Текст книги "Долго и счастливо"
Автор книги: Ежи Брошкевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
Очнулся я лишь от ночного холода, которым тянуло с реки. Один из тех юнцов, что прятались в ивняке, кое-как перевязал меня. Ночь сердобольно прикрыла нашу переправу на левый берег. Я ежеминутно терял сознание. Уходила из меня кровь, уходила жизнь. Левый берег пустел, но для меня нашлось место в одном из санитарных фургонов, а два или три дня спустя я был уже далеко от фронта, в приличном и чистом военном госпитале под Варшавой. Впрочем, мне не повезло, ибо почти сразу же я был переведен в инфекционное отделение. У меня оказался тиф.
Так я и закончил вторую свою войну, на которой убил, как мне кажется, только одного человека – всадника, женщину. Тем не менее получил второй Боевой крест – не имею понятия за что. Получил и звание сержанта, что побудило по выходе из госпиталя начать хлопоты о зачислении в офицерское училище, в чем благодаря протекции прежнего полкового командира мне не было отказано. Следовательно, передо мной, как выражался покойный капитан Адамец, открывалась широкая дорога. По этой же причине я начал постепенно забывать предостережения Варецкого. Тем более что в конечном счете наш Начальник как-то выиграл эту злосчастную войну. Так по крайней мере приказывали нам думать, так писали газеты – да и мне самому удобнее жилось с такими понятиями до того самого дня, когда мы, солдаты Начальника, оказались под хмурым небом лицом к лицу с рабочей демонстрацией – грязным сбродом, плотью от плоти которого был мой отец. Она двигалась медленно и с песней, мелодию которой я знал, но слова тогда еще были мне чужды.
Первый залп мы дали в воздух. Колонна остановилась, но задние ряды напирали на передние, из толпы раздался также сухой треск одного или двух пистолетов. Капитан рявкнул «пли!», а я тогда еще хорошо помнил наказ Собика, что огонь следует вести не механически, а прицельно.
Но когда понял, что и на сей раз не истратил патрона впустую, и заметил, как человек в серой блузе, которого секунду назад держал на мушке, кашляя кровью, валится на черную панель, грохнул своей винтовкой о мостовую, вырвал оружие у соседа слева, бросился на второго и третьего в ряду, пригибая стволы их винтовок к земле. Однако не предотвратил третьего, самого кровавого залпа. Схватили меня, кричащего в голос, под руки и за шиворот вывели из строя, передали жандармам.
Защищать меня перед военным трибуналом должен был худощавый поручик в темном пенсне и белых перчатках, лицом и голосом удивительно напоминавший поручика Кароля. Он сказал мне прямо, что при обычном ходе дела за спектакль, какой я устроил, можно поплатиться разжалованием, поражением в правах, лишением всех привилегий и орденов, а также примерно десятью годами крепости. Говоря это, он морщил лоб и рассеянно сам себе поддакивал.
– Неужели десять лет? – спросил я и повторил: – Десять лет? – давая себе обещание, что, если не удастся бежать, покончу с собой. – Точно?
Поручик усмехнулся, покачал головой. Спросил, умею ли я слушать умные советы и доброжелательные рекомендации. Не дал мне даже попытаться объяснить, почему я нарушил присягу и по каким треклятым причинам переметнулся на сторону взбунтовавшегося сброда. И улыбался при этом так, словно все прекрасно понимал, знал суть дела гораздо лучше меня. Только строго-настрого приказал мне прикидываться простачком, говорить мало, оправдываться перед судом неуклюже и с неподдельной тупостью: ничего, мол, не знаю и не помню, как все началось и чем кончилось.
– Ни слова больше, – говорил он тихим умным голосом, – не знаю, не помню… не помню, не знаю.
Поручик запретил мне также ссылаться на какие-либо старые заслуги. Это блюдо он берет исключительно на себя и уж сумеет приготовить его и подать суду на стол в сто раз лучше меня самого. В заключение уже совсем тихим шепотом упомянул, что главная надежда на благополучный исход не имеет никакого отношения к делу, а также к нам обоим, к показаниям, объяснениям и защите. А именно: председатель трибунала издавна и горячо ненавидит обвиняющего меня прокурора.
Не ошибся этот умный защитник и хороший человек. Я уже говорил: меня выпустили из крепости ровно через двенадцать месяцев.
– А я, – сказал мне как-то Шимонек, – дал бы тебе пятнадцать лет. Не за то, что швырнул винтовкой о землю, но за то, что вообще обратил ее против рабочего класса. Не пятнадцать, – поправился он, – а двадцать.
Это было летом сорок седьмого года, когда я попросил у Теофиля рекомендацию в партию. Гораздо раньше Шимонек узнал от меня все, что я только мог и сумел рассказать. Причем я не обошел в этих рассказах ни той злосчастной второй своей войны, ни того, что выстрелил (и вдобавок метко) в безоружного человека, справедливо требовавшего хлеба.
И когда я все это ему выкладывал, он не плевался, не кричал, а также не разбрасывался приговорами. Только сердито бормотал про себя да покачивал головой, словно над могилой чужого человека.
Теперь же я просил его о вещи серьезной: о рекомендации, а он? Сперва составил ее и подписал, а на следующий день принялся измываться над моей биографией, попрекать меня худшими днями и годами. А также растолковывал себе и мне, как безрассудно и забывая о бдительности поступает, давая мне эту рекомендацию, следовательно, ручаясь за меня с моей неудачной жизнью перед партией – перед самой партией.
Он успокоился лишь после того, как я сунул ему в руки его бумажку и сказал, что пойду к кому-нибудь другому искать поручительства: возможно, кто-либо из испанских, мадридских ветеранов меня припомнит и сочтет достойным человеком. И что, пожалуй, не только там найду справедливость.
Мы сидели погожим летним днем неподалеку от Вислы, в тени развесистого дерева. Мне хотелось встать, плюнуть и уйти. Я не выносил, почти ненавидел тогда Теофиля. Понимал, что он сконфужен, и даже жалел его, но все же не мог простить ему то, что он столь опрометчиво и безжалостно упрекает меня в том, что я и сам не в силах предать забвению. И примешивался тут еще один нелепый момент: сам-то Шимонек по причине плоскостопия никогда не был солдатом, жил и рос среди людей, которые сызмальства учили его настоящему делу, к которому мне пришлось идти через чужую и свою кровь, через невзгоды войны, ратный труд и душегубство, преодолевая собственную слепоту и неведение.
Какое же он имел право так строго судить меня? Как бы поступил сам на моем месте, очутившись лицом к лицу с надвигающейся под грозное пение толпой?
И ведь я за все это расплатился не скупясь. По поручению и с ведома партии застрелил провокатора, ибо так мне выпало рассчитаться, что смерть пришлось перечеркивать смертью. Потом отправился в долгое двадцатилетнее изгнание, лишая себя всякой надежды на тихую, оседлую жизнь, семейное счастье и женский присмотр.
– Я очень многим тебе обязан, Теофиль, – сказал я, – но не всем. Знаю, что тебя убивали. Что на следствии в гестапо ты держался, как настоящий герой. Но меня, Теофиль, не только убивали. Мне еще приказывали убивать, сперва во имя правого, потом неправого дела. А когда наконец я научился отличать добро от зла, мне опять пришлось убивать… под Мадридом и на Оксивье. Скажи, старина, кому жилось легче? И скажи мне, случалось тебе когда-нибудь убить человека?
Я знал, что Теофиль, выпив больше своей нормы, имел обыкновение упоминать о каких-то боевых операциях и покушениях, о том, как добывал оружие и принимал сброшенные с самолетов грузы и прочее, и тому подобное. Правда же была иной и, я бы сказал, более прекрасной. Теофиль работал исключительно в «технике», в подпольных типографиях, а когда после провала в 1944 году его сцапало гестапо, прошел через муки следствия героически и ничем себя не запятнал, а затем был участником антифашистского подполья в Освенциме. Но ему казалось, что этого мало. Что он недостаточно героически пережил войну. Поэтому иногда, хоть и очень редко, он давал понять, что рукам его не чужда тяжесть надежного автомата и что не одна очередь выпущена им по немцам. Потом, на трезвую голову, Теофиль мучился от стыда, запрещал вспоминать об этом, отрекался от своих рыцарских историй, как апостол Петр от Христа в предрассветный час. Именно потому я спросил его без всякой жалости:
– Скажи теперь всю правду, дорогой Шимонек. Убил ли ты когда-нибудь человека? Убил ли, зная наверняка, что это сделал ты, а не кто-либо другой?
Он не ответил. Сунул мне в руки рекомендацию, и потом мы с ним не разговаривали целых два или три дня. Но это было молчание, лишенное и тени обиды или злобы, куда более сближающее и сердечное, чем все возможные человеческие слова и фразы. И кажется мне также, что именно в это время окончательно определилась между нами и окрепла та дружба, которую я поныне вспоминаю с горячей любовью к Теофилю Шимонеку, к этой тощей, кургузой и поблекшей личности с моржовыми усами и безжизненно помутневшим глазом (второй красовался, неестественный своей голубизной, в глазнице, размозженной некогда каблуком гестаповца), ко всем его чудачествам и многим изъянам, но пуще всего ценя его кристальную человечность, более глубокую и щедрую, чем у очень многих, таких хороших и близких мне людей, как огородник Мартин, боцман Иохансон, отец Антуан, Василий Жубин и, наконец, названый брат моей матери сержант Станислав Собик, первым учивший меня ремеслу пахаря и жнеца войны.
И все-таки я обманул Шимонека. Обманул тем же самым способом, каким не раз удавалось мне обмануть собственную память и совесть. Ибо сказал Теофилю то, что повторял многократно самому себе: нет худшей участи, чем быть обреченным убивать. И это правда.
Я изведал немало. Я прошел четыре войны и очень долго скитался. И говорю по совести: никогда не забывал возгласа Семинариста: не убий! А между тем убивал не только по чужому приказу, но и по своей воле, собственному выбору и искреннему желанию. Убивал как солдат: пулей, прикладом и штыком, связкой гранат, пулеметной очередью. Казареса убил обыкновенным бандитским ножом. Застрелил провокатора в упор, с двух шагов, и смотрел ему в лицо, когда он падал, хватаясь за левый бок и только раз успев ойкнуть. А еще убил, сам того не ведая, женщину.
Огромен этот счет, и легко его приумножить. Собственно говоря, в какой-то мере из-за меня погиб отец Антуан, и можно было бы, подводя общий итог, прибавить к нему дела, совсем мне не известные либо выветрившиеся из памяти. Ведь я многое позабыл, к тому же бывают на войне такие минуты, когда невозможно разобраться: убил ты кого-нибудь или нет? То ли ты, то ли сосед, то ли, наконец, кто-то совсем чужой и незнакомый.
Итак, повторяю, велик мой счет и тяжелое это бремя для дряхлой моей памяти. Но раз уж я так скулю и сетую на судьбу людей, которых время и обстоятельства вынуждали убивать, то должен также признаться, что порой убийство приносит радость. Жестокую, мимолетную, зато самую неподдельную. Радость убийства. Радость уничтожения. Радость, порождаемую огнем, кровью и пожарами. Я вкусил ее с избытком. Я начал приобщаться к ней с шестнадцати лет. Осваивал ее прилежно и преуспел в этой науке. По той же, в частности, причине, выйдя из крепости, я чуть было не сделался преемником Сурыся – того самого, что убивал извозчиков, чтобы торговать их лошадьми, и прожил недолго, но весело. Ведь я превосходно умел убивать. Не хватало лишь знакомств среди барышников, и в лошадях я не разбирался. А что могло помешать, кроме этого? Я очень был близок к такой карьере. Ибо совсем уже не верил, что жизнь моя когда-нибудь наладится. Не доверял я тогда поучениям артиллериста Ковалика. И на всю страну смотрел в ту пору снизу, со дна, как на сплошную свалку, куда люди Начальника вышвырнули еще одну ничтожную кость: меня самого со всем моим невежеством, темнотой и одиночеством.
Спасли меня тогда Костецкие. Проведенные у них годы незабываемы. Они дали мне приют и семейное тепло. Благодаря им я учился думать и понимать, как отличают добро от зла. Благодаря Марианне уразумел, чем может быть горячая и верная любовь между мужчиной и женщиной. И наконец, с помощью старика овладел азами замечательного искусства – печатного дела. Я уже готовился сдавать экзамен на подмастерья, то есть уже был близок и готов к тому, чтобы начать личную, семейную и по-умному оседлую жизнь. Мы ждали этого все трое: Марианна, ее отец и я.
Однако судьба так круто повернула, что я не успел и не смог вполне возместить им свой огромный долг. Но все-таки скажу: я вправе верить, что известную, а может, и немалую часть долга мне удалось покрыть. Хотелось бы верить, что они узнали об этом, что в конце концов все четверо – даже Марианна – поняли, что я для них сделал. Но, в сущности, могу лишь надеяться, верить или предполагать. Никто из них мне этого уже не подтвердит, а Шимонек, который позднее и в военные годы дружил со старшим из братьев Костецких, ничего и никогда не слышал обо мне, а также и о дочери Марианны.
Несмотря ни на что, я вправе предполагать, что оплатил часть долга. Если они не узнали об этом – не моя вина. Но я все-таки возместил долг! В тот самый день, когда по собственной воле и охоте вызвался ликвидировать провокатора, предателя и шпика, из-за которого в те годы много хороших людей отправилось не только за решетку, но прямиком в сырую землю. Я спрашиваю себя: зачем я это сделал? Первый ответ довольно правдив и прост: потому что младший из братьев Костецких – Роман – вызвался на это дело и открыл мне свою тайну. Хвалился ею, говорил о ней, как о гулянке или обычной драке. А я видел, что он ничего не знает и не понимает. Глядел на него, слушал его мальчишескую похвальбу, и мне становилось все страшнее. Он был моложе меня на четыре года и две войны. Едва разбирался в оружии и понятия не имел о том, как убивают.
В тот вечер я убежал из дому. Допоздна шатался по городу. Заглянул в один, затем второй кабак. Из третьего удрал от каких-то девок. А потом не мог до утра сомкнуть глаз. Наконец все-таки принял решение: к вечеру следующего дня мне удалось отыскать нужных людей из окружного комитета. Там обо мне уже кое-что слышали. Хоть я еще и не состоял в партии, но уже прошел проверку во время забастовок, а кроме того, несколько месяцев проработал в «технике», благо для выпуска листовок и воззваний не требовалось диплома подмастерья. Я знал, что мне начинали верить. За меня ручался сам старик Костецкий.
Я не знал этих людей – на встречу с ними меня привел в какую-то частную квартиру один из наших распространителей подпольной литературы, и, едва я заикнулся о том деле, сразу же и очень строго они стали допытываться, от кого и когда узнал о плане ликвидации. Я поступил, как и следовало: выдал простодушно и безмерно глупо разоткровенничавшегося Ромека. Сказал, что узнал об этом два дня назад и именно от него. Я был прав. Он не смел похваляться подобным заданием даже перед самым закадычным другом. По их лицам я понял, что он свое получит, но, несмотря на это, засыпал парня без всякого сожаления. А разговор между тем продолжался в повышенных тонах, поскольку я не скрыл своего мнения о подборе добровольцев для такой работы. Работы необходимой, крайне трудной и достаточно грязной. Тогда один из них спросил, стуча кулаком по столу, нет ли у меня в кармане кандидатуры получше? Но он ошибся. Мы оба ошиблись. Раньше я полагал, что достаточно только засыпать Ромека, а дальше все пойдет своим чередом: экзамен на подмастерья, свадьба с Марианной, возможно, даже первенец. Поэтому также решил, что, выдавая Ромека, сам рисковать головой не стану. Но раздался этот вопрос. Я молчал, а они перестали глядеть на меня, тот, что был постарше, что-то зашептал другому. О моем присутствии словно забыли. И вот тогда, полный гнева и сознания собственной вины, наперекор себе, но по своей воле я сказал им, что, если они способны оказать такое доверие, пусть берут меня.
Довольно долго пришлось мне ждать в другой комнате, пока они советовались, а потом столь же долго отвечать на великое множество вопросов. Я не скрывал ничего, кроме единственного дела – дела Ромека. Не хотелось перед кем-либо разыгрывать роль милосердного иисусика. Впрочем, я искренне ненавидел его в тот час. Ведь из-за его треклятой мальчишеской болтовни я нарушал плавное течение своей жизни, шел навстречу чужой или собственной смерти, самого себя лишал покоя. Но под конец прозвучал также вопрос: почему сам вызываюсь на эту нужную, но черную работу. Я сказал правду – не всю, но чистую: дескать, виновен и вины еще не стер со своей, допустим, совести. Скверно, сказал я, искупать одну смерть другой. Но таково уж мое решение, и пусть они удовлетворятся подобным объяснением. Напомнил также, что прошел две войны, хорошо разбираюсь в оружии и вряд ли растеряюсь, попав в сложный переплет. Добавил наконец последний аргумент, фальшивый, но необходимый: что одинок и, если даже попадусь, не подведу родню. Впрочем, я имел право лгать, поскольку ничего не знал о беременности Марианны, а в глазах полиции и суда мог сойти за приблудного и бродягу, за грехи которого Костецкие не ответчики.
Спустя три дня мне показали того человека. Установили также время и место операции. Продумали довольно толково все детали. Обсудили и план побега на тот случай, если меня опознают. Наконец я получил оружие. Маленький бельгийский браунинг, калибра 6,35 – для стрельбы в упор лучше не придумаешь. Я знал эту изящную игрушку: когда-то чистил точно такую же покойнику Адамцу. В заключение велели еще раз хорошенько подумать, причем уже окончательно. Я ответил, пожалуй, чересчур громко и весело, что это уже позади и больше думать не о чем.
В случае провала мне предлагалось бежать в Гданьск, откуда с помощью надежных людей меня должны переправить (скорей всего по морю) за границу. Если же это не удастся, молчать на следствии, а на процессе обвинять своих обвинителей.
Выслушав эти добрые советы, я ответил, что наверняка смогу вести себя достойно и с пользой для дела. И очень хотелось самому в это поверить, да только не получилось.
Но вот в ушах моих зазвучали иные слова и названия: Гданьск, Гамбург, Осло, Ленинград, Я словно очнулся. Передо мной распахивался совершенно новый мир. Меня пугали и принятое решение и тот момент, когда придется стрелять. Однако того мира я не боялся. Меня начали манить далекие края и неизвестность.
Но это длилось лишь мгновение, и я уже снова отчетливо представлял, как меня, промазавшего, хватает полиция и как я затем иду по стопам отца, подымаюсь на эшафот. Я возвращался домой, но шел туда уже с предчувствием близкого несчастья, которое сам себе уготовил.
Марианна сразу почуяла, что стряслась какая-то беда. Я не умел, не научился ей лгать. Ни словом не обмолвился о Ромеке, но во всем остальном признался. Мы были дома одни. Я хотел скрасить недобрую весть наиболее хамским способом – попросту затащить ее в постель. Но тут она бросилась на меня с кулаками, крича и рыдая. Проклинала свою любовь ко мне и всю нашу совместную жизнь. Она кричала: боже мой, за что? Кричала: будь проклят! Отталкивала меня, плакала долго, плакала все тише, словно над могилой. И лишь тут я понял, что, в сущности, произошло между нами, но понял, конечно, далеко не все. Не мог даже предположить, что она ждет ребенка. А Марианна уже знала об этом. Для нее в тот вечер я был только виноватым. Ведь я не мог никому из них сказать: получайте, возвращаю вам долг, отдаю вам брата и сына. Я мог только сбежать из дому. Вернулся под утро. Она ждала меня уже спокойная, встретила словами: все будет хорошо. Так было целых два дня, и любил я ее сильнее, чем когда-либо. Марианна попросила, чтобы я рассказал все отцу. И я сделал это в последний вечер. Он и слова не проронил в ответ, а она все уверяла себя и меня, что мы будем вместе, всегда вместе. Она повторяла: я знаю, что так будет, и твердила эту святую ложь до последней минуты расставания.
Я не мог уснуть в тот вечер. Начал бояться. Боялся, что не смогу этого сделать. Мною овладел беспросветный, давящий страх. Ведь я собрался возместить долг, а взвалил на себя новый.
Из-под двери кухни, где спал старик Костецкий, пробивался свет, я пошел к нему и попросил закурить. Он дал мне табаку, нарезал для двоих хлеба, намазал смальцем, налил в фаянсовые кружки чаю. Пригласил жестом к столу. Видимо, он уже готовился ко сну – был в одной рубахе и полотняных кальсонах с завязками у щиколоток. Час или два назад, когда я сказал ему, что меня ждет завтра, он повел себя так, словно не расслышал моих слов. Однако теперь решил потолковать со мной.
Я не в силах точно воспроизвести наш разговор. Помнится, он рассказывал о своей жизни, о смерти жены, о детстве Марианны и горячей ее любви ко мне. Впервые дал мне понять, что с самого начала знал, что было между нами, и решил предоставить во всем разобраться нам самим. Он говорил неторопливо и тихо, обстоятельно прожевывал хлеб и запивал чаем. От него веяло мудрой печалью и мудрым спокойствием. Под конец спросил, очень ли мне страшно. Я мог честно ответить, что теперь страх меня уже покинул и я, пожалуй, смогу завтра свершить то, что обязан и что необходимо сделать. И даже радуюсь новому испытанию и жду минуты, когда наконец загляну в гнусные глаза того подлого человека.
– Радуешься? – спросил он.
Я не ответил.
– Радуешься? – повторил старик Костецкий, опуская глаза. – Ты лжешь мне, сынок. Ты только сейчас перестал бояться. Но завтра тебя, вполне возможно, порадует то, что ты обязан сделать и сделаешь. Помни: ты взялся за дело очень важное, необходимое и тяжелое. И я предостерегаю тебя – не радуйся тому, что свершишь. Не ищи в этом радости.
Хорошо помню, как голос его в эту минуту внезапно дрогнул. Пристыженный, я молча смотрел, как он утирает глаза.
– Ты берешь на себя, – продолжал он, – очень много, и я должен похвалить тебя за это великими словами, но мне трудно: мы полюбили тебя. Потерять тебя будет для нас очень тяжело.
Я ничего не смог ему ответить на эти слова. Только поцеловал по-сыновьи обе его руки. Потом мы еще долго сидели у стола. Он читал, а я в последний раз разобрал и смазал свой бельгийский браунинг. Работу эту закончил на рассвете и тихонько встал из-за стола, чтобы не потревожить старика Костецкого, который уснул над своей книгой.
День рождался чистый и теплый. А я, вернувшись в прихожую, где стояла в нише моя койка, нашел в ней Марианну. Она шепнула: все будет хорошо. Никогда она не была со мной такой ласковой, шептала самые нежные наши слова.
Я уснул, прежде чем она ушла. Спал тяжело, без сновидений. Проснулся рано и лежал, прислушиваясь, как Марианна готовит и раздает завтрак, как свищет Ромек и напевает, бреясь, старик. Я притворялся спящим, пока не ушли мужчины. Не хотел с ними прощаться. Я загадал: если не попрощаюсь – наверняка вернусь к ним. И глаза открыл лишь после того, как Марианна села возле койки. Она сказала, что любит меня. Была спокойна и исполнена доброты. Запрещала мне о чем-либо говорить. Все будет хорошо, шептала.
Потом мы только молчали. На случай побега мне требовался чемодан со всем необходимым. Марианна его приготовила – заштопала носки, проверила рубашки, выгладила их, положила вместе с ними отцовский свитер, свой теплый шарф, куртку Ромека и внушительный сверток с харчами. Я наблюдал за ней, старательно бреясь, и не отказывался ни от каких подарков. Я думал: отправится ли со мной и в какую дорогу этот фанерный чемоданчик, обвязанный для прочности бечевкой и обшитый холстом? Я повторял про себя гданьский адрес, по которому должен был явиться, пересчитал деньги, просмотрел документы с чужим именем, фамилией и местом рождения.
Марианна на минуту вышла за табаком и папиросной бумагой. Вернулась с покрасневшими веками, а я спрашивал себя, попаду ли по этому адресу к надежным людям, увижу ли море, которого никогда не видывал, и выплыву ли на его просторы – молодой, свободный и неуязвимый. Между тем я здорово проголодался, и Марианна угостила меня обильным горячим завтраком. По своему обыкновению она напевала в кухне народные песни и танцевальные мелодии. Помнится, пела «Рамону».
День был такой же, как и рассвет: чистый и солнечный. Близился полдень, когда мне предстояло выйти из дому. Я надел праздничный костюм, белую рубашку, даже шляпу и галстук. Так мне велели, и был в этом свой резон. Наконец мы с ней поцеловались. Я объяснил, на какой вокзал и перрон она должна привезти мой чемоданчик и как долго там ждать. Она еще раз шепнула: все будет хорошо – и закрыла за мной дверь.
В час дня я был на месте – в боковой, довольно тихой улочке, где жил тот человек. Было установлено, что по субботам он возвращается домой к обеду между часом и двумя. А была именно суббота – погожая и веселая, в самый раз развлечься на Белянах, поплясать на свежем воздухе. Я ждал в подворотне, из которой хорошо просматривался конец улицы, откуда должны были дать условный знак: идет. Когда кто-нибудь входил в подворотню, я завязывал шнурки, либо поправлял букет цветов, с которыми якобы поджидал девицу. Так я и сказал дворничихе, которая вышла осведомиться, что делаю и кого жду в ее подворотне. Ответ ей понравился, но пришлось выйти на тротуар. Оставалось всего несколько минут до половины второго, когда я вдруг похолодел: меня миновал, а потом остановился словно бы для разговора мастер из моей типографии, человек безобидный, но любивший пунктуальность и послушание. Он спросил, почему я не был на работе, и даже повысил голос, поскольку я смотрел не на него, а в конец улицы. Там показалась пролетка, а следом тележка точильщика, который подавал мне знак, выкрикивая: «Ножи-ножницы точить, ножи-но-о-жницы! Кому? Кому?»
Надо было решать: то ли отказываться от задания из-за этого, будь он проклят, знакомого человека, то ли вопреки всему (уже наверняка обрекая себя на бегство) отбросить букет и достать из кармана свою изящную игрушечку?
Оставались считанные секунды. Я буркнул какое-то бранное слово ошеломленному моей дерзостью мастеру. Отстранил его, ибо уже заметил того человека, выходящего из-за угла на другой стороне улицы. Точильщик продолжал тянуть свою песенку. Мимо меня скользнула стайка хихикающих гимназисток. Из пролетки с трудом вылез седой тучный ксендз с усталым лицом. Извозчик о чем-то спросил его, облобызал ему руку. И, опережая того человека, шла в мою сторону красивая девушка с огромным лохматым псом на поводке.
Время мое истекло. Я сунул цветы потерявшему дар речи мастеру и, сняв шляпу и нежно улыбаясь, устремился прямо к девушке с собакой, чтобы не вызвать у того никаких подозрений. Девушка смотрела на меня сердито, с брезгливым недоумением. Она замедлила шаг. Это было очень кстати. Тот уже глядел на меня, но без всякой настороженности. Собака зарычала под намордником. Я же думал только об одном и, разминувшись с девушкой, выхватил из кармана свою игрушку.
Он слишком поздно понял, зачем я перед ним остановился. Даже не успел отпрянуть. Крикнул «нет» после первого выстрела. После второго только охнул и свалился. Третий выстрел я сделал всего с нескольких сантиметров, и от удара пули голова его подпрыгнула. Лоб у него был в поту и крови. Руки разрывали на груди сюртук. Послышался крик девушки и ошалелый лай собаки, извозчичья лошадь, испуганная стрельбой, рванулась с места в карьер, гимназистки на той стороне улицы пронзительно завизжали, над моей головой захлопали окна, кто-то (уж не знаю, мужчина или женщина) завопил: «Полиция! Полиция!» Я хотел для пущей уверенности выстрелить еще раз и сделал это с огромной жестокой радостью в сердце, а потом вдруг испугался и его смерти и своего будущего, и страх обратил меня в бегство. Оттолкнув чьи-то руки, я бросился в глубь улочки, к воротам проходного двора. Где-то вдали уже заливались первые полицейские свистки.
Я юркнул в тянувшиеся вдоль вала сады. Удирал уже спокойнее, к счастью никому не попадаясь на глаза, и спустя несколько минут, показавшихся бесконечными, вышел на людную и совершенно спокойную улицу. Я запыхался, губы у меня пересохли, лицо пылало. Чтобы перевести дух, зашел в тихий, совсем почти пустой костел. Опустился на скамью, закрыл лицо руками. В глубине висело огромное, роскошное распятие: все в золоте, вплоть до гвоздей и терниев, увесистая капля крови и та была щедро позолочена. Я внимательно присмотрелся к нему. Обошел храм степенным шагом богомольного, но любознательного туриста. Даже бросил несколько монеток в кружку пожертвований на неимущих. Я не торопился, хотя, вполне возможно, жизнь моя висела на волоске – такой вариант тоже не исключался.
Выйдя из костела, я сразу же наткнулся на элегантную пролетку. Нанял ее. Велел везти себя окольным путем к Гданьскому вокзалу. По дороге остановил извозчика возле лавчонки, торговавшей табаком и газетами. Прошел через нее в заднюю комнату. Там уже сидел бродячий точильщик и второй секретарь окружкома. Точильщик утверждал, что узнавший меня мастер выкрикивал мою фамилию. Все было ясно. Секретарь коротко поблагодарил несколько напыщенными словами за выполнение столь ответственного задания и велел немедленно уехать ближайшим же идущим на север поездом.
Я сдал оружие, еще раз проверил паспорт, документы и вернулся в пролетку с толстенной буржуйской сигарой в пасти и пачкой газет на дорогу. Бежать предстояло вторым классом, тоже по-буржуйски и с форсом. Потому и на вокзал ехал, вольготно развалясь, дымя сигарой, с ленивой и самодовольной усмешкой на физиономии. Я еще не думал о Марианне, дожидавшейся на платформе с убогим чемоданчиком. Думал о далеком путешествии, которое уже начиналось и радовало, даже забавляло меня воспоминание о проклятом шпике, которого страх лишил всякой возможности сопротивляться, о покатившей опрометью пролетке и смазливой истеричке, которая металась вместе со своей разъяренной собакой.
Передо мной раскрывался огромный мир, море, которого я еще не видывал, и все тогда представлялось простым и ясным. Через год выпишу к себе в далекие края Марианну, и, даже если на нашу долю выпадут опасности и невзгоды, ведь мы будем преодолевать их вместе. Я колыхался на мягком сиденье и упругих рессорах, ловил девичьи улыбки, помахал рукой какой-то блондинке.
И, только подойдя к Марианне, дожидавшейся на второй платформе, понял, как бессовестно лгу и ей и себе, полагая, что вскоре мы будем вместе, всегда вместе. И до чего же стало горько. Свернул я с перрона к кассам, выправил себе билет до Гданьска, а ей до четвертой или пятой станции. Она надела свое лучшее платье в горошек и даже одолжила у кого-то шляпку и перчатки. Конечно, это было разумно: изображать влюбленных молодоженов, парочку, поглощенную только собой, ни о чем не думающую. Холщовый чехол скрывал убожество обвязанного веревкой фанерного чемоданчика. Кондуктор застал нас целующимися уже в пути. Многозначительно кашлянул, улыбнулся, пожелал счастливого путешествия. Вот тогда-то, после его ухода, Марианна не выдержала и вдруг разрыдалась. Я не знал, что сказать, как утешать, и, пожалуй, был такой момент, когда я с некоторым облегчением подумал, что вскоре мы расстанемся, а время успокоит ее печаль и мою совесть.






