомленными. Я пытался расспрашивать о тощем с размалеванным белой краской лбом старике, перед которым когда-то преклоняла колени Лори. Они отвечали: никто никогда не видел его. Слыхом о нем не слышали, говорили они. Лишь очередной кандидат в клиенты столярной мастерской, веселый и нахальный пьянчужка из племени кикуйя, по имени Каманте, шепнул мне в самое ухо, что на водопой к Змеиному ручью иногда приходит старый черный леопард с белой отметиной на голове.
Каманте уже четыре дня лежал неподвижно, не принимая ни лекарств, ни пищи. Он был одним из тех, кто по приказу «того» согласился умереть сам. И не признавался, что умирает по той простой причине, что «тот» убил его душу.
Я был словно во мраке. Но у меня оставалась еще слабая надежда – Эбонго. С Эбонго мы понимали друг друга без труда. Смахивало на то, что низкорослый бой отца Антуана – единственный африканец в «Милосердии», который безразличен к всеобщему страху. Мне не удалось открыть источник его безмерной отваги. Но я знал, что она крепнет пропорционально содержанию алкоголя в крови. Поэтому, воспользовавшись первым же удобным случаем – поездкой в Найроби, я контрабандой провез в багажнике «лендровера» две литровые канистры спирту. А поскольку угощение африканцев алкоголем отец Бенедикт относил к тягчайшим преступлениям и смертным грехам, мы условились встретиться с Эбонго поздно ночью за часовней.
Луна была в последней четверти. Сначала она светила ясно, но вскоре померкла и потускнела. Мы сидели, прислонившись к стене часовни, молчали долго и терпеливо. Только жестянка все громче булькала в ночной тиши. Наконец я начал игру: я сказал Эбонго, что считаю его единственным настоящим мужчиной в «Милосердии господнем» и что даже охотники-массаи по сравнению с ним хилые телята.
Эбонго взглянул мне в глаза с одобрением и совсем еще трезво.
– You’re right[43]. Я не боюсь его, – проговорил он без тени хвастовства, – потому как я христианин и моя душа принадлежит Иисусу, и я ношу ее здесь. Не потеряю ее, не дам ей сбежать, не позволю ее украсть. Вот мое слово: не дам, не позволю.
Тут он дотронулся до кисета из светлой телячьей кожи, висевшего на груди вместе с железным крестиком и чудовищно грязной ладанкой. Все это держалось на толстой стальной цепочке – Эбонго засмеялся хитро и смело. Однако я не был уверен, все ли он сказал. Все это выглядело правдоподобным. Но под белесой пьяной дымкой в глазах его вспыхнули две крохотные тусклые искорки беспокойства.
Я попробовал раздуть их:
– О’кей, – сказал я. – Ты настоящий мужчина и христианин, Эбонго. Но ведь «он» может обернуться леопардом или львом и сорвать твою душу с цепочки. Каманте говорит, что к водопою у Змеиного ручья приходит старый черный леопард с белым пятном на лбу.
Эбонго прилип к жестянке. Потом судорожно задышал. Лицо его засеребрилось потом, в глазах вспыхнула ярость.
– Не дам, – прошипел он.
Полез в карман старых полицейских шорт, которые свисали ниже колен. Раздался треск, и я искренне изумился. Эбонго и вправду был богат. В худой своей лапке он держал настоящий необыкновенно удобный пружинный нож с восьмидюймовым лезвием. Так что я выбрал достойного партнера: рахитичный, большеголовый карлик обладал воинственной душой и разумом еретика. Был он также, о чем все знали, очень алчным человеком.
– Все в порядке, brother, – сказал я, отдавая ему канистру, в которой кое-что еще оставалось. – Я понимаю, ты не веришь во все эти черные, глупые суеверия. Но вот что я тебе скажу, Эбонго! У того старого мошенника должна быть сильная душа. Поохотимся за нею, и я тебе уступлю ее. О’кей, Эбонго?
Долго, очень долго тянулось раздумье, прежде чем прозвучал ответ. Эбонго сделал несколько больших глотков и в упор взглянул мне в глаза. Потом встал. Воздел руки и снова замер. Наконец крикнул что-то громким шепотом, поднял левое колено к груди, постоял так немного, вдруг сделал первый шаг, затем второй и третий… Незаметно, но непрерывно он ускорял ритм. Луна уже заходила. Стояла глубокая тишина, сгущались сумерки. Среди все более резких черных теней подпрыгивала крохотная фигурка с большой головой, подпрыгивала, словно пьяный журавль. Газон возле часовни гудел под босыми пятками. Наверное, это было забавное зрелище. Я, однако, до тех пор, пока был в состоянии что-либо различать, смотрел на Эбонго с уважением. С неподдельным уважением и искренней надеждой смотрел я на его танец, этим танцем он себе и мне отвечал согласием.
Алкоголь бурлил и бесновался в нас обоих. И когда луна скрылась, я запустил пустой канистрой в стену часовни и присоединился к этому воинственному танцу, которым мы начали свою охоту на старика с побеленным лбом, на леопарда с седым пятном между ушами, на убийцу душ прокаженных из «Милосердия господня». Я хорошо помню: плясал я тогда самый обычный польский оберек. Но также хорошо помню, что был это воинственный танец и откалывал я его, охваченный ненавистью, гневом, окутанный мраком последнего часа ночи.
Едва забрезжило, мы провели охотничий совет, поделили сферы действия, договорились и о главном: брать живым.
Минуло две недели. Умер Каманте. И сразу же после его смерти еще молодая, но жестоко искалеченная болезнью женщина из племени вакамбо перестала вставать с постели и принимать пищу – подобно Каманте и его предшественникам. В столярной мастерской брата Роберта снова раздавались звуки пилы, рубанка и песенки о Брюгге: брат Роберт мастерил восемнадцатый гроб сезона. Мы же все еще ничего не знали. Рыскали во мраке и ничего пока не разнюхали.
Лишь в середине третьей недели напали мы на первый след. Я решил проверить сообщение бедного Каманте относительно водопоя на Змеином ручье. Четыре ночи кряду просидели мы в кустах терновника, дожидаясь, когда мрак сменится молочно-матовым рассветом. Последний час ночи пахнул росой, теменью и тишиной. Стремительный восход солнца мгновенно пронизал его мощными лучами света, голосами птиц, насекомых, растений и зверей. Недурная, наверное, это была картина, возможно даже прекрасная. Но из четырех этих рассветов я запомнил лишь последний. Едва взошло солнце, как небольшое стадо стремительных антилоп с жемчужными брюшками и изогнутыми рогами, потревоженное кем-то, бросилось врассыпную и исчезло в редких зарослях буша. И лишь немного погодя из-за высоких деревьев показался человек. Был он невысок, худ и стар. Я знал его: у него была легкая походка, тупое лицо и широкий лоб, вымазанный белой краской. Он пил, как это делают животные, погружая лицо в воду. Не удивительно, что страх заставил Каманте увидеть в этой сухой фигурке убийцу людей и коров – сильного, наводящего ужас черного леопарда.
Я же видел только убийцу. Нащупал рукой зарывшийся в траву небольшой камень. Когда-то я умел метать камни. Старик с белым лбом (мне привиделась подле него фигурка несчастной Лори) был слишком далеко, чтобы пытаться поймать его. Эбонго придержал меня за локоть. Считал, что нам не следует выдавать себя. Он был прав, но меня охватила слепая ярость. Я помчался к водопою.
Старик вскочил с легкостью дикой кошки. Но не побежал прочь. Нас разделяла пойма ручья шириной в десятка полтора метров. Он засмеялся. Поднял руки над головой. Затем стремительным движением простер их ко мне с растопыренными пальцами – наводил чары.
Мне пришлось остановиться, так как я уже влез в трясину у правого берега Змеиного ручья. Старик заорал что-то писклявым голосом. По его жестам я понял, что он продолжает осыпать меня чарами и проклятиями. У меня в руке был камень, и я метнул его, как в свои лучшие годы. Я целился в туловище, попал в область сердца. Старик упал, но поднялся. Побежал шатаясь и сумел удрать.
Через два дня стало ясно, что он тоже начал новую охоту. Под окном своей комнаты я обнаружил глиняный, раскрашенный сажей и известью горшок. В горшке лежала приманка: окровавленный кусок печени. А под ним колдун поместил три острых крючка, несколько осколков стекла и пригоршню ядовитых колючек. Намерение его было столь же определенно, как и жестоко: моя проголодавшаяся за ночь душа, съев приманку, должна была пораниться о стекло, попасться на крючки и запутаться в колючках. Не испрашивая ни у одного из преподобных отцов позволения, я созвал больных на площадку перед часовней. Приказал привести женщину из племени вакамбо. Хохоча во все горло и по-детски кривляясь, я разбил горшок оземь. Мясо выбросил на помойку, крючки, колючки и стекло растоптал каблуками. Толпа корчилась от страха и возбуждения. А затем в зарослях под пальмами вдруг заверещала незнакомая мне зловещая птица, и больные разбежались.
От амбулатории мчались отец Бенедикт и отец Антуан. Прежде чем разразился скандал, я успел заметить на некоторых лицах первые отчетливые тени надежды. Я не ошибся: в тот день женщина вакамбо впервые за три дня съела миску супа – и приняла ее из моих рук.
Поэтому я остался безразличен к яростным крикам старого Бенедикта, который обозвал меня глупым шарлатаном и темным язычником. Он чуть было не задохнулся, когда я в свою очередь назвал его просвещенным шарлатаном и глупым ловцом душ. Я заявил также, что действую в целях самозащиты, и уж коли я не мешаю достопочтенному отцу Бенедикту молиться за души из «Милосердия господня», то покорнейше прошу его не мешать мне преследовать их убийцу. А потом произошло событие необыкновенное и прекрасное: маленький фламандец взял мою сторону, и я чмокнул его в руку, как самая кроткая овечка в приходе. Когда все разошлись, я занялся поисками Эбонго. Но тот исчез. Да, он был мудрым охотником. Пошел на птичий крик, распознал в нем человеческий голос.
Эбонго напал на след, и с тех пор мы его больше не теряли.
Не буду описывать здесь подробностей шестинедельной погони, засад, многих неудач и того случая, когда удиравший старикан сознательно навел меня на разъяренного носорога, от которого я едва унес ноги. История охоты на колдуна Н’гару, собственно говоря, выходит за рамки повествования. Можно было бы, конечно, развернуть ее со всей пышностью на широком экране, в цвете и с музыкальным сопровождением, построенным на криках барабанов кикуйя. Достаточно будет сказать, что женщину вакамбо миновал восемнадцатый гроб сезона и никто из «Милосердия» в тот год больше не отправился следом за Оль’Акти, за Лори и Каманте (что было делом вполне понятным, ибо после встречи у водопоя Н’гару охотился уже только за моей душой).
Скажу также, что на рассвете восьмого октября мы наконец схватили старого леопарда на тропе, ведущей к его логову, на главном кукурузном поле нашего «Милосердия господня». На сей раз ему не удалось удрать, так как он нагрузился сверх меры: тащил два горшка с приманкой, ворох сетей и силков, крюки. Наверное, решил раз и навсегда покончить с моей непослушной душой. Просчитался – излишняя поспешность и бьющая через край ненависть погубили его самого. Мы крепко связали убийцу, спеленали собственными его сетями, приволокли на площадку к часовне, бросили наземь. Он крикнул только раз, но пронзительно до жути.
Люди сбежались в один миг. Обступили его кольцом. Сначала только смотрели. Но вскоре мужчины стали озираться в поисках камней. Я сделал вид, что не замечаю этого: передо мною снова замаячили горестные глаза Лори. К сожалению, Роберт разбудил отца Антуана, который в тот раз еще защитил убийцу.
Вечером (как я уже упоминал) пошел первый дождь осеннего муссона, и я сказал отцу Антуану, что уезжаю, что попытаюсь пробраться в Испанию. Мы разругались, потом я смягчился. Маленький фламандец начал молиться. Когда он кончил, я прямо сказал ему, что немногих людей в своей жизни любил и уважал так, как его. И все же я решил покинуть «Милосердие господне». Не хочу, говорил я, и не могу последовать его совету, не облачусь в монашеское платье, не буду выслуживать себе вечного блаженства, ибо это не в моих привычках и обычаях и противоречит моим убеждениям. Признался, что искренне уважаю самаритянский труд «Милосердия господня» и даже злобу Бенедикта и лживость Феликса почитаю достойными уважения. Но, продолжал я, одного милосердия мне слишком мало. И тут я разъяснил молчащему попику, что если я когда-нибудь и намеревался добраться до Голгофы, то не для лобзания пробитых ступней сына божьего, а затем, чтобы поднять руку в защиту человека.
Он опять спросил меня, буду ли я убивать. Что я мог ответить ему? Я шел на третью свою войну.
– Антуан, – сказал я. – Отче! Не закрывай глаза на правду. Европе угрожает мор пострашнее проказы.
Не знаю, понял ли он, но просьбу мою исполнил: снабдил меня превосходной трудовой характеристикой (не уточняя, в какой больнице я работал), рассчитался надежной валютой и, наконец, достал хранившейся для особых случаев датский портер. Вдобавок обещал, что сам отвезет меня в Найроби к поезду.
В тиши и умиротворении раскурили мы прощальную сигару. Ночь стала бледнеть, с востока надвинулась высокая волна ветра. Опять запахло дождем. Отец Антуан первый услышал тихий, но злорадный гомон. И раньше меня понял, что происходит. Первым вскочил с места.
Никто из нас, белых, не слышал, как из подвала вытащили убийцу душ. Прошло с тех пор, должно быть, несколько минут, ибо распростертый у задней стены часовни Н’гару был почти завален камнями, истекал кровью и, вероятно, очень страдал. Бросали все больные: мужчины, женщины, дети, даже самые крохотные. Дряхлая, слепая и беспалая Гули плакала от досады, что одна она лишена радости швырять камни.
Они не хотели внять крикам маленького священника. Не угомонились и тогда, когда он приказывал, а затем умолял. Даже после того, как маленький святой фламандец из «Милосердия господня» собственным телом прикрыл убийцу душ, полетело еще несколько увесистых камней. Один из них проломил череп отцу Антуану. Он умер около полудня, так и не придя в сознание.
Похороны состоялись два дня спустя со всей погребальной торжественностью: с песнопениями и рыданиями, во всем литургическом великолепии черно-серебристых риз и латинских молений, звучавших над восемнадцатым гробом сезона, у подножия кенийских Белых гор, под проливным дождем.
Двенадцатого октября я отплывал из Момбасы на вполне приличном торговом судне в качестве палубного рабочего. Мы отходили на рассвете, когда лучи восходящего солнца прошили тучи и зажгли море.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Царь Ирод из года в год призывал нас к себе за двадцать дней до явления Вифлеемской звезды. Мы собирались у него в сумерки, на втором этаже древней башни. Из окна комнаты можно было выйти прямо на широкие бастионы городских стен, воздвигнутых по приказу короля Казимежа Великого. Вал, на котором покоился их фундамент, был каменист и круто обрывался к черной реке.
– Будет так, как я скажу, – предупреждал и предостерегал для начала Ирод. – А кому не нравится… Вон – и дело с концом!
Хочешь не хочешь – соглашались. Ирод был самый старший, самый сильный, самый богатый и лучше всех разбирался в праздничных действах, которыми нам предстояло ежегодно тешить честной народ в эти разгульные, хмельные и сытые дни, от первой звезды в сочельник и до самого дня поклонения волхвов, с обливанием и валянием по льду под гул верхового ветра, низвергающегося в долину, или в лютую стужу, когда птицы замерзают на лету.
Хочешь не хочешь – соглашались, ибо у Ирода было полное право, поскольку он каждый год решал, кто царь, кто Жид, кто Пастух, кому в чистые, кому в нечистые и кому корону, а кому опять же крыло, хвост, меч, копыта, пейсы или звезду, – вот мы и внимали его царским речам с охотой и послушанием, так как Иродов выбор сулил и честь, и забаву, и истинную радость от участия в придуманном Иродом представлении, да и к тому же каждому из нас удавалось неплохо зашибить. Сам Ирод, как командир святочной роты, а также ее кассир, банкир, автор, костюмер и режиссер, всегда забирал четвертую часть выручки, но и так каждому из нас в хороший год доставалось примерно столько же, сколько зарабатывал плотницкий подмастерье на стройке двухэтажного каменного дома.
Кое-кто жил этим до марта.
Куба Балица – которого я здесь называю Иродом, сын каменщика, помышлявший о карьере кадрового унтера, – сформировал свою роту еще в девятьсот восьмом году. Тогда мы были еще шпаной, такой же жалкой, как и в любой другой банде промерзших сопляков, и готовой прельститься любым угощением. Куда уж хуже, если в самый день поклонения волхвов нас подняли на смех за фальшивое и нескладное пение у садовника Рокицкого, на младшую дочку которого Ирод уже тогда посматривал плотоядно.
Когда, провожаемые смехом, мы сбежали из дома Рокицких, Ирод собственноручно сломал косу Смерти о спины двух главных виновников и заявил, что со следующего года все будет по-другому. Он стоял перед нами в золотой короне, грозил, что бунтовщиков скрутит в бараний рог, а лентяев сбросит на самое черное дно реки. Ему было всего шестнадцать лет, но он кричал на нас воистину по-царски, и боялись его мы все.
Слава о нас загремела, как он и предсказывал, со следующего года. Ирод все лето проработал на стройке у своего отца, а весь ноябрь просидел над костюмами, стихами и песнями. Потом он собрал нас в башню и предупредил, что те, кому некогда или неохота репетировать, могут убираться вон, и дело с концом, а кто останется, должен повиноваться ему, как царю, господу богу и дьяволу. Он потребовал клятвы. Мы клялись на молитвеннике очень торжественными словами, а через два года окрестные помещики присылали уже за нами лошадей. Предпоследнего в городе конкурента Ирод сперва припугнул, а затем подкупил, пообещав двойную долю, роль волхва Каспара, плащ красного бархата, золотую державу и самую длинную бороду.
Таким образом, с 1911 года на поле боя остались лишь две роты: наша и Сильвестра Гацы. Разница между нашими труппами была известна всем: нас приглашали по-хорошему, подносили мед, мак, деньги и выпивку, Гацу же боялись все, даже бургомистр впускал его на свой двор.
Гаца был старше Ирода почти на десять лет и набирал себе шарагу хуже некуда. Однако рота у него была музыкальная, пели они очень красиво, послушно вторя могучему Сильвестрову басу, от которого лопались бутылки и стаканы и млели девицы. Кроме того, вся округа знала, что Гаца зарезал в драке двух сплавщиков и поранил нескольких простых парней и забулдыг. Арестовали его только раз, и то он вернулся через неделю. Не нашлось свидетелей против Сильвестра Гацы. Жандарм Хусь, предъявлявший Сильвестру ордер на арест, в первый же день по его возвращении поставил Гаце на рынке у Блюма пять стаканчиков старой палинки.
Это правда, что мы, люди Ирода, уступали дорогу людям Гацы, известного также под кличкой Сильвестр-нож. Мы признавали их первенство и устранялись с их пути по недвусмысленному приказу Ирода. Так поступали мы каждый год, три праздничных сезона подряд. А между тем Гацу год от года все более раздражала и бесила наша уступчивость. Ибо пели мы не хуже его роты, все же остальное было у нас в десять раз лучше, интереснее, веселее и праздничнее, чем у него: наши костюмы были в десять раз богаче, наши тексты смешнее, наши роли выучены как следует. Короче говоря, вся Иродова рота из шестнадцати человек так же отличалась от Гацевой – как месса, которую служит епископ, от жалкой заутрени сельского ксендза в рождественский пост.
Кроме того, люди Сильвестра быстро напивались. И частенько вместо пения колядок скандалили, нагоняли страху, заблевывали сени да щупали баб.
Возвращаясь к тому, что Ирод брал себе четвертую часть праздничной выручки, должен сказать, что он – единственный из всей роты – не зарабатывал на рождестве Христовом. Собранные по случаю пришествия господня на свет кроны, гульдены и геллеры он снова вкладывал в державы, крылья, рыцарские щиты, хвосты и разный прочий реквизит, в весь свой декабрьско-январский театр. Следует еще добавить, что Куба Балица, как я теперь думаю, в более подходящее время и при благоприятных условиях наверняка мог бы стать прославленным директором театра, продюсером, драматическим актером или кинозвездой. Таково мое глубокое убеждение независимо от того, глупое оно или смешное. Ибо это правда, что в конце концов, начиная с рождества 1913 года в пределах города, округа и епархии безраздельно властвовали только мы, люди Кубы-Ирода: царь Ирод, Смерть, два Ангела с двумя Ангелочками, Дьявол, и еще два Чудища, три волхва – Каспар, Мельхиор и Валтазар, – Жид, три Пастуха, а также меняющиеся второстепенные персонажи: Цыган, Медведь, Козлище и Баранья шкура, – а получилось так благодаря ксендзу-прелату Паецуну, а также отваге и одержимости самого Ирода.
Еще перед сочельником органист принес Ироду личное послание ксендза-прелата. Ирод (который в этом, 1913 году готовился к бракосочетанию с младшей дочкой садовника Рокицкого) прочел письмо дрожащим голосом. Впрочем, все мы не чуяли под собой ног: еще ходившие исповедоваться и уже бросившие, боявшиеся императора Франца-Иосифа и называвшие его старым хреном. Всем нам было ясно: приглашение с новогодними колядками во дворец епископа было весьма лестным и многообещающим. Мы предвкушали дела необычайные и не ошиблись.
Епископ, в пурпурном одеянии и с пурпурной физиономией, был заметно под мухой и восхищался нашим действом с большим пониманием. Он принимал у себя грустную и безобразную, как старая обезьяна, графиню Сальмадь и генерала фон Эберсдорфа вместе со штабом, каковой пьянствовал уже седьмые сутки, в результате чего генеральский адъютант споил вусмерть нашего младшего пастуха и, пользуясь бесчувственным его положением, совратил. Возможно, и по этой причине получили мы не совсем обычный гонорар: сто пятьдесят крон!
Весть об этом чуде облетела всю округу, услыхал о нем и Сильвестр. Когда мы с песней на устах двинулись к купцам в Заречье, он преградил нам путь на мосту (на том самом месте, где два года назад дочка Нухима-портного поразила меня в самое сердце задушевным своим голосом).
Сильвестр был один. Пьяный, но в своем уме и на ногах стоял крепко. Посмеивался тихо и беззаботно.
Только что выпал свежий снежок. И небо искрилось от первого морозца. Воздух был прозрачен. Мы молча смотрели на улыбку Сильвестра Гацы. Ангелы и Чудища, шагавшие впереди, попятились. Я огляделся, ища Смерть, у которой (по приказу Ирода, на всякий случай) коса была настоящая, только оклеенная холстом и фольгой.
Наконец Сильвестр перестал смеяться. Швырнул оземь барашковую шапку, топнул ногой. Мост содрогнулся. Вниз по реке плыло все более густевшее сало, и собаки дико выли к морозу.
– Эй вы, щенки! – крикнул Сильвестр. – Где же ваш Ирод?
Ирод ринулся вперед как ошпаренный. Сорвал корону, плащ, бросил державу, сорвал черную бороду. Оба потянулись к голенищам – за ножами, поблескивавшими узкими лезвиями, отточенными на брусках.
– У-у-ух! – рявкнул Сильвестр, кидаясь на Ирода.
Но тот встретил его молча, слышался только скрип снега под каблуками, зубовный скрежет да прерывистое сопение. А потом Ирод вдруг присел, и никто не заметил удара, от которого Сильвестр Гаца, убийца двух сплавщиков, гроза окрестных кабаков, внезапно замер, а затем, уронив нож, схватился обеими руками за живот и тяжело, торопливо дыша, корчась, побрел в сторону города спасать свою жизнь, тогда как мы двинулись дальше с веселыми колядками на устах, не оглядываясь назад, не глядя на брошенный посреди моста нож некогда прославленного пьяницы, бабника и головореза.
Гаца выжил. В какой-то мере история эта пошла ему на пользу. Мышцы живота срослись плохо, и на месте раны образовалась небольшая грыжа, которая, однако, была учтена военно-медицинской комиссией. Таким образом, Сильвестр не попал на войну, а, только унаследовав в том же году клочок земли, сменял его на лошадь, пролетку и призвание легкового извозчика. Между тем Ирод, которому с той поры не было равных силой во всем Подгорье, стал одним из первых воинов императорской инфантерии, которые отправились из нашего города на величайшую бойню защищать монарха, монархию и все это обветшалое австро-венгерское лоскутное одеяло, которое начало расползаться на глазах Европы еще задолго до первой мировой войны.
Мобилизованные уезжали в августе, разомлевшие от жары и сивухи, под истошный плач женщин. Долго и со смаком судачили у нас о том, что ни одна из баб не плакала о своем муже так красиво, как Магдалена (урожденная Рокицкая), молоденькая жена Ирода. Они обвенчались на второй день пасхи, а расстались в августе, по велению императора и на веки вечные. Но поскольку фельдфебель Балица погиб только на одиннадцатый месяц войны, Магдалена расхаживала осенью тысяча девятьсот четырнадцатого еще гордо и независимо, не вздыхая слишком часто, а также не замечая всех скользящих по ней глаз – мальчишеских, поповских, мужицких, страстных и старчески-бессильных, – благо было на что посмотреть.






