412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ежи Брошкевич » Долго и счастливо » Текст книги (страница 3)
Долго и счастливо
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 22:50

Текст книги "Долго и счастливо"


Автор книги: Ежи Брошкевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)

Два часа спустя мы двинулись ускоренным маршем в направлении деревеньки, лежавшей в широкой долине, навстречу судьбе сержанта Собика и первому моему бою. В сумерках на востоке засверкали огни. Топот наших сапог заглушал дикий грохот и гул, но уже известно было, что пришли новые обозы с боеприпасами. Шедший рядом со мной Семинарист (прозванный так за то, что убежал в бригаду прямо из Келецкой семинарии) читал молитву в такт шагов, бесстрашно, но довольно печально.

– Над кем ты так причитаешь, Семинарист? – смеялся я, ибо у меня, как и у нашего викария, слух был словно у летучей мыши.

– Над теми, кого вскорости убью, шляпа! – ответил он мне тоном проповедника и продолжал молиться.

А кому было молиться мне перед первым боем, в который шла вся наша бригада, в ночи, становившейся все чернее?

Огонь на востоке стих. Налетевший вдруг ветер принес первые клочья леденящего тумана, от придорожных деревьев повеяло страхом и холодом. И я молился свободной и независимой отчизне. Той, что выгнала меня из дому в последнюю ночь ноября, той, которая уже приняла прах отца и брата моей матери, а теперь дожидалась меня. Меня, у которого не было тогда иных богов, кроме нее, – и это была несокрушимая правда, только я не имел ни малейшего понятия, когда, где и какой должна она быть – отчизна.

В нашем доме не было Библии. Зато все мы благоговейно замирали, когда мать выразительно, словно ксендз, читала мужу и детям про оборону Збаража и Ченстохова. Даже жившее у нас какое-то время Нухимово семейство плакало над гробом полковника Володыевского.

Скажу еще, что как-то матери, защищавшей меня от битья, самой досталось ремнем. Она так закричала тогда, что я страшно перепугался.

– Не сметь, хам! – кричала она. – Не прикасайся, хам, к крови шляхетской, к внуку повстанцев и героев! На дочь шляхтича с ремнем? Прочь!

Так оно и было: шляхетская кровь, дочь повстанца из сожженной казаками усадьбы, сирота, голодом и нуждой загнанная под венец с галицийским хамом, отец которого еще подставлял спину под господский кнут и палку управляющего. Я так никогда и не узнал ни от матери, ни от садовника, какие превратности судьбы заставили Марию Корвин-Зёловскую выйти замуж за огородника Мартина из заштатного городка. Немного услышал я и о повстанцах, и о героях, о которых так страшно кричала тогда мать. Казалось, она стыдилась говорить о них под крышей почти крестьянского дома, словно это было бы грехом и отступничеством. Зато не было другого дома, где столько бы говорили и читали о великих героях и воинах, которые счастьем почитали отдать жизнь за отчизну. На полке в большой комнате лежали подшивки газетных вырезок – это были истории и романы, писанные с необыкновенным старанием к утешению сердец, а также толстые книги с портретами королей, гетманов и уланов, сборники великих поэтов, солдатские песенники.

Отец терпеливо сносил эти покупки. Сам он читал не очень уверенно (зато считал поразительно быстро в уме), но любил слушать, когда читала мать. Особенно много таких книг и песенников привозила мать всякий раз, когда ездила в Краков навестить своего брата. И все эти романы, стихии песенники сделались для меня в конце концов Священным писанием и молитвенниками. Отчизне я молился, и не было иных богов, кроме нее. Так говорил я матери. Так – уже во время войны – писал ее брату, умоляя его принять меня в солдатское братство. Письма его читал с сильно бьющимся сердцем, рассматривал фотографию с Комендантом, и, наконец, мать сказала мне правду о смерти родного моего отца: он вступил на эшафот на откосе варшавской Цитадели, возвысившись над головами своих палачей, воскликнул: «Да здравствует Польша!»

И признаюсь, по сей день завидую я той своей непреклонной и чистой вере, с какой молился под холодным майским небом, идя в ночи навстречу своему первому бою.

Семинарист все еще продолжал отпевать будущих мертвецов, остальные притихли. А потом вдруг размеренная артиллерийская бомбардировка русских траншей превратилась в мощную подготовку прорыва фронта.

Мы спускались с пологого холма. На черном небе затрепетали сполохи, а вскоре запылало зарево пожаров. Совсем обычное зарево от пылающих крестьянских халуп. Но этих пожарищ было много, очень много и становилось все больше.

– Ну и погода, – сказал Семинарист. – Господи, смилуйся над нами.

Кажется, он так сказал. Только не помню: тогда ли, на марше? Или спустя несколько дней, когда в старом, не нами отрытом окопе мы ждали крика господ офицеров и рявканья Собика: «В ата-а-ку!», а быть может, еще позже, в безлистом лесу, из которого его вынесли санитары, проклинавшие свою чертову работу и неимоверно тяжелую ношу.

К лесу мы бежали вверх по склону. Семинарист, что ни говори, был прав: воздух оставался прозрачным, как в бабье лето, сухим сентябрьским днем. Мы бежали через помещичье, наверное, поле – без межей. Лес был все ближе, но и все дальше, ибо поле все круче поднималось в гору, а из-за грабов и орешника поливали огнем русские станковые пулеметы.

Сержант Собик был рядом. Он наказал мне не отходить от него, так что я цеплялся за него, и весьма упорно, ибо накануне он спас мне жизнь. Было это во время артиллерийского обстрела, когда я, укрывшись вместе со всем взводом в овраге, впервые пережил настоящий страх. Гранаты летели заметно выше, и шрапнель в принципе тоже нам не угрожала. И вдруг санитары притащили несколько человек, которые не успели спрятаться в овраге, и тут я впервые собственными глазами увидел то, чего же может потребовать от меня отчизна. Обрубленные кости, торчащие из разодранных штанин, вспоротый живот, разбитую челюсть. Может, я путаю картины. Может, тех, кого я поместил в этот овраг, довелось видеть где-нибудь еще. Но тут важно другое: меня доконали мои глаза и уши. Не вой и грохот снарядов, а лишь крики и хрипение тех четверых или пятерых, которых снесли в наш овраг санитары. Волы безмозглые! Тем уже ничто не могло помочь, а весь наш взвод получил возможность любоваться ими.

– Вон отсюда! – ревел Собик. – Убью, гниды лазаретные!

Он спас мне жизнь, ибо, когда я кинулся бежать куда глаза глядят от этой крови и крика, он мгновенно догнал меня в орешнике, росшем в овраге. Принялся отделывать ремнем и чудовищно ругаться. Ибо не то было важно, что, улепетывая из безопасного места, я мог нарваться на гранату или шрапнель. Но за такой побег, по-видимому, в тот же самый день, очевидно вечером, я, сунул бы ствол винтовки себе в рот. Уже не со страху. Это был бы заслуженный расстрел – суд над дезертиром, над его страхом. Ремень Собика и его брань спасли меня. И потому сейчас, наступая на лес на левом фланге рассыпавшейся по полю роты, я изо всех сил старался не отстать от сержанта. Из любви? Во имя верности? Нет, все эти возвышенные вещи были тут ни при чем! Просто-напросто я должен был убедить его, что начинаю закаляться в бою, что из меня непременно выйдет заправский рубака, фахман, что я спокоен и в полном порядочке, что стреляю не вслепую, что засек главные огневые точки и что вместе с ним упорно и толково подбираюсь к ближайшему станковому пулемету, поливающему нас из купы старых грабов.

За пятьдесят, за сорок шагов от примеченной цели у меня еще был почти полный подсумок патронов и надежно примкнутый штык. Я не устал. То есть я устал гораздо меньше, чем он. Перед предпоследним броском продрался через рожь – меня рассмешил свист низко летевших пуль, позабавили меня и его сердитые, вытаращенные, налившиеся кровью глазки.

– Чего? Чего ты здесь?

– Командир, – вполголоса попросил я его спокойно. – Дай гранаты. Доброшу.

Он дал мне их по двум, как мне представляется, причинам. Во-первых, никто во всей роте не умел так добывать живность на привалах, как я. Когда другие гоняли кур и гусей, те поднимали такой гам, что мгновенно сбегались разъяренные бабы и матерящиеся мужики. А я брошу камушек, и облюбованная птичка с катушек долой и лежит смирнехонько, а остальные без шума разбегаются.

А во-вторых – это, наверное, главное, – Собик знал, что сейчас, чтобы метнуть гранату, необходимо высунуться из ржи. Встать, замахнуться, бросить. Это продолжается долго. Иногда на такое не хватает жизни, если напротив сидит человек расторопный, знающий, что огонь следует вести не механически, а прицельно. И ждет. И в то же время оба мы знали, что кто-то из нас все-таки должен бросить гранату в станковый пулемет, мешающий нашему взводу подняться. Мы были ближе всех к старым грабам, а я гранат не получал. Я улыбнулся, прямо глядя ему в глаза, – губы у него были серые, руки тряслись. Под огнем не бывает бесстрашных – сейчас настал его черед.

Я отложил винтовку в сторону. Мы выждали несколько секунд – очень долгих секунд, – пока не прервалась пулеметная очередь. Наконец он дал знак рукой.

– Дава-ай! – заорали мы оба.

Из-под корней старых грабов взметнулся дым, полетели листья, клочья земли и человеческой плоти. Потом мы бежали лесом, очень долго и деловито. Первый раз я увидел вблизи глаза человека, которого я убиваю во имя родины. Очень был удивлен тот парнишка с бледным, усыпанным веснушками лицом, когда не попал в меня с двух метров и не успел отбить мой штык. Он выпустил из рук свою винтовку, обхватил тонкими пальцами штык и падал навзничь, глядя мне в глаза, и кричал. Чтобы выдернуть штык из его груди, пришлось прижать его ногой к земле. А все остальное, происшедшее в те часы, в течение которых сотни молодых мужчин весьма старательно убивали друг друга, взывая к матерям и богам, кроя в бога, душу, мать, я вижу уже лишь в клочьях, словно бы раскромсала их особого типа граната.

Из оглашенного спустя пять дней приказа явствовало, что мы захватили два станковых пулемета и сто восемьдесят пленных, потеряв одну шестую своего личного состава. И Семинарист уже был мертв, а мы пили. Мы совершили, как подтвердил в том же приказе Комендант, много героических поступков, среди которых почетное место занимает и совершенный в одиночку самоотверженный рейд блаженной памяти сержанта Собика Станислава на позиции русского станкового пулемета. Я сам рассказал об этом факте майору Смиглому, и майор лично произнес речь над могилой старого служаки. Весь взвод плакал, о чем я сообщил матери в первом своем военном письме. Неведомый ей и названый ее брат был не меньшим героем, чем брат настоящий. «Я заменю их обоих, мама, на алтаре отечества», – написал я, украсив письмо пьяными каракулями. Красиво описал я также его смерть, хотя никто не знал, когда и где настигли его длинные граненые штыки, провертев в нем целых семь смертельных дыр: на шее, в левом легком и в животе. Я и царапины не получил, хотя сам майор заметил меня в гуще боя. Так что я очутился на пороге карьеры, ибо в знак особого признания по личному приказу майора я прислуживал на состоявшемся после пятидневного боя банкете для командования.

Мы расставили одиннадцать крестьянских столов под огромной старой липой, к стволу которой сам майор прикрепил лично им изготовленный бумажный плакат с надписью: «Слава любимому вождю», и прямо под ним собственной персоной расположился Комендант.

До линии фронта было с тысячу шагов, но до отечества – мы верили – не дальше, а ближе.

– Каждый твой шаг, Комендант, – раскатистым голосом выкрикивал командир второго полка, – это шаг к свободной и великой Польше. Не лести ради, не для красного словца, но из глубины сердец наших провозглашаем: ты вождь наш, один из тех великих, но ты превышаешь иных, ибо в народе нашем несчастном вот уже два века великие гибли, покрывая себя славой, ты же в славе победишь. Да здравствует…

– Польша! – вставил Комендант.

– И Юзеф Пилсудский, наш единственный вождь! – ревели все мы – господа офицеры, и мы, официантская команда, – пока он милостиво не приказал умолкнуть, дабы оркестр, расположившийся невдалеке, подле хаты, смог сыграть любимый его вальс, а для нас всех все яснее становилось, что слово «Польша», прекрасное и необъятное, все полнее сливается с особой единственного нашего Вождя, Бригадира и Коменданта, который с бокалом вина в руке встает и отвечает на тост торжественным заверением, что смерть и только смерть смогла бы загасить в нем сознательную волю и гордость руководителя, каковой, несмотря на нерешительность народа, преподносит ему (народу) возможность обрести себя в собственном, то есть независимом, отечестве.

Вина хватило не только господам офицерам, но и нам, отряженным в официантскую команду. Уже при луне с Козубом и Варецким отправился я на новенький погостик. По целой бутылке вылили мы под березовые кресты. И сержанту, и Семинаристу, хотя последний при жизни уже после первой рюмашечки начинал заговариваться.

Никогда я больше не бывал на том месте, хотя мы и поклялись тогда, что никогда не забудем этих несчастных могил, – и в чем-то еще там клялись, сдабривая мерзостями самую чистую скорбь.

– Между нами говоря, – сказал мне следователь в 1940 году, – биография очень интересная. Но, с моей точки зрения, она довольно сложна.

Это был второй следователь, который изучал мое дело. Задержали меня пограничники, когда я шел через зеленую границу, удирая от Гитлера.

Я был без документов, о судьбе своей повествовал довольно сбивчиво. Ничего удивительного, что первый следователь уже на втором допросе обвинил меня в шпионаже. К счастью, его перебросили на другие дела и в другой город, а мое дело принял второй следователь, человек лет сорока, с мальчишеским, усыпанным веснушками лицом и терпеливыми глазами. Он был очень любопытен к человеческой судьбе и обладал большим терпением. Был он также человеком порядочным, и уже на первом допросе я понял, что могу перестать бояться страшной, бессмысленной смерти. Я понял, что он рассматривает мое дело в правильных пропорциях: дело мелкое, хоть и незаурядное, арестованный малоинтересен, хоть и с поразительной биографией. Я понял, он не убежден в том, что ему передали: «агент Пилсудского». Подобное обвинение так просто не перечеркнешь. Время было очень тревожное. Следователь хорошо знал, насколько тревожное, и не только для арестованных. И он расспрашивал меня очень заинтересованно и внимательно, искал во мне правду, а я старался, чтобы он понял ее.

Кое-что я уже знал о веке, который был моим ровесником, и потому не вопил о своей невиновности, не возмущался несправедливыми обвинениями. Меня задержали во время нелегального перехода границы. Я был без документов. Не было также никого, кто мог бы за меня поручиться. Выпал мне, стало быть, один-единственный шанс: говорить правду, убедить следователя, что моя «очень сложная биография» сложна единственной и ничего иного не таящей в себе правдой, всей правдой и только правдой. Поэтому я хотел быть и старался быть искренним. Стремился к тому, чтобы следователь именно так все и понял.

– Не отказываюсь, – объяснял я с самого начала и упрямо. – Сам вам это сказал: был солдатом Пилсудского. Кричал ему «да здравствует». Верил, что он величайший человек в Польше. Мне было шестнадцать лет, когда я попал в его бригаду. А когда он повел нас против вас, против вашей революции и республики, я все еще верил ему. Но потом…

– Зачем ты говоришь мне это? – беспокоился следователь.

– Чтобы убедить вас, что я не лгу.

Следователь задумчиво качал головой, щурил серые глаза, потирал, размышляя, нос.

Мне ничего не удалось узнать о жизни самого следователя. Он, по-видимому, был моим ровесником, и ему пришлось, насколько могу судить, познать в жизни многое. Я ведь видел, что человек он порядочный и не равнодушный к тяжелой своей работе. Пожалуй, он чувствовал, что я не лгу. Нас, однако, разделял совсем различный жизненный опыт. Он не был тем, кто хотел бы обвинить невинного, но боялся поверить лжи человека виновного. Он старательно отыскивал мою правду и посвящал мне столько времени, что в камере на меня стали смотреть с презрительным сочувствием и молчать. Обходили стороной – кто из жалости, кто со страху, – и единственным человеком, с которым я мог поболтать тогда о жизни, боге и обо всем, был следователь.

Опять пришел май. Из открытых окон кабинета тянуло свежестью, а я рассказывал истории и историйки, слушая которые следователь задумчиво покачивал головой и которым он сдержанно и искренне удивлялся.

Много я уже успел ему рассказать. О первых двух моих войнах, о моем процессе, завершившемся годом крепости, о людях, у которых я в неоплатном долгу, ибо они помогли мне в черную годину. Я сказал ему о том, что по указанию Коммунистической партии Польши убил в 1924 году провокатора и настоящего агента, что, будучи опознан, я вынужден был бежать из города и из страны, и это положило начало очень долгим моим скитаниям. Успел я вспомнить о своей дружбе со старым шведом, который учил меня морскому ремеслу, рассказал о долгих годах, прожитых на дальних морских трассах у топок старых трампов, на палубах загаженных торговых судов и одного вылизанного, первоклассного лайнера. Он узнал даже о том, как в лепрозории под Найроби я поймал похитителя душ. Потом киноповесть бежала уже гладко: испанская война, бои в Польше, на Оксивье[11], в сентябре 1939 года и, наконец, этот побег от гитлеровских пуль, побег через зеленую границу, без документов, но с надеждой на человеческую помощь и справедливое отношение.

При этих последних словах следователь озабоченно и печально морщился. Он понимал, что я имею право надеяться на справедливость, но тревожился, понимая, как трудно ему поверить моим словам. Он слушал мои долгие рассказы, словно роман с продолжением по радио, но слишком мало знал о далеких морях и континентах, чтобы проверить эту проклятую и несчастную мою экзотику. Впрочем, она и не занимала его. Он быстро пришел к мысли, что, по существу, она не имеет отношения к делу. Его прежде всего интересовал тот поразительный путь, который я прошел от преторианской бригады Пилсудского, вождя и диктатора «панской (так он говорил) Польши», до Интернациональной бригады, в рядах которой я начал в Испании войну с Гитлером.

Я хорошо видел: следователь был человек кристальной честности. Но он уже откровенно сказал мне, что ни я, ни мы оба, ни наша правда или совесть будут тут решать. Наступает грозное время. Известно нам и известно миру, что над его страной, над революцией и над всей борьбой пролетариата уже в течение многих лет тяготеет проклятие, проклятие внутренней измены. Каковы же пропорции между нашей маленькой общей судьбой и судьбой мировой революции и международного пролетариата? Если уж суждено нам ошибаться и путать, то никогда в ущерб этой последней!

– Подумай, Ян Мартынович! – воскликнул он чуть ли даже не в отчаянии. – Если ты не агент, а настоящий наш человек и брат, то и сам все поймешь и мне нечего тут объяснять. Через месяц, через год Гитлер будет в Париже или Лондоне. Скажи сам, куда он потом повернет, а?

Что я мог сказать? Тут нечего было возразить. Я развел руками и опустил голову. Слишком часто я оказывался на волосок от смерти, чтобы не чувствовать приближения опасности. На лице моем мгновенно выступила испарина, руки задрожали. Но тогда он, смущенно улыбаясь, подсунул мне полный стакан. Я глубоко вздохнул, не ведая еще, один ли это из тысячи или же один из последних. А все-таки полегчало, и я выпил водку, выдохнул в рукав, сжал кулаки. И я вспомнил, что учил меня так пить первый мой друг на испанской войне – Васька Жубин, Василий Сергеевич Жубин. Он-то первым просвещал меня относительно измен, которые везде и всюду стремятся поразить ряды и даже штабы революции. Ему не надо было долго объяснять – оба мы видели это под Эбро, в Мадриде и под Питресом. Дважды были в составе взвода, приводящего в исполнение приговор, а карали мы по справедливости настоящего шпиона, пойманного при попытке похитить оперативные карты. Дело недолгое, но вспоминать мерзко. Я не рассказал о нем следователю, помнится, только рассмеялся, хотя и невесело.

Следователю это не понравилось.

– Над чем ты смеешься, а? Что война на нас идет? Да?

Я возмутился, резко запротестовал, ударил кулаком в грудь. Просто вспомнилась небольшая и не очень смешная история о том, как мы с Василием Жубиным пошли под Питресом поразвлечься и чем это дело кончилось.

История эта невыдуманная: в тот день мы познакомились с двумя девушками, даже и не красавицами, а просто милыми насмешницами. Испанскими словами уговаривали мы их, назначили свидание, а они не возразили и преподнесли нам бурдючок молодого вина, крепость которого невозможно было определить на вкус. До полуночи мы были в карауле на передовой, но поверяющий накрыл нас с этим бурдючком на час раньше, отобрал остатки вина, прислал смену, обещал доложить и наказать не меньше как на трое суток строгого ареста. Кричал так, что по передовой разносилось эхо.

Ночь была черным-черна, а вино крепче, чем мы предполагали. Мы и решили: перед наказанием отведать хоть немного счастья. По пути в караульную, совсем рядом с линией фронта, стоял каменный дом этих двух некрасивых, но добрых девушек. После вина, темной ночью они могли бы оказаться прекраснее, чем сама любовь. И на обратном пути нас занесло к каменным постройкам захудалой фермы. Мы звали девушек, выкрикивая имена в черную темень. Они не отзывались. И вдруг надежды наши оживил какой-то шорох. Луна уже поднималась, а мы все выкрикивали их имена разгоряченными глотками: Хуана! Розита! Розита! Хуана! Наконец сначала Василий, а вслед за ним и я на фоне окна увидели двоих. Он заметил занесенный штык, я замахнулся прикладом винтовки. Угодил так, что тот успел лишь в последний раз в своей жизни вздохнуть. Но второй бросился на Василия и подмял его под себя. Я выбил у него штык, сломав ему руку; он взвизгнул, заплакал. Потом мы нашли спички, керосиновую лампу. В слабом ее свете осмотрели дом. Розиту и Хуану те двое попросту закололи штыком. Те двое, которые пришли на нашу сторону брать языка. Один из них еще жил – это был элегантный унтерок. Васька еле оторвал меня от его тощей шеи. А второму я размозжил прикладом затылок. Он не стоил больше, чем отобранное у него оружие.

Но этот жил. Мы заставили его целовать босые, грязные, холодные ноги убитых девушек. Потом повели его прямо в штаб сектора, и нелегко ему было идти в непроглядной темноте, с перетянутыми до крови руками, с ремнем, накинутым на шею. Так мы потеряли надежду на любовь, Франко потерял двух разведчиков, а нам отменили арест, что очень плохо кончилось для Василия, ибо в тот же самый день во время бомбежки наших позиций осколок стокилограммовой бомбы как бритвой срезал ему ступню.

Следователь выслушал этот рассказ сосредоточенно и молча. И только после долгой паузы взялся за ручку.

– Васька? – спросил он. – Значит, Василий Жубин?

– Да.

– А как его отчество… и откуда он родом?

Я хорошо помнил: Василий Сергеевич Жубин из Ростова-на-Дону. Но я знал, что, если бы даже у него взяли показания, они мне мало чем помогли бы. В то же время я не был уверен, пойдет ли ему на пользу знакомство со мной. Мне не понравилось выражение лица следователя, да и ручка тоже. И я ответил: Иван Артемьевич, слесарь из Уфы.

Следователь понял, вздохнул, отложил ручку.

– Не хочешь – не надо, – пробурчал он даже как будто с облегчением. – Но скажи мне правду: кто тебя из этой Африки послал в Испанию?

– Пилсудский, – сказал я.

Следователь разозлился не на шутку. Ударил ладонью по столу, закусил губу.

– Послушай, тогда, в июле, твоего Пилсудского уже не было в живых. Ну, так кто?

– Он явился мне во сне и приказал: иди.

– Ян Мартынович, – проговорил следователь, угрожающе сопя. – Не испытывай моего человеческого терпения.

Я не испытывал его терпения. Искренне уважал его добрую волю и человеческое терпение. Но как же я мог правдоподобно объяснить терпеливому этому человеку, что именно яростная ненависть к бывшему когда-то господину и богу моей юности толкнула меня сначала в тюрьму, а затем в долгие странствования в поисках такой веры и учения, в которые я мог бы уверовать так же истово, как Моисей в каменные скрижали на горе Синайской? Очень долгими были эти странствования и не прямы пути их. Но как раз в Испании я уже твердо знал, на чьей я стороне, и даже сейчас, здесь, в тюрьме, которой я не заслужил, я был более чем когда-либо убежден, и я мог бы доказать этому терпеливому человеку, что я в самом деле отбросил уже без остатка слепую веру моей юности, что я навсегда расстался со своим идолом.

Я шел за любимым Комендантом, Начальником и Вождем от боя к бою, с волынского фронта в прусскую тюрьму, из прусской тюрьмы в роту личной охраны и, наконец, по собственной просьбе в восемнадцатую добровольческую дивизию против большевиков на Киев. Я шел, еще стараясь верить, что иду путем своего единственного Вождя прямо в свободную, независимую и справедливую Польшу!

Но потом, когда она была уже свободная и независимая, гарантированная трактатами, поддерживаемая законом и безмерной нашей радостью, – тогда-то мне опять приказали стрелять! Приказали мне стрелять! В кого? В заморенных войной хамов, крестьян из родной деревни Собика, в бунтующих крестьян и – в довершение всего – в рабочую толпу, которая вышла на улицу, требуя своей независимой и для нее справедливой Польши.

Еще тогда, перед первым залпом, я верил: так надо, хотя из подобного же сброда вышел и мой родной отец. Первый залп грохнул в грязное небо. Другой и третий – прямо в толпу. Я помнил заповедь Собика и Коменданта: огонь следует вести не механически, а только прицельно. Я вспомнил об этом еще перед вторым залпом и, только когда увидел и понял, что и теперь я попусту не растратил патронов, когда заметил человека в серой блузе, который, харкая кровью, медленно падает лицом на черную мостовую и которого за секунду до того я поймал на мушку, тогда я понял в первый и, слава богу, в последний раз, что так вот сам в себе расстрелял любовь, надежду, веру в бога военной своей юности. Перед третьим залпом я швырнул винтовку на землю, успел вырвать оружие у соседа слева. Но не помешал третьему залпу. Меня, вопящего, тотчас схватили под руки и за шиворот вывели из цепи, передали жандармам. Я получил всего год тюремного заключения в крепости. Мне обещали разжалование, лишение всех орденов и десять полных лет. Обошлось же двенадцатью месяцами, ибо судивший меня председатель военного трибунала был личным врагом требовавшего десятилетнего заключения прокурора.

Итак, я отсидел эти двенадцать месяцев в камерах Модлинской крепости. Это было не так уж много. Однако этого хватило для начала нового образования, которым руководили два совсем разных учителя.

Первый – кавалерист Сурысь – сидел за довольно-таки своеобразный способ заработков. Темной ночью он выбирал извозчика с хорошими лошадьми. Приказывал везти себя за город, в Отвоцкие рощи или же к Медзешину, а затем втыкал извозчику штык под левую лопатку и благодаря связям с барышниками после каждого такого катания гулял по-графски в кабаках и борделях правобережной Варшавы. Недолго пожил, хохоча, кричал он, но зато пожил за трех забубенных графьев.

У другого – артиллериста из тридцать пятого полка полевой артиллерии, который застрелил издевавшегося над батареей унтера, – нашли большевистскую листовку. Так к убийству прибавилась еще и государственная измена, о чем тихий этот человек, по фамилии Ковалик, вспоминал без улыбки и без слез.

Оба говорили много, и обоим моя особа пришлась по душе. Я тогда только слушал и взвешивал разные их правды. Обоим еще, когда я отбывал свой срок, повязали пеньковый галстук, и оба (как говорили в камерах) кричали перед смертью. Только тот, второй, Алоизий Ковалик, несмотря на ругательства и страх, душившие его, сумел крикнуть: «Да здравствует Польша трудового народа!» – о чем с мягкой улыбкой рассказывал нам добродушный толстяк надзиратель Цеберский.

Сознаюсь, тогда еще, в крепости, мне больше по вкусу были уроки кавалериста Сурыся. Идея поохотиться за лошадьми была не так уж плоха, но исполнение никудышное. Если бы Сурысь был посмекалистее, он не прирос бы к одному месту, а кочевал бы из воеводства в воеводство, из повята в повят, сторонился бы извозчиков и мокрой работы, гонялся бы лучше за помещичьими да крестьянскими лошадьми. В провинции ему удалось бы, пожалуй, поладить с полицией и таким способом как-то обеспечить себе пропитание за неимением лучших видов на будущее.

Я вышел из крепости весной. С надеждой иметь семью, родной дом и мамино прощение – за долгое мое отсутствие и еще более долгое молчание. Однако я ошибся. Правда, я даже нашел настоящего своего дядю, но встреча получилась не из приятных. А потом выяснилось, что нет уже родного дома и родная земля стала чужой и холодной. У матери я мог попросить прощения лишь на кладбище. Младшую сестру Агату отыскал в монастыре, и нам, в сущности, нечего было сказать друг другу. Так в конце концов я пошел к людям, о которых говорил мне Алоизий Ковалик, артиллерист. Я пришел к ним с пустыми руками – чужой к чужим, а они приняли меня. Одарили углом, ложкой похлебки, ломтем хлеба и мудрым словом. Правда, долгонько принюхивались: не провокатор ли, не шпик, не дворняжка ли с полицейской псарни? Было у них такое право и такая обязанность: хорошенько прощупать, не пустили ли к себе око и ухо Иудино. Не знаю, сумел бы я долго выдержать в таком поганом положении, если бы не девушка, которую встретил у них, умная и добрая девушка со спокойным лицом и внимательными глазами. Я опускался все ниже и готов был свернуть на Сурысевы тропки. Но она – Марианна – с первого же дня поверила, что совесть моя чиста, а уже на третьей неделе обняла, прижала меня к себе так просто и легко, словно был я двадцатым или сороковым. А был я первым.

Вспоминая чарующий смех Марианны и глупое свое изумление, я не смог сдержать слез. Я всхлипывал, вытирая слезы кулаком и рукавом. Но следователь не поверил в мою искренность, сморщился, закашлялся и сплюнул в стоящую в углу плевательницу.

– Слезами меня не проберешь, дорогой, и не убедишь, – констатировал он.

– Товарищ следователь, – ответил я, вытирая слезы, но уже твердым голосом. – Вы должны знать, что от проснувшегося национального самосознания до пробуждения классового сознания дорога пряма и коротка. Когда мне приказали стрелять по рабочей демонстрации, я швырнул винтовку на мостовую. Мне грозила тогда смертная кара. А выйдя из крепости, я должен был бежать из панской Польши, потому что опять провинился перед нею. Вот я и бежал на море…

– Почему не к нам?

– А вы пустили бы?

Следователь наполнил оба стакана. Мы громко чокнулись. Глаза у него повеселели, ибо так надо было с ним разговаривать. Такой язык подходил для протокола.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю