412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ежи Брошкевич » Долго и счастливо » Текст книги (страница 1)
Долго и счастливо
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 22:50

Текст книги "Долго и счастливо"


Автор книги: Ежи Брошкевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц)

Annotation

Долго и счастливо

О ЕЖИ БРОШКЕВИЧЕ И ЕГО РОМАНЕ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ГЛАВА ВТОРАЯ

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ПЯТАЯ

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

39

40

41

42

43

44

45

46

47

48

49

50

51

52

53

54

55

56

57

Долго и счастливо



О ЕЖИ БРОШКЕВИЧЕ И ЕГО РОМАНЕ

Книга, которую вы открываете, возможно, удивит вас сначала своей необычностью. В ней многое представляется откровенно нарочитым: герой, родившийся в первые дни нашего столетия, но больше напоминающий, как иногда кажется, героя авантюрных романов прошлого; его жизнь (долгая, без малого семь десятков лет), вместившая в себя пять войн, три тюрьмы, встречи с Пилсудским, Черчиллем и Эйнштейном, красочные похождения в Кении и на Новой Гвинее; его почти сказочная неуязвимость, ибо он не раз каким-то невероятным образом избегал смерти; наконец, само повествование, которое ведется от имени героя (зовут его Ян, а фамилии мы так и не узнаем), внешне беспорядочное, произвольное смешение всего пяти-шести эпизодов из жизни человека с «очень сложной биографией», прошедшего длинный путь от легионов Пилсудского до Интербригады в Испании, от сражений с конницей Буденного до активной самоотверженной борьбы за новую, социалистическую Польшу в рядах коммунистической партии.

Все это так. Как и то, что от книги этой трудно оторваться, что ее хочется прочесть «залпом». А главное, ей веришь, веришь ее герою, веришь ее автору – талантливому польскому писателю Ежи Брошкевичу. Ибо в книге этой, где так много вымысла, все правда…

Имя Брошкевича хорошо известно советскому читателю, и прежде всего благодаря роману «Образ любви» о великом композиторе Фредерике Шопене. У нас переводились (и не только на русский, но также на украинский, эстонский, литовский языки) некоторые его пьесы, книги для юношества. Его пьеса о Копернике – «Конец книги VI» – с большим успехом идет на сцене советских театров.

Писателю в нынешнем году исполнилось пятьдесят лет, почти тридцать из которых он отдал литературе: прозе, драматургии, публицистике.

Дебютировал Ежи Брошкевич в 1945 году. «Я принадлежу, – говорит он о себе, – к военному поколению и начал писать прежде всего против войны». Первый его роман, «Ожидание», написанный в 1943 году, во время гитлеровской оккупации, вышел в свет спустя три года после окончания войны, почти одновременно со вторым – «Чужие люди». Они как бы дополняют друг друга: «Чужие люди» – это судьба молодого человека в межвоенной Польше, «Ожидание» – трагическая история польского еврея, на фоне которой автор беспощадно разоблачает фашизм, его зверства, его аморальность, его античеловечность, его культ насилия.

В середине пятидесятых годов Ежи Брошкевич, казалось, окончательно отдал свои симпатии драматургии (он автор около двух десятков пьес, радио– и телепередач), театру (с 1959 г. он литературный руководитель «Народного театра» в Новой Гуте).

В пьесах Брошкевича, как и в первых его романах, и в публицистике, и в книгах для юношества, в центре всегда находятся проблемы, связанные с необходимостью сделать выбор, психология человека, попавшего – или поставленного – в положение исключительное, требующее от него, вынуждающее его занять позицию ясную, недвусмысленную. И у писателя добро и зло никогда не бывают абстрактными, отвлеченными. Они всегда конкретны, осязаемы, всегда активны. По-видимому, это и дает основание польским критикам называть Ежи Брошкевича «современным моралистом». Тем более, что некоторые свои пьесы писатель облекает в форму притчи, философской сказки, литературной метафоры.

Творческий путь Ежи Брошкевича лишний раз подтверждает, как иногда рискованно чрезмерно доверять писательским суждениям о себе самом. Так, например, в конце пятидесятых – начале шестидесятых годов он был уверен, что исчерпал себя в прозе, что его «собственный взгляд и собственные возможности, фантазия и опыт, восстают против прозы», против ее «литературности, многословия, двусмысленной условности». Брошкевич считал тогда, что драматургия «абсолютно превосходит» все остальные жанры.

Тем не менее в 1970 году в Кракове вышел новый роман писателя – «Долго и счастливо».

Роман этот не стал просто возвращением к началу пути, он как бы вобрал в себя весь прежний опыт Брошкевича – драматурга, публициста и, конечно, романиста. Писатель по-прежнему верен в нем своему главному принципу – писать реалистически, призывая при этом на помощь силу своего воображения. Но «Долго и счастливо» – это уже не традиционный роман, это скорее современная сага о поляке XX века. Это лишь, как говорит о своих воспоминаниях герой Брошкевича, «частички сражений, ошметки фактов, смерть отдельных людей, крохотные фрагменты великих событий», сплавленные воедино в эпическое повествование о судьбах Польши в нашем столетии.

«Долго и счастливо» вовсе не историческая хроника. Но героя своего романа писатель заставил пройти вместе со всей страной весь ее сложный, противоречивый, временами трагический путь. Он сделал Яна участником или свидетелем всех важнейших на этом пути событий.

Ян родился, строго говоря, не в Польше, ибо к началу XX века уже более ста лет Польши как самостоятельного государства не было. Поделенная между Германией, Австро-Венгрией и царской Россией, она существовала лишь в сердцах миллионов поляков, страстно мечтавших о независимой, единой и свободной Польше, героически боровшихся и отдававших за нее свои жизни.

Ян родился подданным австрийского императора. Его земляки, его отчим – огородник Мартин – в первую мировую войну оказались под ружьем на стороне Австро-Венгрии и Германии. А Ян, не хотевший превращаться, как он говорил, «в безмозглого барана» и умирать за чуждые полякам интересы, стал под знамена Юзефа Пилсудского, который не только ему одному представлялся тогда почти богом и спасителем родины. Пилсудский свои расчеты на возрождение независимой Польши связывал с Австрией, а затем с Германией. И потому сформированные им при поддержке противников Антанты «польские легионы» Пилсудский бросил против России. Так и Ян, герой Брошкевича, подобно отчиму очутился, по существу, в тех же австрийских окопах, попал в свой первый бой, убил «своего первого» – молоденького русского парнишку с веснушчатым лицом.

Планы Пилсудского провалились, сам он в 1917—1918 годах оказался в германской тюрьме, в Магдебурге, а Польша получила независимость вовсе не в результате побед Яна и его товарищей из «польских легионов». Свержение царизма, а затем победа социалистической революции в России, ленинская политика мира и дружбы молодой Советской республики, которая решительно признала за Польшей право на независимость, революция в Германии и развал австро-германской коалиции – вот что сделало возможным возрождение Польского государства. 7 ноября 1918 года в Люблине было сформировано Временное правительство, провозгласившее Польшу демократической республикой, в октябре-ноябре австро-германские оккупационные войска были разоружены (в Варшаве это произошло 11 ноября), 22 ноября Юзеф Пилсудский стал временным Начальником государства.

Польша возродилась после 125 лет неволи, но Ян и его товарищи вскоре вновь были брошены в бой – на этот раз против советской России. Теперь уже «легионеры» Пилсудского сами несли на своих штыках неволю белорусам и украинцам, ибо правители буржуазной Польши хотели «передвинуть» свои границы подальше на восток. «Поход на Киев», как известно, провалился. А некоторое время спустя героя Ежи Брошкевича опять заставляют стрелять – на этот раз в польских рабочих и крестьян, для которых новая Польша не стала ни свободной, ни своей.

Так пути Яна разошлись с «идолом» его юности – Юзефом Пилсудским, который после майского переворота 1926 года стал, по существу, диктатором Польши, выразителем и защитником интересов помещиков и буржуазии, знаменем для всех антинародных, реакционных, шовинистических сил. Независимая Польша Пилсудского превратилась в пешку в игре империалистических держав на международной арене. Ее натравливали против «большевистской России», в которой пилсудчики видели «врага № 1», а брошенная на произвол судьбы Англией и Францией Польша стала первой жертвой второй мировой войны, развязанной Гитлером 1 сентября 1939 года.

Ян, герой романа Ежи Брошкевича, не был в Польше почти 15 лет. Он вернулся домой лишь в канун сентябрьской катастрофы. У него за спиной остались не только тяжелые и опасные приключения, морская служба, скитания. Позади у него осталась и гражданская война в Испании в рядах одной из шести Интернациональных бригад. К слову сказать, польские коммунисты, польские патриоты принимали активное участие в защите Испанской республики, а одна из этих Интербригад носила имя Ярослава Домбровского, героя Парижской Коммуны.

Первая «польская» война Яна против Гитлера была недолгой, как и вся сентябрьская кампания 1939 года. «Польский сентябрь» вошел в историю Польши как свидетельство предательства и позора санационной верхушки, пилсудчины, приведшей страну к катастрофе, как свидетельство беззаветного героизма польских солдат и офицеров, оказавших упорное сопротивление гитлеровскому нашествию.

Польша оказалась под сапогом гитлеровских захватчиков. В борьбе с фашизмом на всех фронтах второй мировой войны, в рядах движения Сопротивления, в концлагерях, где регулярно проводились гитлеровскими головорезами массовые казни, погибло около 6 миллионов поляков, каждый пятый. В Польше свято оберегаются 20 000 памятных мест, где отдали свои жизни эти миллионы.

Герой романа Ежи Брошкевича, уже сорокалетний Ян, как и многие его соотечественники, вновь стал скитальцем, повторяя судьбу прошлых поколений борцов за свободу своей страны. Да, он почти не видел Польши в годы гитлеровской оккупации. Он не сражался в одном из сотен вооруженных отрядов Сопротивления, которые только, например, в 1943 году сковывали в Польше около 400 батальонов вермахта, СС, полиции и т. п. Он не был в рядах сформированной в СССР 1-й дивизии имени Тадеуша Костюшки – ядра будущего Войска Польского, – которая 12—13 октября 1943 года в битве под Ленино начала свой героический путь на Берлин, бок о бок с Красной Армией.

Ян сражался на Средиземном море и на Атлантике, среди тысяч и тысяч поляков, воевавших за Польшу на западных фронтах. Их дорога в Польшу была не только длиннее, но и, пожалуй, трагичнее. А возвращение домой, в новую, Народную Польшу, вновь потребовало от поляка сделать ясный и недвусмысленный выбор. Ян этот выбор сделал, он стал коммунистом.

Ежи Брошкевич в последнем своем романе по-прежнему верен себе – он ставит героя перед выбором, но заставляет его выбирать не однажды, а постоянно. Ситуации, в которых оказывается Ян, всякий раз неоднозначны, конкретное «зло» и конкретное «добро» не помечены черным и красным ярлычками. И если Ежи Брошкевич сознательно, нарочито взваливает на плечи своего Яна такое тяжеленное бремя, которое, кажется, не под силу одному, реальному, «из жизни» человеку, то именно этим он и добивается того, что мы верим писателю, верим его герою, верим, что Ян-вымысел и есть самая настоящая правда о поляке, нашедшем единственно правильный путь к добру, когда он становится активным строителем новой, социалистической Польши. Верим, что жил он не только долго, но и счастливо…

В чем секрет этого удивительного эффекта, который в известном смысле можно было бы назвать парадоксальным? Наверное, не только в том, что Ян – сплав многих типических черт поляка, живущего в XX веке. Но может быть, и в том, что Ежи Брошкевичу удалось, смешав и перепутав правду с фантазией, создать тот климат «интеллектуального реализма», к которому, по собственным его словам, он неизменно стремился и в драматургии, и в прозе.

Трудно сказать, насколько точен сам термин «интеллектуальный реализм», более того, насколько он правомерен вообще. Но суть, думается, он раскрывает достаточно ясно.

Кто такой Ян? Прежде всего он не Герой с большой буквы. Он прост, обыден, в чем-то даже зауряден. Ему вряд ли подошла бы роль вожака, организатора, первопроходца. Она ему попросту оказалась бы не по плечу. Однако Ян не песчинка, безвольно влекомая ветрами истории. Он сознательный ее творец.

Само это мироощущение, активное отношение к жизни – в традициях всей передовой польской литературы. В этих же традициях из поколения в поколение – на творчестве Мицкевича, Словацкого, Сенкевича – воспитывались миллионы поляков. И Ян, родившийся в «австрийской Польше» в первые дни нашего века, не был исключением, он стал одним из них, с их обостренным «чувством правды», с их несколько романтическими представлениями о добре и зле, с их самозабвенной жаждой послужить своей отчизне, увидеть ее независимой, сильной, свободной.

И потому его путь от абстрактного «добра» к конкретной правде, единственной и преобразующей жизнь правде – правде революции, тернист, противоречив, иногда трагичен. Ян шел к ней, как пишет Ежи Брошкевич, «через чужую и собственную свою кровь, через голод войн, их тяготы и убийства, а также через собственную свою слепоту и невежество».

Но с детства заложенное в нем стремление увидеть свою родину счастливой, независимой, свободной помогало ему делать правильный выбор и выбирать себе настоящих учителей.

Огородник Мартин, его отчим, и Ян Лях – родной отец, несломленный революционер, повешенный в варшавской Цитадели; горячий патриот сержант Собик, один из тысяч поверивших Пилсудскому и им обманутых; коммунисты Ковалик и Костецкие; отец Антуан, идеалист, священник, далекий от религиозного фанатизма, три десятилетия творивший – по своему разумению – конкретное добро людям; Теофиль Шимонек, несгибаемый, верный боец партии и искренний друг, поддержавший Яна, опекавший его, рекомендовавший его в ряды польских коммунистов; старый мудрец Эйнштейн и Василий Сергеевич Жубин, токарь из Ростова-на-Дону, советский коммунист, товарищ по Интербригаде в Испании – всех их, этих людей, сам сознательно выбирает себе в учителя Ян. И такой выбор предопределяет все остальное – он как бы лепит характер и судьбу Яна.

Это они, его учителя, в самые трудные для Яна дни поддерживали в нем веру, надежду, жажду жить и «потрудиться во имя человека». Это они помогали Яну «отделить зло от зла, отдельную несправедливость от общих законов, отдельную ошибку от общей судьбы». Это они не словом, а делом, примером собственной жизни доказывают Яну, что «человек может быть человеком только среди людей и только в общей с ними борьбе. Только в такой вере, только таким образом рождающийся человеком человек, живя долго и счастливо, может умереть в гордом сознании своей человечности!».

Ян у Ежи Брошкевича не Герой с большой буквы, но он неизменно остается рядовым – отважным, смелым, благородным – великой армии борцов. Может быть, потому он так близок, понятен, человечен и убедителен. Может быть, потому так правдиво это на первый взгляд чересчур экзотическое, чересчур фантастическое повествование, что ведется оно от лица Яна, поляка, сына своей страны и своего века.

Исповедь Яна – наверное, иначе не назовешь роман Брошкевича – исповедь Яна, балагура, жизнелюба, немного романтика, немного сорвиголовы, человека, всей душой преданного делу, которое он нашел с таким великим трудом и которому сознательно всего себя без остатка посвятил. Она, эта исповедь, подкупает своей искренностью, обаянием главного ее героя, обаянием авторской манеры самого Ежи Брошкевича…

Ежи Брошкевич намеревался стать профессиональным музыкантом, пианистом. Однако намерению его, которому ко всему прочему помешала и война, не суждено было сбыться. Брошкевич не кончил курса. В 1945 году, по меткому замечанию одного польского критика, он «бросил музыку ради литературы, чтобы через писательство к ней вернуться». Подтверждением этому служат не только его книги о Шопене, не только редактирование музыкальных изданий, которым писатель занимался в послевоенные годы, не только написанные им статьи о музыке.

Читая роман «Долго и счастливо», трудно не обратить внимание на то, что стиль писателя упруг, ритмичен, очень музыкален. И сама композиция – эти мастерски сплетенные новеллы, эти повторения и возвращения к одной теме, напоминающие вариации, эта смена темпа, когда энергичная, стремительная сцена вдруг обрывается, словно на полуслове, и переходит в неторопливое, внешне сдержанное размышление героя о самом себе, – разве не музыкальна она?

Впрочем, вряд ли стоит чрезмерно увлекаться поисками такого сходства. Скажем лишь, что польская критика уже давно подметила воздействие музыки на творчество Ежи Брошкевича. Еще в 1963 году, задолго до выхода в свет романа «Долго и счастливо», один из критиков писал, что Брошкевич «черпал в музыке более органичное ощущение гармонии мира».

Важным представляется иное. Форма, избранная Ежи Брошкевичем, усложненная и одновременно прозрачная, служит цели, которую писатель поставил перед собой. Ян, герой романа, рассказывает о своей нелегкой, не всегда радостной и удачливой, но счастливой жизни так, как будто делится пережитым с другом-ровесником или одногодком своего приемного сына Тадека Рыбарского. Он чуть-чуть резонер, ведь за плечами почти семь десятков, и память подводит, приходится возвращаться к одному и тому же, а иногда захочется и немного прихвастнуть для красного словца. Ян рассказывает так, мечтая втайне, что Тадек, возможно, напишет о его жизни когда-нибудь, чтобы его, Яна, опыт, его убежденность стали достоянием других, чтобы его ошибки и неудачи послужили им предостережением.

Ян, старый печатник, любитель чтения (оно так много дало ему в жизни), сам мечтает о «встрече с интересной, мудрой книгой, которая неторопливо и увлекательно повествует о человеческом житье-бытье: какое оно было, какое есть и каким быть должно». Такую именно книгу и написал Ежи Брошкевич. Он написал ее с ясных позиций литератора-коммуниста.

А. Ермонский

ГЛАВА ПЕРВАЯ


Господь бог был из дерева.

Мать сняла его со стены над своей кроватью и несла ко мне по солнечной дорожке, падавшей в горницу прямо с юга.

Плач и смех сопровождали пришествие господа бога в мои руки; мне велено было встать в постели на колени и приложиться к стопам, пробитым гвоздями. Свершилось чудо, и я был этого чуда живым доказательством. В тот год дифтерит косил детей, как во время мора. Из нашего дома уже вынесли сестру, которая была старше меня на два года. Потом мне о ней рассказывали: веселая, толстощекая девчушка, которая так и светилась всегда счастьем, не протянула и недели. Зато в мою судьбу, тщедушного мальчонки четырех лет от роду, у которого, как думали и фельдшер, и викарий, и соседки, даже слабенькой надежды не оставалось, вмешался сам Иисус. Иного объяснения нет и быть не может, спустя годы подтверждали фельдшер, соседки, мать и викарий. Сидела, караулила подле него, говорили, смерть. Целых три недели ждала своего часа, не отходила, а щенок задыхался и синел, прямо как пояс ксендза-каноника. Так кто ее прогнал? Иисус! Он сам ее прогнал!

Очень я ее боялся – смерти. Она была вроде маленького ухватистого топорика, которым рубили головы петухам и курам. Она была вроде бездонной черноты хлебной печи. А ведь обошла стороной и убралась, плача и смеясь, причитала мать; викарий, ярко освещенный солнцем, одобрительно кивал головой, и только отец тер подбородок, не выказывая особого волнения.

Кто-то помог мне встать на колени в ожидании пришествия господня. Мир раскачивался, словно язык колокола, все вокруг громыхало. Я взял господа бога в руки с великим страхом и состраданием. Он был намного меньше меня, деревянный и вконец измученный. Палачи прибили его к черному узловатому кресту. Сам он был темно-желтый, и только на руках, ногах и боку виднелись коричневые отметины подле тщательно выделанных ран. Я поцеловал по материнскому приказанию божьи ноги и тут же попытался помочь ему – отплатить добром за добро. Я ведь слышал, несмотря на страшный гул, как он меня просит об этом голосом тихим и чистым. Так вот, приложившись, я сразу принялся помогать ему, стал отрывать его от креста. Но я был очень слаб. И только надломил ему правое предплечье, за что викарий хладнокровно влепил мне затрещину, и оба мы с господом богом полетели с кровати на пол, прямо во мрак.

Впоследствии об этом случае не вспоминали. Лишь изредка мама, когда молилась перед ним, заливалась вдруг тихим смехом. На теле же господнем остались следы столярного клея, ибо отца, хоть и был он человек трудолюбивый, никогда не привлекала такая тонкая работа.

Мне клей не мешал. Долго еще после выздоровления я навещал его и, забравшись на кровать, над которой он висел, часто вел с ним долгие беседы. Я был убежден, что и он отзывается, но ведь он так далеко и высоко, что можно понять лишь самое главное. Я говорил ему: чего смеяться, подумаешь, большое дело – клей, вот возьму как-нибудь щетку, смочу ее горячей водой и вычищу тебя как следует. А еще я приносил ему подарки (сверчков, маленькие птичьи яйца и кузнечиков), которые прятал в стене. Делился с ним и едой, запихивая под крест крошки сыра, сдобренные капельками меда. Потом стал брать его на прогулки: пусть посмотрит реку, новый железнодорожный мост, ксендзов луг и где грибы растут. Прогулки наши кончились, когда, лазая по деревьям, я снова надломил ему правое предплечье. И тогда-то отец – уже разогретый водкой и ссорой с защищавшей меня матерью – отутюжил меня ремнем по спине и ягодицам, и никто не покарал его, хотя про себя и в голос я взывал к деревянному о помощи и кричал: «Защити меня! Защити меня!» Родители тоже кричали допоздна. И только за полночь, проснувшись, я услыхал, как в другой комнате примиряет их знакомый скрип кровати. А он? Он молчал, брошенный на столе, в лунном свете, с выломанным предплечьем. Я погрозил ему кулаком и пообещал, что буду теперь так же за него заступаться, как и он за меня. Пусть каждый защищается сам.

Не будет у тебя других богов, кроме меня, проговорил он басистым голосом приходского ксендза. Ладно, ладно, бормотал я бесстрашно и в конце концов уснул с огромным облегчением, причина которого так и осталась для меня загадкой, а потом ему назло часто заходил в притвор костела. Там висел другой Иисус – очень большой, очень красивый: весь золотой, с золотыми гвоздями и золотыми терниями. Даже толстая капля крови на правом боку тоже была из золота. И теперь я целовал золотые стопы, молитвенно складывая руки, прикрывая глаза и вздыхая так громко, как толстенные бабы во время возношения святых даров.

Делал я это не только назло деревянному, но еще и потому, что замечал на себе ласковый взгляд сидящего в исповедальне викария. Приходский ксендз никогда не обращал внимания на мою набожность, зато викарий, длинный, худой, с бритой головой и ушами, как у летучей мыши, приглашал меня на веранду приходского дома, угощал медовыми карамельками, рассказывал о богородице, о страданиях мучеников, о скрижалях с горы Синайской, о нищих духом по неведению своему язычниках и ожесточившихся в злобе своей еретиках. Голос у него тоже был постный и жалостливый тогда даже, когда он повествовал о разврате православия и черной ненависти евреев к Иисусу, которого они распяли безо всякого почтения и сострадания, со смехом и издевками, покуда господь не поверг в ужас их сердца трясением земли, низринув на нее гром и черную мглу, и содрогнулись совесть невежд и смердящий труп удавившегося неподалеку на осине Иуды.

Вспоминаю то долгое лето как-то беспорядочно, но отчетливо. Викарий, веранда приходского дома, земля, пахнущая медовыми карамельками и мятой. Городишко на откосе, сады, сбегающие к реке, белая стена костела, темная кладбищенская ограда, серебристо-рыбье брюхо реки и далекие холмы, залитые полуденным солнцем. И вот уже заходящее солнце поджигает окна всех домов на откосе, откуда-то выплывает желтая градовая туча, молнии застывают над шпилем костела, словно над крестами Голгофы, а скотина на ксендзовом лугу ревет божественные песнопения.

Буду ксендзом, говорил я.

Викарий молитвенно складывал руки, но предупреждал, что доля сия весьма тяжела и священна есть, ибо много званых, но необычайно мало избранных, и так подслащивал свой слезящийся взор и глас, и так глубоко погружался в приторную смиренную гордыню, что я преисполнился к нему презрения, несмотря на расположение ко мне, веру, медовые конфетки и великую печаль, с которой он твердил о том, как неустанно, изо дня в день, час за часом человечество все распинает и истязает Иисуса, Иисусика.

Ах, так? – думал я, покрываясь потом от гнева. Сидишь тут со мной, на веранде, думал я, и стенаешь? Приходский ксендз после поздней обедни усаживается завтракать, и ему прислуживает хорошенькая племянница. Приходский ксендз треплет ее по щечке, подливает в кофе сливки, слизывает гусиный жир с пальца, посыпает яичницу укропчиком, макает золотистую булочку в золотистый мед.

А его там изо дня в день, час за часом распинают и распинают!

Буду ксендзом, но не таким! Не таким, как вы! – беззвучно кричал я.

Ибо хотя я и рассорился с тем моим первым, маленьким и склеенным, но не забыл ни о его деревянных мученических страданиях, ни о том, что он отвратил занесенный надо мной топор смерти, ни о наших прогулках по лугу, по лесу и росе. Я не позволю больше его – и подобных ему – приколачивать гвоздями и истязать. Не буду – как вы! – смиренный и обабившийся, шлепать от алтаря к веранде в черных юбках, в сутанах, из-под которых и штанов не видно. Шлем, конь и кольчуга святого Георгия! Меч Михаила Архангела! Вот какое выберу я себе облачение и стремительным галопом поскачу на все эти голгофы, где все еще «изо дня в день, час за часом…» Огнем и мечом буду спасать их от приговоров властелина Понтийского, выродка и подонка, буду защищать их от бездушия черни, от наемных убийц и терний! Изо дня в день, час за часом буду бить, и жечь, и вешать сволочей из Иудина рода на каждом перекрестке, на каштанах, колокольнях и медных цирюльничьих тазах.

В конце концов я рассказал обо всем этом деревянному. В самый сочельник, перед первой колядой. Он молчал, но соглашался. Склонил голову на правое, вывихнутое плечо и одобрительно кивал. А ночью был пожар. Сгорела вся правая сторона рыночной площади, и это укрепило меня в моих намерениях. Сгорели, не считая аптеки, одни только еврейские дома, так что в первый день рождества сам викарий в проповеди сказал, что бог – хоть милосердие его и беспредельно – не торопится вершить свой суд, но бесконечно в суде своем справедлив.

Я понял. В костеле стало шумно. Отец сказал матери что-то такое, что она тотчас же заткнула мне уши. И хотя в тот же самый день родители пустили в комнату за сенями четверых погорельцев – заплаканного портного Нухима с женой и двумя дочерьми, младшая из которых, Сара, была прекрасна, словно ангел в алтаре левого придела, – я все равно тогда знал, что к чему. Весной, тут же после наводнения, стали мы с Филипком Росицей сговариваться о том, чтобы летом увести у приходского ксендза двух лошадей и отправиться наводить порядок на Голгофе. Увы, Росица увяз на веки вечные в зарослях камыша под мостом (хоть я и не уверен, той ли весной это произошло), и я снова остался один. К тому же ксендз злонамеренно заменил облюбованного мною белого мерина на брюхатую клячу, я влюбился в Сару, а мой маленький деревянный Иисус навсегда затаился в молчании. Я решил подождать.

Затянулось это надолго. Я посетил Голгофу, Назарет и Синай лишь в 1942 году – не по своей, правда, воле.

Наш небольшой конвой – караван транспортных судов, сопровождаемый боевыми кораблями, – шел с Мальты в Суэц. Мой норвежец «Гломма» отставал из-за поломки в машине, а случилось это уже на широте Крита. Немецкая авиация накрыла нас за час до наступления темноты, так что горели мы отменно, хотя и недолго. Я не успел добраться до своей шлюпки, потому что осколок угодил мне в ребро, и это лишний раз подтвердило мою врожденную способность чудом избегать смерти. На моих глазах последний самолет раскромсал из пушки на мелкие и ровные щепки забитую людьми шлюпку. Затем мне удалось не попасть в водоворот, когда «Гломма» стал тонуть, а потом всю убийственно длинную ночь я качался на волнах под беспечно веселыми звездами. Я помню, восход солнца в тот очередной последний день моей жизни был великолепен: черные чайки на белой полоске зари. Я проклял тогда всех птиц на свете. Но я напрасно надрывался, понося птиц, бога и судьбу, ибо вопреки всякому здравому смыслу спустя час после восхода солнца меня выловил британский торпедный катер. Его команда единодушно расценила этот случай как real bloody miracle![1] Мне же было решительно начхать на это чудо. В то утро я подписал бы любую, самую унизительную капитуляцию. Ибо я знал, что снова выздоровею и снова пойду в священный бой, будто мне все мало!

Выловили меня одеревеневшего, распятого на черной воде, с темно-желтой рожей, свесившейся на вырванное из сустава плечо, с пробитым правым боком и треснувшим предплечьем.

Real miracle! – повторяли врачи и кое-кто из сестричек госпиталя в Хайфе, а меня неделю кряду трясла лихорадка, прямо как Иуду на осине, хоть я никого и не предал, дай отрекся совсем от немногого, если принять во внимание сорок два года, которые уже были у меня за плечами, поскольку мне привалило огромное счастье родиться в первый год расчудесного нашего столетия.

Когда над Хайфой стали кружить немецкие пикировщики, в две ночи нас эвакуировали под Назарет. От Иерусалимского шоссе меня отделял лишь холм, невзрачный и почти голый, словно горб отощавшего верблюда. Надо было на машине или пешком перебраться через полоску сыпучего песка, обойти горб с севера, чтобы оказаться на удобном и спокойном пути к месту всевозможных утех, к Иерусалиму. Правда, для этого следовало обзавестись надежным пропуском, что уже в первую неделю перестало осложнять божественное мое существование, ибо тогда не один я очень любил себя.

Ведал пропусками робкий, красневший по любому пустяковому поводу лейтенантик из Ипсвича. Баронет. Выпускник военной школы в Сандхерсте. Наверное, как раз там банда здоровых бычков пробудила в нем чистую, но испепеляющую страсть к высоким сильным парням. Ему было наплевать на то, что основатель их рода рубил саксонцев под Гастингсом, а дед, генерал, подавлял великий бунт[2] и собственноручно привязывал наиболее рослых сипаев к жерлам пушек. У dear little Francis[3] были красивые ноги, широкий таз рожавшей женщины и нежный тенорок, который даже от самых грязных, хотя и весьма по-детски сформулированных пакостей не переставал по-девичьи дрожать и не терял сладости.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю