412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ежи Брошкевич » Долго и счастливо » Текст книги (страница 2)
Долго и счастливо
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 22:50

Текст книги "Долго и счастливо"


Автор книги: Ежи Брошкевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)

Жалким он был поклонником, этот лейтенант Френсис М. Никогда не решался он переступить границу дозволенного. Влюблялся изо всех своих ничтожных сил, но, пожалуй, даже не осмеливался и подумать об осуществлении своих страстных порывов. Его презирали все ему подобные, в которых никогда не бывает недостатка в армии, тюрьмах, госпиталях, в мужских сборищах и стадах, отрезанных от женщин принуждением или несчастьем. Он избегал их, отдаваясь тихой, чистой и безудержной страсти – прямо-таки монашенка, завороженная солдатскими бицепсами святого Себастьяна.

Через две недели нашей чистой дружбы – а началась она на четвертый или пятый день после эвакуации из Хайфы – бедняга шел на любые жертвы во имя своей надежды и привязанности. Он изворачивался и лгал ради того, чтобы иметь возможность возить меня на служебном джипе. Для его Polish friend’а[4] не было в Иерусалиме слишком дорогих кабаков. Бледный от отчаяния и омерзения, он шел в бордель и платил вдвое, лишь бы девки оставили его в покое. Он убедил врачей, что здоровье героя-поляка не позволяет откомандировать его обратно в резервную команду, и добился нескольких очередных отсрочек – это должно было стоить ему не только унижения, но и фунтов.

Я уже тогда подозревал, а сегодня знаю: меня по-настоящему любили несколько женщин, я мог бы быть живым богом в одной деревеньке на Новой Гвинее, а прокаженные в окрестностях Найроби, которых я защищал от похитителя душ, целовали тень от моих рук. У меня была настоящая мать. У меня были настоящие друзья. Но, пожалуй, никто из них не верил в меня так беззаветно, как лейтенант Ф. М. из Ипсвича.

Это не опровергает того факта, что в конце концов я обманулся. И в нем и, что еще хуже, в себе.

Не помню, в какое время года Моисей привел из изгнания своих пастухов на старую землю. Но если уж он назвал ее обетованной, значит, дело происходило ранней весной. Светлая зелень на рыжей земле, луна, плывущая по Иордану.

Была пасха. Ночь, предшествующая Христову воскресению, ошалела от звезд, именно в эту ночь мы посетили Голгофу и самый элегантный из всех борделей – «Золотую розу». А на обратном пути остановились на горе под Назаретом.

Война была далеко, а мир являлся нашим пьяным глазам из темноты, словно бог в сияющем солнечном нимбе.

– Френсис, – сказал я. – Господь бог был всего лишь из дерева, но он прогнал от меня смерть.

Он слушал побасенку о маленьком деревянном Иисусе, словно это был сонет Шекспира или сообщение об окончании войны, и тогда я подумал: рискнем.

– Френсис, парень, браток, лейтенант, – говорил я. – Мне сорок лет, и это моя четвертая война. Я горел в море, на суше и в воздухе. Никакое ловкачество больше уж не поможет: не далее как через месяц меня снова запихнут в трюм какого-нибудь очередного морского гроба. Неужели же я никогда так и не заслужу помилования?

– Собственную кровь, indeed[5]. – Он очень побледнел. – Отдал бы, чтобы тебе…

– Кровь? – Я притянул его рукой к себе, как старший брат младшего. – Никогда! Но это правда: только ты можешь мне помочь.

– Чем?

Каким тоном он это сказал! Как волнующе ломался его преданный тенорок! Я старался подстроиться к этой чистой ноте.

– Френсис, браток, – говорил я голосом святого Петра. – Мне довольно ста пятидесяти фунтов в долг. И молчания. Такого чуда я жду. Арифа, хозяйка «Золотой розы», может за эту невысокую цену достать мне мексиканский паспорт и устроить на какой-нибудь нейтральной, плывущей в те края посудине. Это не будет дезертирством, Френсис. Даже и думать так не смей. Клянусь, я уже заслужил себе и божье, и людское прощение.

Я знал, что он меня не выдаст. А в случае чего я бы просто-напросто от всего отперся. Впрочем, он и без того был у меня на крючке: я так расписал бы следователю чувствительного баронета, что вся Малая Азия покатилась бы со смеху. Но все же, ожидая ответа, я весь издергался и взмок.

Белые лачуги Назарета словно дрожали в лучах раннего солнца. Френсис опустил голову на баранку и потом вдруг запустил мотор. Если продашь, сверну шею, как слепому котенку, решил я в душе. Но он выключил мотор.

– Да, – прошептал он. – Я тебе верю.

Я облегченно вздохнул. Даже слова не проронил. Только тихо-тихо заплакал. Ибо правда и то, что я не обманывал его. Я обводил Френсиса вокруг пальца набором напыщенных слов и берущей за сердце дрожью в голосе. По существу же, я был глубочайше убежден, что заслуживаю наконец-то помилования. Что мне положен отдых.

У меня просто не было сил на очередное возвращение под очередную крышку какого-нибудь морского гроба.

Видя мои слезы, Френсис расплакался навзрыд.

– Верю тебе! – кричал он. – Верю тебе!

Мы возвращались в лагерь на бешеной скорости, до предела выжимая газ. На повороте сразу же за Назаретом джип занесло и развернуло на сто восемьдесят градусов, и так вот Френсис убил левым крылом старую слепую козу. А я во все горло распевал все известные мне свадебные песни. Впереди у меня была свадьба с совсем новой жизнью. Война полным ходом назад уплывала от меня, а мне улыбались все окна Мехико, словно тысячи дочерей Монтесумы[6]. В глазах Френсиса застыло отчаяние, но он тоже был счастлив.

Я немного разбирался в липовых бумагах и подтверждаю, что Арифа – старая потаскуха, но человек слова – предлагала за ту цену вполне добротный товар. Паспорт был на имя Хосе Рубен-Кона, что, между прочим, могло оправдать плохой испанский его владельца. Профессия: кельнер, родился в Бялой Подляске, сын Абрама и Рахили, что в те годы имело особый смысл. Я, правда, не был обрезан, но чиновники королевской администрации не знали методов, применявшихся в таких случаях гестапо.

Мне надо было попасть на бразильское торговое судно помощником повара, и тогда я знал – живу!

А Френсис? Платил и молчал. Но за четыре дня до моего побега (о нем знали только трое: я, Арифа и ее подлипала, одноглазый сириец) мы отправились к соседям. Я говорю о небольшом лагере австралийских саперов, слава о пьянстве и богатстве которых разнеслась от Каира до Аммана, – эти здоровенные парни походили на доисторических кенгуру и не имели ни малейшего представления о том, что за штуку может выкинуть с ними война, которая пока что была для них гулянкой, занятной экскурсией, карнавалом.

Я преследовал две цели, потащив Френсиса к австралийцам. Во-первых, я был полон сострадания, надеясь, что он найдет среди них более порядочного, чем я, товарища в своем пустынном одиночестве. Но прежде всего мне хотелось немного подработать перед дорогой. Австралийцам хорошо платили, а их капитан не любил давать увольнительных. Так что у них можно было вполне приличную сумму выиграть в покер, баккара и в любую другую не слишком затяжную игру. Особенно тому, кто не боялся перейти от карт к «прыгалкам».

«Прыгалка», как на это указывает само название, сводилась к подпрыгиванию. Выигрывал тот, кто спрыгивал с большей высоты на тарелку противотанковой мины и дольше других на ней прыгал. Несколько этих строго учитываемых мин австралийцы припрятали специально для подобной забавы. Одни принимали в игре непосредственное участие, а более рассудительные, те, у кого характер поспокойнее, тоже по-своему развлекались, делая ставки на того или иного прыгуна. Шефом и кассиром тотализатора чаще всего бывал сержант из интендантства, который одновременно исполнял и функции арбитра: проверял, не бракованная ли мина, правильно ли вставлен взрыватель и на безопасном ли расстоянии от очередного игрока расположились зрители.

– Френсис, – сказал я, когда за полночь, весьма солидно поддав, стали готовить «трамплин» для излюбленной «прыгалки». – Это не для тебя игра. Ты ничего не смыслишь в такой рулетке. Да и вообще тебе не везет в игре. А мне карты сегодня так и липли к рукам.

– А я буду пр-рыг-гать, – бормотал Френсис.

– Не будешь, – задушевно отговаривал я его. – Не лезь в дерьмо.

– Буду! – кричал он. – Буду!

У него были совсем бессмысленные глаза, и лишь минуту спустя он разглядел всех и все. Сержант уже подготовил «трамплин» для «прыгалки» и принялся собирать ставки, а Френсис все продолжал упираться; я решил угостить его чем-нибудь покрепче, дабы он вмиг протрезвел. Я боялся за него: ноги уже не слушались его, и, вместо того чтобы прыгать как положено, на краях тарелки, он мог попросту плюхнуться задницей на взрыватель. Несмотря на малый его вес, велика была вероятность того, что это вызовет большой пиротехнический эффект.

Ну и угостил я его кое-чем покрепче.

– Френсис, – проговорил я прямо в несчастные, мутные его глазки. – Эта игра не для кисейных барышень из Ипсвича.

По-братски я нежно положил руки на его хрупкие плечики. Френсис зажмурился. Его передернуло. И когда он опять открыл глаза, то был уже трезв. Очень трезв. Я хотел еще что-то сказать ему, что-то совсем другое – и по сей день не знаю что. Но он опередил меня. И без труда вырвался из моих объятий.

– Френсис!

Я понял: теперь надо бежать за ним. Однако кто-то из кенгуру подставил мне ножку и я покатился по песку.

И тотчас все заорали: «Ложись! Ложись!»

Ибо лейтенант Френсис М. изобрел свою собственную «прыгалку». Схватил лежавший подле трамплина довольно увесистый камень и, бессмысленно ревя, принялся молотить этим камнем прямо по взрывателю. Видел и все еще вижу: раз, два, три… Я снова зарылся головой в песок и после пятого удара услышал наконец, в каком гуле и грохоте Френсис прощается с нами, с собой, с чистой своей любовью.

No comments![7] Я не покорил Мексику. Не целовал дочерей Монтесумы. Не стал помощником кока на борту бразильского торгового судна, которому не угрожали рейды подводных лодок и налеты немецкой авиации.

Я даже и не пытался выудить у Арифы деньги за ненужную теперь макулатуру. В том же самом грохоте и огне, в котором простился со мною Френсис, сдох и развалился тогдашний мой бог, которого я творил по образу и подобию своему.

Что же касается конкретного финала самой «прыгалки», то дело оказалось чистым и не доставило хлопот.

– Меня при этом не было, – показывал я. – Как шофер лейтенанта Френсиса М., я ждал его в машине, у ворот лагеря.

Другие свидетели в один голос показали, что баронет (старший по чину) лично принудил всех к преступной игре и уж если кто и был виновен в случившемся несчастье, то он и только он. Дело замяли довольно поспешно, так как в штабе армии как раз начиналась тихая паника. Разведка донесла, что Роммель на днях будет готов к очередной, шестой, ливийской кампании. Сведения были настолько точны, что три недели спустя Роммель в результате стремительного маневра захватил в плен всю бригаду, в составе которой, между прочим, оказалась и рота австралийцев, стоявших под Назаретом.

А я все ждал назначения. У меня еще оставались кое-какие шансы: я не избавился от паспорта Рубен-Кона, не перестал бояться, не оборвал контактов с сирийцем, который по-прежнему был настроен благожелательно. Но, по сути дела, я просто опоздал со своей мексиканской свадьбой. Я обманулся во Френсисе. Я обманулся в себе. И что всего хуже, из Варшавы пришли первые вести о восстании в гетто. Я, быть может, не очень-то удивился бы этому, если бы не мое собственное чрезмерное любопытство. Я уже кое-что слышал о том, как далеко способны зайти эсэсовцы в решении еврейского вопроса, но в конце концов – напомню, – шел всего лишь 1942 год. Мы еще мало знали.

Захотелось мне послушать, как об этой варшавской истории повествует берлинское радио. Я попал в точку: 23 апреля Берлин передал репортаж весьма талантливого радиокомментатора. Его баварский баритон пламенел благородной радостью над охваченными пламенем крышами гетто.

Я был совершенно уверен, что, возвратясь на море, не дотяну даже до сентября. Я все же обратился к соответствующим властям, как идиот, с просьбой направить меня на самые опасные атлантические трассы. В резервной команде отнеслись к моей просьбе с презрительным состраданием – там сидели люди тертые, которые терпеть не могли пройдох. Я, однако, стоял на своем, как Френсис с «прыгалкой». Виной тому был не только он, не только берлинское радио. Я тогда много думал о дочке портного Нухима. Вдалеке от меня, чужая и не забытая, она умирала уже третий год, что так радовало берлинского радиокомментатора.

Это было мое дело. Даже если ее и убили в первый же час войны. И что из того, если уже тогда она была старой еврейкой в вылинявшем парике.

Впрочем, пусть об этом расскажет одиннадцатилетний парнишка, который спозаранку ждал за мостом, трясясь от холода и страха. Ждал, всем сердцем надеясь, что на этот раз дочка Нухима-портного придет одна, а он, пустившись за нею следом, будет видеть ее, будет на нее смотреть и, может, отважится даже признаться, что именно для нее отыскал над ручьем новое грибное место.

Вода в реке поднялась высоко, а небо совсем низко нависло над ней. Лес замер, словно стадо утомленных дождем зверей.

Она пришла.

Она шла по мосту цыганским шагом, ступня за ступню, пританцовывая и очень грациозно. Совсем не так, как ее скромные дурнушки сестры и кузины. Она была старше меня на четыре года и целую вечность. Первая красивая девушка, на которую я обратил внимание. А я? Я был ничем – одиннадцатилетним, который, правда, переплывал реку во время разлива, воровал яблоки во всех садах и не боялся задирать даже призывников из тех, кто послабее, но кто же знал, что именно сейчас весь его мир рушится и строится заново? Что даже обычное облако напоминает ему белый живот женщины, а все, что происходит с людьми в кустах над рекой, со скотиной на лугах, с собаками на задворках, перестало быть смешным и далеким.

Еще прошлым летом я затаскивал по вечерам всю ораву на большой каштан, росший под окнами фельдшера. Мы устраивались вокруг ствола, а фельдшер, хоть и знал об этом, вовсе не занавешивал окон и не гасил лампу. Веселый это был театр – и разные актрисы. Смешней всего было с тучной вдовой аптекаря, хоть фельдшер предпочитал обычно молодых и тощих барышень. После того как она в первый раз ушла, фельдшер растворил окна и крикнул прямо в заходившуюся смехом тень каштана:

– Учитесь, кавалеры, вшивые ваши головы!

За эти вшивые головы я повыбивал ему все стекла – но только в феврале, когда мороз сбрасывал голубей с колокольни и окоченевшие воробьи походили на речную гальку.

В марте фельдшер женился на аптекаревой вдове, а отравил ее где-то перед троицей. Но недолго наслаждался он наследством и свободой. Очень скоро его забрали жандармы. Он выехал с рыночной площади с помпой, а умер в ореоле славы. Три раза, как рассказывали, целых три раза выскальзывал он из намыленной петли. Сколько дьяволов слеталось к нему в смертный час, восклицал приходский ксендз с амвона, сколько страшных дьяволов!

Как раз в то время Сара и явилась впервые в мои сны. И после этой первой ночи весь безумный год я никого не видел, кроме нее. Дочка Нухима – центр мира, смысл яви, содержание снов. Не будет у меня иных богов, кроме тебя, кричал я, когда она шла ко мне прямо с иконы в золотом окладе, из алтаря в левом приделе. Нас разделяла огромная река, но она шла, ступня за ступню, по свинцовой волне. Улыбаясь, присела на шлем ратуши, ветер сбросил черный платок с ее головы, и я побежал за ней, легко оторвался от земли, поплыл к ее груди и рукам, и, хоть она вдруг отступила в стену, в ее мглистую темноту, я набросился на нее там, дрожа и крича, и этот крик пробудил во мне совсем новый мир.

И вот сейчас – живая и не из сна – она шла по мосту с корзинкой для грибов, с глазами, мокрыми от дождя, чужая и единственная. Я согласился бы тысячу раз срываться с той самой, что и фельдшер, веревки, если бы хоть месяц, хоть неделя, хоть день ее жизни стал бы исполнением моих молитв к ней, к дочери Нухима-портного. Я говорю об этом из очень далекого далека. Но утверждаю, что слово «молитва» – самое подходящее слово, которое я могу употребить здесь.

– Здравствуй, Сара, – сказал я.

Она была уже рядом. Проходила мимо, еще не глядя, но с едва заметной усмешкой.

– Здравствуй, Сара, – проговорил я еще тише.

Тогда она остановилась надо мной. И засмеялась. Коснулась пальцем моей щеки. Спросила, кого тут поджидаю – невесту? Рыбацкое счастье? Добрых людей?

Она смеялась, и мне хотелось убить ее, чтобы убить свой стыд. Но и смеющаяся, она была самой прекрасной на земле и на небе. Ее глаза, губы, груди! Я знал, какие они, глядя в землю – в желтую грязь дороги, по которой она пришла ко мне. А если ко мне, то затем только, чтобы посмеяться над любовными бреднями моих несчастных одиннадцати лет.

– Где твоя невеста? – смеялась она тихо и так свысока, что вся моя великая любовь сменилась приступом петушиной ярости.

– В бардаке! – вопил я. – В еврейском бардаке на вонючей улице!

И прыгнул босыми ногами в лужу, да так, что грязь обрызгала ей лицо. Думаю, тогда она поняла. Не ударила меня, не выругала. Когда я утихомирился, она несколько раз сочувственно и печально причмокнула, покачала головой.

– Ты совсем сумасшедший?

Вновь я окаменел, не в силах произнести ни слова. А она второй раз нежно и жалостливо потрепала меня кончиками пальцев по щеке – по правой. Я не помню, какой у нее был голос, а ведь когда-то один только звук его заглушал для меня весь остальной мир.

– Что ты за мной все ходишь, Янек? – спрашивала она. – Не надо так за мной ходить. Мой отец всегда говорит, что лучше твоей семьи никого нет и по ту и по эту сторону гор. А я говорю, что из тебя выйдет большой и сильный ганеф[8]. Девушки будут улыбаться тебе и в солнечный день и ночью тоже. Но ты не ходи за мной. Мы будем далеко друг от друга даже на одном белом платке.

Я хотел сказать ей, что буду любить ее всегда и вечно. Буду для нее самым важным офицером, или хофратом, или купцом, и, когда мы поедем в Бразилию или Марсель, она одна будет улыбаться мне на белом платке, залитая солнцем и музыкой. Только она и никто другой.

И я сказал:

– Вовсе я не хожу за тобой. Сама ты сумасшедшая, только красивая. Можешь идти куда хочешь. Даже замуж. Мне на все это начхать.

– Правда? – проговорила она. – Вот и хорошо.

Она уже отошла.

– Знаешь что? – закричал я вслед. – За ручьем, налево от сгоревшей сосны, найдешь немного рыжиков.

Она оглянулась с улыбкой, которая и по сей день для меня краше многих других, и вошла в лес тропкой, ведшей к полянке за сгоревшей сосной.

Свадьба ее с торговцем скотом Фроимом состоялась четыре года спустя – под белым балдахином и со множеством музыкантов, ибо Фроима даже цыгане признавали королем лошадников. Она все еще оставалась красавицей, несмотря на парик и частую беременность, так что Фроим обычно держал ее взаперти, и дочь Нухима скрылась от людских глаз. Но теперь я смеялся: везет Фроиму на брюхатых кобыл! Мне было пятнадцать лет, мой рост и вес заставляли даже подмастерьев кузнеца уступать мне дорогу. По ночам я ходил в Заречье к четвертой уже женщине, ведь был 1915 год и многие из них понапрасну дожидались своих мужей или возлюбленных.

Жену Фроима – женщину чужую, хотя еще красивую, несмотря на парик и очередную беременность, – в предпоследний раз я видел в ноябре того же года. В шестнадцатый день этого месяца старик почтальон, которого звали Колченогий, принес в наш дом конверт с военным штемпелем в траурной рамке. Жена Фроима со старым своим отцом пришла тремя или четырьмя днями позже и вместе с моей матерью и младшей сестрой Агатой тихо плакала над этим письмом, над покрытым белой скатертью столом и рюмками наливки. У меня же глаза были сухи от презрения и отрешенности. Я начинал первую свою войну, и никакие слезы по хорошему, но очень тогда чужому человеку не могли затушить манящих меня ее огней.

Война ждала меня. А я знал – и знал давно, – что никакой императорский манифест не загонит меня в эти бараньи стада, которые под плач баб, детей и молодых женщин шли на царско-кайзеровскую бойню, не ведая и не думая о том, что единственно она, отчизна, свободная, независимая, вправе распоряжаться нами. Итак, я выбрал свой путь. Я решил, что единственным знаменем будет для меня только отчизна, и так-то вот – на пороге зрелости – стал я по собственной воле солдатом, скитальцем и бараном.

Принесенное Колченогим письмо известило нас, что капрал 112-го императорского пехотного полка садовник Мартин пал на поле брани за императора и Австрию. Мать искренне убивалась по нему, видя и зная, что ничего ни доброго, ни худого уже не произойдет между ними, что никогда не утешит она его больше в беде и никогда не дождется от него поддержки, к чему он ненавязчиво и благородно приучил ее.

Я же после минутных слез, которых не мог сдержать при виде принесенного в наш дом похоронного письма, очень скоро избавился от скорби по этому добрейшему человеку, капралу 112-го полка. Еще той же ночью, когда мы получили это письмо, я стал думать о нем с презрительным состраданием и большой неприязнью. Не я, впрочем, виноват в этом. Виновата была мать, которая в ночь с 16 на 17 ноября рассказала мне наконец правду: кто на самом деле был моим отцом, как он жил и как погиб.

Сейчас-то я понимаю, что размеренная, трудовая жизнь огородника Мартина заслуживает того, чтобы помянуть его добром и от души. Я многим обязан ему: интересом к людям, почитанием того, что он называл справедливой жизнью. Он был хорошим садовником: был по-настоящему хорошим отцом, и не только для своих дочерей, но и для меня тоже, что, очевидно, было делом вовсе не простым – ведь он очень рано узнал от матери все.

Сегодня я понимаю. Но тогда, в ноябре, был я молод, глуп и жесток.

– Не плачь по нему, – смеясь, сказал я. – За кого он погиб, баран несчастный?

Мать была в ту пору молодой еще женщиной с увядшим, когда-то красивым лицом, но уже немного ниже меня ростом. Она без труда дотянулась до моего лица. Вложила в пощечину всю свою силу и презрение.

– Ты… поганое семя! – проговорила она с ненавистью и кулаком ударила меня по другой щеке.

Я вышел, чтобы не ответить – не ударить. В кабаке на рыночной площади стадо рекрутов из соседних деревень заливало страх перед уготованной им бойней. Я пил с ними не отставая, но, когда я все-таки забормотал о баранах и бойне, они чуть не прибили меня. И пырнули ножом в левое бедро, это была моя первая военная рана. А неделю спустя я вышел из дому – навсегда и ни с кем не простившись. С небольшим узелком, несколькими кронами, украденными из-под святого образа, и орлиными крыльями за спиной.

Еще стояла ночь, но на востоке за горами уже светало. Цель у меня была одна. Я еще немного прихрамывал, идя навстречу встававшему солнцу. В лицо бил морозный ветер, предвещая начало зимы. Позади дом, мать, город, река – все сокровища детства и юности. Но этим утром я оставлял за своей спиной только пустоту. Весь мой мир был лишь там, впереди. Я знал, что иду воевать за отчизну и не стану добычей воронья.

Глупый это был малый, и я с искренним сочувствием слежу за ним, как он бредет на железнодорожную станцию, как покупает билет до Кракова, веря, что громкие удары станционного колокола славят его рыцарскую доблесть. Но, даже зная теперь все то, что я знаю о четырех войнах, и зная цену, которую он заплатил за свое в них участие, я очень завидую той его прекрасной, непобедимой глупости, с какой вступал он в первый день своей войны.

И вина и заслуга были мамины. Она рассказала мне, когда и как погиб мой родной отец. Пожалуй все же, и вина и заслуга были маминого брата. Уже около года мы получали от него редкие и наспех написанные письма. В одном он прислал фотографию. Он стоял первым в длинной шеренге. Его награждал высокий мужчина с холодным рыцарским лицом. Широкие брови, орлиный нос, гусарские усы. Сам Пилсудский, сам Комендант награждал маминого брата, и тогда я поклялся себе, что и со мной будет так же, но я не удовольствуюсь какой-то там медалью или крестиком. Вся бригада будет смотреть, как ко мне, стоящему перед строем, приближается медленным, царственным шагом Комендант легионов, новый Домбровский, новый Костюшко и Скшетуский – первый рыцарь нашей войны за Польшу. В серых его глазах сверкает усмешка, адъютант подает ему высший военный орден – Большой крест «Виртути Милитари».

Во славу родины, отвечу я спокойно, но с внутренней силой, смысл которой он поймет. Оба мы навсегда запомним этот миг, и его отметят летописцы. А когда судьба, честь или история потребуют того, я отойду в иной мир. Прогремит прощальный залп моей верной роты. А он возьмет под козырек над свежей солдатской могилой и украдкой смахнет с усов чистую, как бриллиант, слезу.

Я попал в первый полк первой бригады. Во вторую роту первого батальона. А то, что мне выпала такая честь, было делом, по существу, семейным. Именно тогда, когда я тщетно выдавал себя за восемнадцатилетнего и выклянчивал шапку с орлом и солдатские сапоги, мамин брат нарвался на пулеметную очередь в последний день сражения, или в первый день рождества. А после Нового года я сразу же наткнулся на сержанта из первого полка, который, получив трехдневный отпуск, приехал в родной город и морозным утром плелся через Планты[9], поблескивая новой медалью и сплевывая при виде каждого штатского, по возрасту пригодного для ношения мундира.

Я помог ему выбраться из сугроба и смиренно выслушал очередную порцию брани. А затем осмелился доложить, что, хотя брат моей матери и был награжден самим Комендантом, а я вот уже две недели кряду просиживаю на вербовочном пункте, меня не берут, ибо недостает бумаг и подчищенная дата рождения в метрике им тоже не нравится.

– Брат матери? Фамилия?

Я назвал.

– Боже милостивый! – рявкнул сержант. – Я знал его!

После второй бутылки в ресторанчике на Госпитальной мы оба плакали навзрыд. Но вслед за этим сержант дважды съездил мне по физиономии, дабы я протрезвел, и заявил, что теперь он будет братом моей матери. И я поклялся ему, что голыми руками захвачу три орудия из любви к отчизне, вследствие чего еще раз получил в морду, ибо не отчизну, а лишь Коменданта должна любить всякая рекрутская сволочь, потому как один лишь Комендант ведает, что такое отчизна, а всякие там подонки и провонявшие дерьмом штатские – не смей!

– Так точно! – орал я. – Так точно!

Через тихий город и метель мы шли навстречу морозу и снегу, словно в бой. И я в те дни любил его еще и за презрение к подонкам, тем более что в нем я не обманулся. В конце апреля я оказался в первом взводе второй роты – учился прилежно и был примерным солдатом. Новый брат моей матери не жалел ни своего пота, ни моего, убеждая меня, что песенки о войне и о белом орле хороши, когда полк парадным маршем прет по городу, а у девиц трясутся коленки от одной этой картины. Но первая заповедь солдата – уяснить, что солдат должен не хорохориться, а знать свое дело от начала и до конца, от портянок до фляжки и от прицела до штыка.

– Ты, сопливый пехотинец, – втолковывал он мне, – запомни раз и навсегда, что и знамя тебе не поможет, коли не сумеешь так завернуть портянку, чтобы она не натерла тебе пятку на тридцатом километре марша. Пуля в голову куда лучше, чем натертая пятка, с дыркой в голове ты пробежишь еще двадцать шагов, а волдырь на пятке тебя остановит. Многих доконали портянки, сам видел. Ибо знамя, черт возьми, – это святыня. А настоящая война – это прежде всего экипировка. Наполеон был Fachmann[10], Костюшко был Fachmann…

– А Комендант?

– Комендант – вождь, Fachmann и надежда отчизны!

Именно так думал и верил я, глядя на звезды майской ночи, отыскивая среди них свою. А сержант еще добавил:

– Я тоже Fachmann. Запомни это раз и навсегда.

И я запомнил.

А девятого мая в полдень мы сидели над пустыми котелками в тени жасмина или яблони. На востоке гудела земля. Стоило лишь положить руку на мягкую траву, и уже чувствуешь, как дрожит земля. Сержант смотрел, как я слушаю, и умилялся. С его поджарой фигурой гураля не очень-то вязалось круглое лицо, будто взятое у приземистого крепыша с татарскими скулами.

– Свист будет, парень! Ох и свист будет! – проговорил он.

Сержант разжал ладони, на ней, поблескивая желтой гильзой, лежал чистый, аккуратненький патрон.

– Но в армии, – наставлял он, – порядочек должен быть даже тогда, когда тебе надо бежать и стрелять, бежать и стрелять, чтобы в конце концов добежать до места, где сидят те, которые ничего больше не хотят, как только проделать дырку в твоей голове. И когда я говорю, что должен быть порядочек, это значит, что тебе нельзя стрелять, пока не увидишь, куда хочешь попасть. Это святые слова, слова самого Коменданта. Хочешь, чтобы у тебя была родина, – беги вперед. Когда бежишь в цепи, обязан вести огонь и добежать. Но что значит вести огонь? Это значит целиться и попадать. Знал я таких, которым лишь бы скорее на спусковой крючок нажать и поливать огнем облака, лишь бы почувствовать, что стреляют. И что? Уже на полпути подсумок пуст, как сердце труса. А в руках не винтовка, а кол, от которого точности не жди. Так что если даже каким-то чудом он и дотянет до окопа врага, то чем он отразит контратаку? Пустым подсумком или бесполезным колом, в который превращается винтовка без патронов? Запомни на всю жизнь: нет такого маневра, ни дневного, ни ночного, ни на небе, ни на земле, в окопе или в атаке, когда ты имел бы право стрелять, хотя бы и холостым, не видя цели на мушке.

И вдруг я слышу:

– Господи Иисусе! Янек!

Мы вскочили на ноги.

В тридцати метрах от нас, на повороте, остановился автомобиль. Из него вышли трое, но мы видели только одного. Часовые надрывали глотку, в штабе полка поднялась кутерьма, но он, Комендант, неожиданно свернул в нашу сторону. Он был разъярен – свирепо щурил глаза, руки заложил за спину. Трудно было смотреть ему в лицо, но мы все-таки смотрели.

– Что это такое? – спросил он. – Воркующая парочка? О чем вы это, ребятушки, треплетесь? О бабах? Об украденных гусях?

Он оборвал доклад сержанта, ткнул меня пальцем в грудь:

– Ты!

Я доложил. Не своим голосом, вмиг покрывшись холодным потом. Доложил, что огонь, согласно поучениям гражданина сержанта, следует вести не механически, он всегда должен быть прицельным и что таков первый, святой закон всякого маневра, ибо…

– Довольно! – прервал он.

Под усами, в глазах, на губах появилась уже слабая тень улыбки. Он вдруг внимательно взглянул на сержанта. Тронул ус.

– Сержант, – вспоминал он. – Сержант Собик? Да? Первая кадровая. Собик Станислав, да?

– Комендант! – всхлипнул Собик.

Комендант движением руки заставил его замолчать. Ласковым жестом успокоил, еще ласковее потрепал по плечу.

– Господа офицеры! – проговорил он. – Многие из господ офицеров могли бы поучиться у…

И он ушел.

Господа офицеры одарили нас ласковыми улыбками, и это было все равно что птичий помет в сравнении с колокольным перезвоном. А Собик плакал, не стыдясь слез и совсем беззвучно, и как прекрасна была эта толстощекая физиономия, по которой вдоль носа бежали счастливые сержантские слезы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю