412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ежи Брошкевич » Долго и счастливо » Текст книги (страница 5)
Долго и счастливо
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 22:50

Текст книги "Долго и счастливо"


Автор книги: Ежи Брошкевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)

Тревожил меня только Цезарь.

То, что первые два дня он держался немного трусливо, было в порядке вещей. Потом он осмелел, и осмелел до такой степени, что несколько раз пытался уличить меня во лжи.

– Сумасшедший! – бесновался он. – С Черчиллем разговаривал? А королеву не щупал?

– Что касается ее величества, – объяснял я ему терпеливо, – то действительно капитан Малина в свое время прикоснулся к ее бюсту, и я не собираюсь отнимать у него этой заслуги. А во-вторых, не суетись. Чем больше я тебе тут наплету, тем больше будет тебе что рассказать. Ты в выигрыше, Цезарь.

Цезарь побледнел, кадык у него судорожно дернулся, но я лишь рассмеялся, весело и громко, ну и он присоединился ко мне мягким своим баритоном. Мы поняли друг друга, сказали друг другу то, что надо было, он поверил мне. Поверил настолько, что не брал под сомнение даже такие эпизоды и орнаменты, которые случалось мне присочинить ради самого удовольствия от сочинительства. Он, пожалуй, был самым прилежным и самозабвенным слушателем из всех, которые мне только попадались в жизни. Больше того, когда я рассказывал, как потаскуха Слостье продала меня за паршивые десять долларов, он ненавидел ее; когда он слушал о нелегкой смерти сержанта Собика, в его глазах было больше слез, чем в моих; он то бледнел, то краснел от нетерпения и страха, слушая рассказ об очень долгой охоте на скота, похищавшего души у моих бедняг прокаженных.

И все же Цезарь беспокоил меня. Вдруг он начал хиреть на глазах. Я уже вынырнул на поверхность и, вспоминая самые любопытные случаи из первого моего полувека, вновь поверил в свою правду и доверился ей. Ел я жадно, переваривал превосходно, без одышки отбарабанивал с утра свои пятьдесят приседаний. А Цезарь к концу второй недели уже страдал от бессонницы, потерял аппетит, и наконец, заболел мучительным бронхитом со страшными приступами кашля. Однако врач обложил его вшивым ипохондриком, и Цезарь возвратился в камеру, не получив даже и таблетки для успокоения кашля и страха.

С того дня между нами все пошло вкось и вкривь. По ночам меня будил его кашель. Я слышал, как он хнычет в страхе перед болезнью, как проклинает мой здоровый сон и скотское равнодушие. Однажды ночью он бросился на меня с кулаками:

– Не храпи! – орал он. – Перестань храпеть, сукин ты сын, перестань!

Я предельно вежливо извинился перед ним. Однако это мало что могло изменить. В Цезаре проснулась зависть, и зависть эта стала вырываться наружу, перерастать в ненависть. Я не хотел этого, но был бессилен. Чтобы поразвлечь и потешить его, я принялся выковыривать из памяти самые презабавные истории, довольно детально расписывал достоинства некоторых знакомых женщин. На день-два он оживился. Слишком поздно я спохватился, что женщин было у него очень мало и что ни одну он не сумел полюбить по-настоящему, так, чтобы на всю жизнь врезалась в память. Не желая того, своими историями я окончательно выбил его из колеи. Я переменил тему, бабьим прелестям предпочтя Принстон, где с весны до осени сорок пятого года я работал помощником садовника в Институте физики, медленно, но верно поправляясь от ран, полученных в последнем моем военном рейсе. Я попал туда по протекции старшего офицера, брат которого работал в администрации института, и рассказывал я Цезарю не о своих ничтожных хлопотах, о цветочках и газонах, а о профессоре Альберте Эйнштейне, жившем и работавшем в те годы в Принстоне. Я знал, кто он, однако совершенно не понимал, почему его считают величайшим ученым нашего времени.

Он всегда ходил в одном и том же свитере, в сандалиях на босу ногу, с руками, выпачканными мелом, замкнутый, молчаливый, не замечавший ни цветов, ни людей. Но как-то раз он обратил внимание на мой поклон, остановился, спросил, кто я и откуда. Я объяснил. Он спросил, отчего я не возвращаюсь на родину. Я ответил правду, сказал, что не знаю. У меня там никого нет, я почти ничего не умею делать, не представляю, что же там в действительности происходит. Он ушел, покачивая головой, напевая какую-то известную мелодию, которую часто играл по вечерам в своем кабинете на скрипке, протяжно и не всегда чисто.

Я был уверен, что он забыл, кто я и о чем мы с ним говорили. Но ошибся. Несколько дней спустя (я как раз стриг траву под окнами его кабинета) он вновь остановился подле меня, спросил, не покончил ли я со своими сомнениями. Я молчал. Тогда он очень дружелюбно улыбнулся. Сказал, что, по мнению Лессинга, поиски истины являются часто занятием более ценным и приносящим больше счастья, нежели сам факт обладания истиной. Я очень робко спросил, считает ли он, что это касается и меня. Он засмеялся тихим и веселым смехом, протянул мне маленькую старческую руку на прощание и скрылся в глубине парка. А я через неделю принялся хлопотать о возвращении на родину. Я еще не знал, кто такой Лессинг, но запомнил, что он сказал о поисках, истине и счастье.

На сей раз Цезарь слушал меня, отвернувшись лицом к забитому железным козырьком окну. Спина его сгорбилась, уши сникли, словно у голодной клячи. Я сказал «истина», я сказал «счастье». Глупо это прозвучало, однако я-то был согласен не только с профессором и Лессингом, но и с самим собой.

Цезарь встал. Долго смотрел на меня побелевшими от гнева глазами. И наконец все это у него вырвалось наружу.

– Дерьмо! – завизжал он и затопал ногами, как капризный, больной ребенок. – Неправда! Не бывает так! И не будет! Ты сгинешь на свалке, в парше и грязи. О чем ты тут мелешь? Брешешь и брешешь, как нанятой. С радостной харей заправляешь об истине и счастье. И не видишь, что ничего в паршивой твоей жизни не было, кроме свинства, нужды и бед.

– Что-о-о? – спросил я. – Что ты говоришь, Цезарь?

Цезарь продолжал брызгать слюной.

– Паскуда ты! – заходился он от крика. – Иов ты! Темное и неразумное ничтожество! Я сам позабочусь, чтобы ты понял наконец, как доконал тебя боженька и как мы на благо класса окончательно тебя доконаем! Иов ты, Иов и есть!

Цезарь просчитался, испытывая мое терпение. Он тут же захлебнулся в крови, тут же и притих. Выплюнул на ладонь два зуба, осмотрел их (они были здоровые) и расплакался. Я смочил полотенце холодной водой, положил ему компресс на лицо. Был я уже спокоен и чуть озабочен.

– Жаль мне тебя, Цезарь, – втолковывал я, поправляя компресс на его разбитых губах. – Я понимаю, зависть мешает тебе жить. Но не стоит обольщаться: ничего хорошего впереди у тебя я не вижу. Ты сам себя доконал, Цезарь. Горько тебе оттого, что я не реву, не бьюсь головой о стену да еще расхваливаю свои приключения и надежды. Так будет, приятель. Оба мы со временем выйдем отсюда. Но кого из нас этот исход по-настоящему доконает, тебя или меня?

Цезарь тихо плакал, роняя слезы на компресс, и мы не обмолвились больше ни единым словом. В обеденную пору надзиратель забрал его, а я получил две недели карцера, что было делом вполне понятным.

В течение двух этих недель я снова и уже не вслух подвел конкретный и общий баланс приобретений и потерь. Не забывал я и о физических упражнениях – занимался гимнастикой и ходьбой, хотя в темноте было довольно затруднительно отсчитывать время и расстояние. Темнота, однако, помогала сосредоточиться, подстегивала память. Из глухой ее бездны всплывали давние голоса и песни, возвращались лица, деревья, волны, хлебные колосья, губы женщин, глаза погибающих, зарева, желтые градовые тучи, крылья чаек на рассвете, тупые вершины гор, перья птиц Кении, ордена, кресты, звезды и цветы Казахстана, стены родного дома, зеленые откосы Цитадели, вербы, огни на Атлантике, улыбка Марианны, кровь на мостовой.

Меня не слишком удивили вопли Цезаря. Просто-напросто он ничего не понял и по справедливости поплатился за свою тупость и трусость болью, слезами и двумя здоровыми зубами. Мне надо было как-то убедить его, что никакой я не новоявленный Иов и нет во мне ни собачьей покорности, ни слепого смирения.

У меня всегда было страждущее сердце, и меня всегда манила к себе закрытая тучей вершина Синая.

Признаюсь, несколько раз я изменял себе. Но никогда до конца. Как-никак в 1942 году я не удрал к дочерям Монтесумы, хоть это было бы и разумно, я не позволил отцу Антуану облачить себя в монашескую рясу салезианцев, хоть это было бы вполне разумно, и я не женился на хозяйке одного из самых уютных кабаков Марселя, хоть это было бы прекрасно. Равнодушные и посторонние свидетели без труда отыщут в моей жизни больше похорон, чем свадеб, и больше голодных лет, чем сытых месяцев. Это правда, что я многократно подыхал с голоду, выл от страха и тоски. Я терял близких, сражаясь за наше и не наше дело. Несколько раз случалось, что я даже планировал побег от всего – окончательный и бесповоротный. Но в итоге даже здесь, в темнице и тьме, я прежде всего видел улыбающиеся глаза близких, я предчувствовал свет занимающегося дня, я даже смеялся:

– Мне жаль тебя, Цезарь.

Несколько лет спустя я повторил ему эту фразу в иных уже обстоятельствах, – я встретил его на улице.

Увидев меня, он неуверенно заморгал.

– Жаль мне тебя, Цезарь, – доверительно шепнул я ему и вежливо приподнял шляпу.

Но человек этот был неисправим. Он сделал вид, что ничего не знает, и повернулся ко мне боком.

– Извините, – проговорил он. – Не понимаю, я вас не знаю.

Он попытался с достоинством удалиться. Бедный Цезарь – вышло это у него очень бездарно.

В последнее время, когда с запада приплывают длинные и мертвые, словно тени глубоководных рыб, облака, предвещающие понижение давления и ветер, у меня начинается бессонница.

Очень много людей приходит тогда ко мне в потемках, между полуночью и рассветом. Презрительные, обиженные, сочувствующие – приходят смеясь, когда я стараюсь сохранить достоинство перед их состраданием. Есть среди них испанская крестьянка, есть казахский пастух и Гатонум из долины Киапу. Я вижу пренебрежительную усмешку Коменданта и слезы первой Марианны.

Стоит тишина первых часов после полуночи, а я слушаю многоязычные голоса. И они говорят: жаль мне тебя! И этими словами отнимают у меня законное право на сострадание к кавалеристу Сурысю и многим другим злосчастным пройдохам. Приравнивают меня к их духовной нищете и лжи. В лихие ночные часы я не умею защищаться и опять останавливаюсь перед собственной жизнью, как перед горой искусственных рук и ног в освенцимском бараке, снова делаюсь старым и понимаю только то, что слишком зажился, ибо жизнь моя всегда была напрасной и бесполезной. Порою сон, наконец приходящий с рассветом, бывает хуже бессонницы – в нем ни колебаний, ни сомнений, а один страх, глупый и слепой. Но вот низвергается с гор огромная очистительная волна, воздушное наводнение. И снова я слышу гулкий ритм вращения земли и приветствую свет занимающегося над нами дня. Бреясь, я напеваю фальшиво, но весело, ибо снова думаю, что, живя долго, я жил довольно-таки небесполезно и счастливо, насколько позволяли человеческие силы и время.

В конце концов не так давно (в июле 64-го) это было даже подтверждено достаточно высокоавторитетной резолюцией, весьма лестным одобрением официального характера. Факт этот был отмечен прессой, радио и телевидением, и даже, как я слышал, не обошла его и кинохроника. Не думаю, впрочем, чтобы слава моя осталась в памяти людей. Она, наверное, жила не дольше времени, отведенного для радиопередачи, демонстрации кинокадра или же прочтения нескольких фраз, составленных в основном из фамилий, а стало быть, не поддающихся запоминанию.

Не беда. Я тот день запомнил хорошо и вовсе не отношусь к нему пренебрежительно.

Письмо с уведомлением о торжественном акте искало меня довольно долго, поскольку в июне того года мы сменили адрес. Оно все-таки пришло в последний момент – накануне события. Вечером я чистил и гладил черный костюм, который год назад был мне узковат, а теперь же оказался великоват в плечах и талии. Это рассмешило нас обоих – меня и Тадеуша.

– Не в коня казенный харч, старик? – спрашивал он гримасничая, как это принято у двадцатилетних, которые ничего не знают о болезнях, пожилом возрасте и его заботах. Тадеуш надел отглаженный пиджак – он свисал ему почти до колен – и принялся отплясывать перед зеркалом твист, что позабавило меня еще больше, чем его. Он угомонился лишь с приходом моего приятеля Шимонека, который на тот же самый день и час получил такое же, как я, приглашение. Эти двое всегда не переваривали друг друга – Тадеуш с книжками отправился на кухню, мы с Шимонеком сели за шахматы. Я выиграл два ферзевых гамбита, мы выпили по две бутылки пива и условились встретиться завтра в одиннадцать часов у памятника Шопену. А если испортится погода, встретимся в баре – в молочном баре, по предложению Шимонека.

Шимонек, втиснутый в черный костюм, уже ждал меня на садовой скамейке. На левый лацкан он повесил ордена – два Креста заслуги и медаль Десятилетия, оставив для сегодняшнего торжества главное и многозначительно свободное место. Ему не понравилось, что я оставил свои «заслуги» дома. Он, как обычно, морщился, закусывая верхнюю губу, двигал челюстями и ворчал, обращаясь не ко мне, а к самому себе, что я, мол, неправильно отношусь к жизни.

Я объяснил ему, что немного уберег этих побрякушек, и вдобавок только лишь военных. Некоторыми не похвалишься, а остальные не очень-то подходят к двадцать первому году мира. Я объяснял скорее самому себе, чем ему, что первый раз в жизни – впервые за шестьдесят пять лет – меня собираются наградить не за войну, а за трудовую жизнь. Поэтому я хочу пойти на это торжество с совершенно чистой грудью, без какого-либо боевого груза. Шимонек, конечно, не дал себя убедить. Он сердился.

– Жизнь, видишь ли, одна, – повторял он, и руки у него дрожали.

Он прибавил также, что вечно из меня лезет бродяга и смутьян и что его это вовсе не радует. Разумеется, злился он совсем по иному поводу: это его многомесячным хлопотам, стараниям и хождениям по соответствующим инстанциям обязан я тем, что обо мне вспомнили и что соответствующая комиссия, может и по заслугам, наградила меня. Благодаря счастливому стечению обстоятельств Шимонек еще весной напал на того, кто помнил меня и мое дело двадцать четвертого года и кого теперь упоминали во многих официальных коммюнике, в составе важнейших делегаций и комитетов. Он даже пригласил меня к себе – но сначала ему срочно пришлось выехать куда-то, потом я расхворался, первый раз в жизни, так что до встречи дело не дошло. Но он обо мне не забыл: из его кабинета звонили в клинику и в результате сам профессор несколько раз появлялся у моей койки в неурочный час. Однако у старика славы было уже больше, чем практики, и он сразу же спутал карты опекавшему меня толковому пареньку, а когда болезнь затянулась, накричал на ассистентов и только после этого разрешил вернуться к первоначальным методам лечения.

Шимонек кровно обиделся, когда я описал ему этот случай. Он не поверил, что высокое вмешательство могло так нелепо кончиться. Меня это совсем не удивило. И теперь – когда благодаря его дружеским стараниям и памяти выдающегося деятеля сам Государственный совет принял решение о награждении меня высшим орденом – его беспокоило, что я иду на торжественную церемонию с лацканом голым и девственным. Он доискивался в этой якобы небрежности отсутствия уважения. Сомневался, дорос ли я до этого серьезного события. Очень недобрым взглядом косился он на мой широковатый в талии пиджак, хоть мы и привели его с Тадеушем в полный (насколько это было возможно) порядок. Кажется, он начинал жалеть о своих хлопотах и хождениях, связанных с награждением.

Но дело было сделано. Мы молчали, покашливали, грелись на солнышке. Я глазел в предпраздничную газету, заполненную длинными речами и торжественными комментариями, Шимонек следил за часами.

– Идем! – приказал он наконец. – Трогай!

Мы обогнули парк, а затем мимо караула у железных узорчатых ворот проследовали во двор, в глубине которого стоял белый особняк. Ветер трепал флаги на высокой мачте. Оба мы, Шимонек и я, входили сюда впервые. Очень давно я часто с жаром мечтал, чтобы именно здесь – на пороге отечественной истории – стоять в карауле.

Сейчас я шел по залитому солнцем двору с неясным чувством какого-то беспокойства и стыда.

Беспокоил меня и Шимонек. Лицо его покрылось красными пятнами, руки тряслись, когда он отдавал приглашение молодому поручику с адъютантским аксельбантом. В холле я увидел в зеркале нас обоих, как неуверенно мы вышагиваем по паркету, – маленький Шимонек и я. Выглядели мы чертовски смешно, словно эту пару нарочно подобрал режиссер для глупого фарса. Так смешно, что я перестал стыдиться и разозлился.

– Милый Шимонек, – заговорил я, не понижая голоса и смеясь в открытую, – не хмурься, держись прямо и перестань кланяться дверным ручкам. Ты не в костеле. К своим пришел, Шимонек, и за положенным.

Мы вошли в просторный, заполненный людьми зал. А последнюю фразу я произнес громче, чем хотел. Ее услышали. Шимонек побледнел и покрылся потом. Но у Шимонека была своя гордость и твердые убеждения. И потому, когда вокруг нас мгновенно все стихло, ибо ждали ответа и реакции товарища Шимонека, человека иссохшего, коротконогого и линялого, с моржовыми усами и совсем выцветшим глазом (второй, искусственный, неподвижно голубел в глазнице, разможженной некогда каблуком гестаповца), – и потому товарищ Шимонек Теофиль, шестидесяти четырех лет от роду, сын Антона и Евлалии, поправил дрожащими руками узел галстука и проговорил на удивление четко:

– Сущая правда, Янек.

Затем он потянул меня за локоть, а когда я, сложившись пополам, наклонился к нему, то уже снова очень любил его, этого паршивого зануду, ибо Шимонек захихикал на свой манер – тихонечко и радостно – и добавил уже совсем доверительно:

– Ну и даешь! Ну и даешь, чертяка!

И мы оба смеялись, а лица вокруг нас тоже стали проясняться. Веселый басок позади пророкотал: «Здорово, правда? К своим и за положенным, а?» И конечно же, затащили бы нас, двух никому не известных сиротинок, в какую-нибудь группу, если бы в этот момент не появились озабоченные, деловитые и в меру замотанные чиновники, ведающие такого рода церемониями, специалисты своего дела, скромные, тщательно одетые и решительные, со списками и бумагами в руках, в соответствии с каковыми они тотчас же принялись наводить порядок в этой неразберихе, выкликая фамилии (одни с большим, другие почти с обычным уважением), и провожать вызванных в тот самый зал, где уже ждали телекамеры, микрофоны и осветители с лампами на забавных вилках, мы же, притихшие и сгрудившиеся (зал был, в сущности, невелик), размещались рядок за рядком, грядка подле грядки, лицом к белым закрытым дверям, из-за которых в рассчитанное до секунды время должны были выйти – и наконец вышли – те, кого мы дожидались.

Нас с Шимонеком разлучили. Его запихнули куда-то назад или в угол, он исчез в небольшой, но плотной толпе. Меня же поставили впереди. Один из специлистов-установщиков, заметив наконец мой обвисший, мешковатый пиджак, пустые лацканы и всю мою огромную тушу, которой я загородил какого-то невысокого генерала (он что-то раздраженно бубнил в мою левую лопатку), на мгновение переполошился. Ему очень хотелось убрать меня из-под резких лучей рефлекторов и объективов уже трещавших камер. Но он не мог. Список, определяющий очередность, накрепко связывал ему руки. Он только с укоризной взглянул на меня, а я изобразил на лице: близок локоть… Но тут все началось: они уже подходили ко мне.

Главный помощник со списком и коробочками стоял несколько в стороне и подсказывал. Тот, кто пришел нас награждать, протянул руку за орденом и взглянул на меня скучающе и даже дружески вежливо. Я заметил: только в следующее мгновение он по-настоящему увидел меня – все недостатки моей одежды и внешности, которые привели в такое замешательство второго помощника. Он не показался мне человеком, охотно улыбающимся, но тут что-то дрогнуло у него на лице и он очень откровенно подмигнул мне левым глазом, именно как свой своему, хоть и сохраняя приличествующую дистанцию. Увы! Я не успел ответить. Сердце мое глупо и как-то даже болезненно заколотилось. Меня застигли врасплох: мне пришлось здорово согнуться, ибо орден висел на длинной командорской ленте, сверкал эмалью и золотом, и я просунул голову в ленту, ничего не соображая в тот момент, совершенно не понимая, кто, зачем и по каким причинам решил одарить меня признанием и орденом, таким высоким, превосходящим все мои ожидания. Я почувствовал слабое, холодное пожатие руки, пробормотал что-то подобающее случаю, и меня уже ловко отодвинули назад, в конец ряда, за спины очередных ожидающих, которые, впрочем (заметя, что именно заблестело на моей шее, заметя символ, надетый на мою шею), расступались вежливо, торопливо, бросая взгляды на меня и на галстук, кое-кто даже был раздосадован или опечален. Тогда-то я и увидел Шимонека: он стоял где-то в самом дальнем ряду, прижатый спиной к стене, и на лице его была написана такая горькая зависть, что я не знал, за кого мне больше стыдиться: за него, за себя или же за того чиновника, который так несправедливо поделил между нами этот праздничный пирог, и я сделал вид, будто не заметил ни его взгляда, ни якобы искреннего поздравления. Я снова оказался впереди, потому что маленький генерал теперь уже весьма предупредительно уступил мне мое прежнее место на правом фланге.

Плешивый, смешной человечек с усами, напоминавшими щетку для чистки замши, направил прямо на меня глаз камеры и даже сунул мне ее под самый подбородок. Крупным планом орден, затем общий вид. Я нежно улыбнулся и наступил ему на ногу.

– Что вы! Что это вы!

Я строго приложил палец к губам, так как от имени награжденных начал выступать высокий худой человек с печальным лошадиным лицом и надтреснутым рассудительным голосом. Я прислушался.

– …это свидетельство высокого доверия, – говорил он, – еще более обязывает нас…

Только потом, за столом, я понял, что выступал один из мудрейших людей нашего времени, ученый, человек огромных знаний и больших заслуг. Пока же я с состраданием наблюдал, как он запихивает в змеиные головки микрофонов колченогие, скучные фразочки, столько раз говоренные, никем до конца не дослушанные. Всех нас в этом зале – от первого и до последнего – все глубже засасывала их изнуряющая скука, ибо оратор в каменевшей тишине увяз в предложении и никак не мог выбраться из топи слов, закончить его.

– …вся наша жизнь… – продолжал профессор.

Напротив меня у стены застыл один из распорядителей церемонии, он спал с открытыми глазами. Я огляделся по сторонам. Было нас здесь несколько десятков: немного тех, кто постарше меня, немало ровесников и большинство между сорока и пятьюдесятью. Оратор все еще пробирался от борозды к борозде, он только что сказал «вся наша жизнь», и я подумал, что каждый из нас пришел сюда со своей достаточно долгой и живой правдой, что перед одним только житием Шимонека нужно вытянуться по стойке смирно, отнесясь к нему с искренним уважением, что у меня тоже есть свои права и требования, что здесь, наконец, несколько десятков человек с биографиями, в каждой из которых есть год, десять или сорок годков, заслуживающих того, чтобы о них по-настоящему знали и помнили, а не сводили все к этим праздничным церемониям.

– Прикинь: прадеды-то наши извозом занимались, – шепнул снизу маленький генерал.

– Как у кого, – ответил я так громко, что все, кто был рядом, очнулись и вознегодовали, кто-то засмеялся, кто-то шикнул, а спящий у стены молодой человек бдительно заморгал.

Оратор благополучно добрался до точки, и сразу же стало шумно, оживленные хозяева приглашали в зал, где вокруг изысканно сервированных столов роились официанты, а солнце играло на бутылках, бокалах, разноцветных блюдах, как на июньской клумбе. В дверях образовался небольшой затор, но я ждал Шимонека. Воспользовавшись случаем, я остановил проснувшегося молодого человека.

– Вам хорошо спалось? – спросил я.

Человек тактичный, он не расслышал и быстро отошел – только уши у него покраснели.

Шимонек гордился своим орденом, но в глубине души был уязвлен, хотя передо мной и самим собой прикидывался, что дело не в моем ордене, а в разыгравшемся ревматизме, поэтому-то я и схватил друга за руки и, не глядя, куда можно, а куда нельзя, никого ни о чем не спрашивая, двинулся с ним напролом к столу, и сразу же нас обступила сотня официантов, словно понимая, что есть у нас полное, хотя и незримое право на главное место и лучшие кушанья.

– Пей, Шимонек, – сказал я веско. – За всю нашу жизнь, Шимонек.

На нас стали удивленно посматривать. У Шимонека на лице выступил пот, ибо ближайшим соседом оказался тот, кто нас награждал. Он улыбнулся довольно сдержанно, но протянул к нам руку с бокалом, в котором была капля белого вина, и наши запотевшие от холода бокалы весело зазвенели.

– Хороший тост, товарищи, – любезно проговорил он.

– Длинный, – добавил я. – Очень длинный.

Тотчас нам заулыбались другие, к нам потянулись руки и бокалы. Этому авторитетному примеру последовали ближние и дальние соседи, даже с противоположной стороны стола тянулся к нам скуластый долговязый красавчик с цыганскими глазами и знакомым веселым баском желал доброго пути за этим столом, так что мы еще раз выпили, а потом мне стало жарко и я побежал к окну, где, опершись о фрамугу, стоял оратор.

Свет падал на него.

Только теперь я вспомнил его. Мы когда-то встречались, два десятка лет тому назад, за тысячи километров отсюда. Бдительный официант, который приметил, с кем минуту назад я чокался, топал за мной по пятам с закуской и рюмками.

– Уважаемый профессор! – проговорил я серьезно. – Хочу поблагодарить вас за речь, – продолжал я, не обращая внимания на то, что ученый и впечатлительный этот человек не успел еще забыть неприятных перипетий последней четверти часа. – Нет, – не дал я ему возразить и рассердиться. – Нет. Я говорю, что думаю. Вы меня не помните, профессор? В сорок пятом я был помощником садовника в Принстоне. Вы приехали тогда весной к профессору Альберту и…

– Невероятно! – воскликнул он.

Нам нечего или почти нечего было сказать друг другу. Но, несмотря на это, мы страшно обрадовались. Официант подставил поднос с рислингом, мы громко чокнулись, профессор счастливо смеялся, говоря, что прекрасно помнит клумбу под окнами кабинета, кусты турецкой сирени, подстриженные в форме шара, и рабатки японских фиалок. Он положил мне руку на плечо.

– За всю нашу жизнь, – напомнил я.

Он не помнил ни меня, ни цветов, но оба мы видели в этот миг рядом с собой того человека, его рассеянную сердечность и непроницаемую замкнутость, его голос, глаза, старый свитер, сандалии, немногословное величие, скрипку, седые волосы и пальцы, частенько запачканные мелом.

– У меня, – говорил я, едва сдерживая слезы, – у меня есть его книга. Сам купил, читал и ничего не понял. Но он своей рукой написал на первой странице, что поиски истины бывают ценнее, чем обладание ею, так что вся наша жизнь – правда, значит, и моя, профессор… мне шестьдесят пять лет…

– Вы, дорогуша, в сравнении со мной сопляк, – смеялся профессор. – Так что…

– Но попутно, – оборвал я его строго, – я выиграл три войны.

– Да? – протянул он.

Я сказал ему – да. И подумал, что теперь-то могу попросить его помочь моему воспитаннику Тадеушу Рыбарскому, но не успел: Шимонек теребил меня за рукав и чуть громче, чем нужно, извещал, что нас ждут товарищи, которые слышали обо мне еще в Испании и в сорок шестом и так далее, да и профессора уже окликал кто-то, кого профессор почтительно стал приветствовать словами «здравствуйте, дорогой товарищ министр!».

– Позвоните мне, пожалуйста, обязательно! – обратился он еще ко мне, но уже гораздо суше. – Обязательно, дорогуша!

Я склонился к его уху:

– А зачем, дорогуша?

Он понял и не обиделся. Мы искренне и дружески пожали друг другу руки. От стола кивали мне маленький генерал, и владелец веселого баска и цыганских глаз, и кто-то еще с очень знакомым лицом, которого я никак не мог ни узнать, ни вспомнить.

Пора было уже убираться – не следовало превращать церемониальную рюмку вина в шумный бал ветеранов, – и мы, приняв предложение веселого баска, кинорежиссера, приземлились за одним из лучших столов одного из лучших ресторанов, а поскольку один Шимонек не собирался прятать свои старые и новые ордена от глаз ресторанных завсегдатаев, то мы и усадили его на почетное место; мы мало пили, много ели и слушали, как неразговорчивый обычно товарищ Шимонек рассказывает нам всю свою боевую и трудовую жизнь, мы слушали, посмеиваясь над его несчастьями, заедая индейкой остроты и поглядывая на красивых девушек, которые в тот год впервые обрезали юбки выше загорелых коленок, любезно и гордо демонстрируя их нам.

– Слушай, Теофиль, – в который раз обращался киношник к Шимонеку (оба они все ближе склонялись друг к другу в нежном согласии, под тяжестью выпитого). – Слушай меня, старина, из этого надо, черт побери, сделать фильм. Великий и скромный фильм.

– Да! – воскликнул Шимонек и поднялся, плача от счастья одним левым глазом. – Да, надо.

С фильмом ничего не вышло, вместо этого мне пришлось везти Теофиля домой в такси, а восьмого декабря шел снег, редкий, мелкий, высушенный первым морозом.

Мало нас было на этой встрече в одной из боковых аллеек военного кладбища на Повонзках. Вдова, дочь, немного родственников, десятка полтора сослуживцев, друзей и товарищей, подушка с орденами, два венка и продрогший до костей представитель районного комитета, которому предстояло проститься с товарищем Шимонеком от имени партии, но который, однако, не мог прокашляться и сумел лишь возложить венок. Тогда я встал над неказистым гробом, на холмике смерзшейся глины, и сказал:

– Вся твоя жизнь…

С земли тянуло влажным холодом, с неба косо налетал высушенный морозом ветер, лица белели больше от холода, чем от скорби, и сам я почувствовал озноб, которого следовало опасаться и от которого надо было как можно скорее удирать. Но я был неумолим. Ибо давно уже знал, что это я буду говорить здесь, но не приготовил заранее ни одного слова к последней церемонии Шимонека.

– Вся твоя жизнь, дорогой наш товарищ и друг, была единой цепью боев и трудовых свершений, героизма и самоотверженности…

Вдова тихо плакала, а старшая дочь Шимонека смотрела на меня с благодарностью и уважением. Остальные, и родственники и чужие, все больше замерзавшие, несчастные и злые, едва слушали, как я над этим гробом увязаю в колченогих, принаряженных и скучных фразочках, повторявшихся тысячи раз, но так ни разу и не дослушанных никем до конца, как я барахтаюсь в напыщенных словах, не умея свести концы с концами, повторяюсь назойливо, тупо и безнадежно, но я не сдавался, не отводил глаза ни от их горестной окоченелости, ни от наливающегося глубоким, яростным и ненавидящим стыдом лица Тадеуша и говорил, говорил, говорил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю