Текст книги "Долго и счастливо"
Автор книги: Ежи Брошкевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
Мы глядели на них без какой-либо радости, Варецкий первым и тут же вслед за ним новый старшина роты сержант Новак дали людям негласный приказ, чтобы никоим образом не мешали «тем», когда они пожелают забрать своих раненых с нашего предполья. Но поручик Кароль рассудил иначе. Он выбрал трех солдат – Козуба и братьев Гурских – и велел им идти через проволочные заграждения за этими живыми русскими и взять их в плен. Все мы знали: поручик имел на это право и принял мудрое решение. Пленные – здоровые или раненые – очень тогда требовались штабу, ибо последние два дня и две ночи на передовой у русских царило оживление, что, возможно, означало концентрацию сил перед большим наступлением и сулило нам тяжкие и вовсе не шуточные испытания. Значит, приказ поручика был предусмотрителен и разумен. А между тем выполнять его не нашлось добровольцев, и поручику, заикавшемуся от скрытого гнева, пришлось назначить людей самому.
Ветер дул с востока, неся дождь, мелкий и чертовски холодный. Мы видели, как ловко и быстро Козуб и Гурские проползли под первой линией наших заграждений и как, заметив их, огромный бородач угрожающе замахал кулаками и что-то закричал своим. Казалось, что поручик рассудил мудро. Но в противолежащем окопе, очевидно, не дремали и раскусили намерения поручика Кароля. И поэтому оттуда немедленно открыли не частый, но очень меткий огонь. Козуб вернулся в окоп быстрее, чем из него выкарабкался, а младший Гурский принялся вопить и плакать как дитя: пуля попала ему в самую середину ладони.
– Вот как? – крикнул поручик. – Прекрасно! Хорошо, господа!
Мы еще не отвечали на огонь русских, ибо – как бы ни был хитер и умен приказ поручика – у тех было больше прав на своих раненых. Однако поручика обуял несправедливый и яростный гнев. Он созвал лучших стрелков роты – в том числе Яроша, Варецкого, рыжего Франека и меня, – расставил нас в наиболее удобных местах и приказал никого не подпускать к раненым. Варецкий, выслушав этот приказ, сплюнул через плечо, но поручик прикинулся слепым и глухим, только очень побледнел, повторил команду голосом тихим и спокойным и стал между мной и Варецким, чтобы проследить за добросовестным выполнением приказа. Я знал, что Варецкий оставит без внимания цель, будет стрелять в белый свет. Однако понятия не имел, как поступать мне самому. Попробовал пробудить в себе злобу к тем, по чьей милости многие из нас отправились прямехонько на тот свет. Но попытка оказалась тщетной. Я глядел прямо перед собой – на предполье, на просторные, перепаханные войной луга. Увидел, как бородатый унтер наконец сполз с проволоки, снова слышал его крик. Он приподнимался на руках, скалил зубы, пробовал ползти, но это требовало слишком больших усилий. Другой раненый укрылся в какой-то глубокой борозде, и мы его уже не видели. Между тем бородач оставался на просматривавшемся с обеих сторон бугорке, гораздо ближе к нам, чем к своим окопам. Слишком далеко загнала унтера его одержимость и удаль. Теперь он расплачивался за это, и в голосе его слышалась боль.
Поручик стоял возле нас, грыз ногти и присматривал, как выполняется приказание. Вот почему, когда через некоторое время над противолежащим окопом замахали белым полотнищем санитары, мы открыли огонь. Окоп опустел, словно братва не хотела глядеть на нашу непутевую работу. Варецкий ругался остервенело и громко. Поручик что-то твердил про себя почти беззвучно, но я расслышал: пленный, мне нужен пленный. И наконец все заметили четыре бурые фигуры, которые в меркнущем свете дня стали пробираться к своим раненым, и каждый из нас понял, что по-настоящему хороши и отважны те четверо, идущие на помощь. И тут же их окоп отозвался голосами многих винтовок. Нас явно хотели предостеречь и удержать от охоты на четырех санитаров. Но это распалило поручика, и не только его, ибо тут же поднялся крик, что сражен Ярош, что он мертв. Рыжий Франек завопил, чтобы никому не давали спуску, и сам поручик подхватил винтовку Яроша, который был уже немолодым, спокойным человеком. Меня тоже наконец обуяла ярость, но и тогда и сейчас я мог бы чем угодно поклясться, что не моей была та пуля, которая все-таки настигла черного бородача и от удара которой он даже вздыбился на колени, а потом снова рухнул лицом в землю.
Не я его сразил, и не моя это вина. Некоторые приписывали ее мне, но это скорее поручик или даже сам Варецкий, закадычный друг убитого Яроша. И еще скажу, что смерть бородача окупила жизнь остальных. Поручик велел в конце концов прекратить огонь, и мы уже спокойно смотрели, как те, вовсе не прячась, несут второго раненого.
Наступила минута затишья, даже дождь прекратился.
Мы смотрели в молчании, как один из этой четверки вернулся потом за черным бородачом и взвалил его себе на спину, словно крест.
Поручик удалился, мы же по-прежнему молчали, глядя, как санитар Цыбульский закрывает глаза добряку Ярошу, которому угодило точно в левый висок. И вот, пожалуй, вслед за этим, через день или два после смерти поручика, тронулся весь наш фронт, и мы пошли вперед, снова проложив себе дорогу очень трудной и кровопролитной атакой, во время которой я снова увеличил свой военный счет, – и не хочу вспоминать этого дня.
Я спрашиваю себя: сколько их было? Сколько довелось мне сразить на первой моей войне? Спрашиваю и не нахожу ответа. Я был молод, мужал и рос, не зная милосердия и страха, а также познал радость убийства. Помнится, пытался их считать, но это не был счет точный и добросовестный. Теперь же, по прошествии без малого пятидесяти лет, вижу и помню лишь нескольких из них, но даже это чрезмерно тяжкий груз для дряхлой моей памяти. Ибо знаю, что удалось мне забыть немало плохого, немало правды о первой моей войне, на которой меня, еще мальчишку, частенько похваливали в солдатских и офицерских блиндажах. Я мужал и рос, считался одним из лучших стрелков батальона, получил капральские лычки, а в рукопашных стычках мало кому удавалось отразить мой штык, всегда старательно наточенный с помощью крестьянского бруска, который был личной собственностью Козуба и пользоваться которым разрешалось лишь самым близким друзьям. Итак, я все более натаскивался в том суровом ремесле, которому меня некогда учил сержант Собик и которое легко давалось мне, поскольку, исключая день боевого крещения, я не верил в собственную смерть, хотя и не раз встречался с ней лицом к лицу.
Шли месяцы, годы, я взрослел, набирался опыта и, когда нас отводили в тыл, я таскался вместе с первым бабником батальона капралом Варецким в поисках стоящих женщин, которые, снисходя к юному моему возрасту, охотно, впрочем не без некоторого стыда и жалости, приголубливали меня. Раньше других получил я и свою первую медаль. Вручал ее, что было весьма лестно, сам полковник Эдвард, произнеся при этом своим тоненьким голоском немало слов, красивых и волнующих. Я же, подобно другим, гаркнул «во славу отчизны» от всего сердца. Ибо так мы думали и так верили все – даже спившийся «Парикмахер» и все более мрачневший Козуб, – верили всем сердцем, что слава и свобода отчизны уже не за горами и что после ста с лишним лет неволи именно мы шаг за шагом приближаемся к независимой Польше, и никаким человеческим, божьим или императорским велениям не свернуть нашего легиона с многотрудного славного пути. И хотя лицо поручика Кароля уже забывалось, наставление его я помнил: нет места для жалости и совести, если впереди лучезарная цель, столь достойная надежды и веры.
Мы повторяли себе, что только рана или смерть способны остановить нас на этом нашем пути – и уж, конечно, не те, которых мы убивали и которые, повинуясь царским приказам, шли против нас. Сперва я считал их, потом перестал о них думать. Скажу даже, что старался о них забыть. Однако сохранился в памяти тот первый мой человек. Его я не смог забыть.
Несмотря на это, я поначалу толком не понимал вопросов матери, которая непременно хотела узнать от меня, кем был тот первый, убитый в небольшом лесочке, между буком и березкой, тот самый, о котором я так недостойно лгал поручику Каролю, утверждая, якобы он заговорил со мной в минуту смерти языком соплеменника, что, пожалуй, не было и не могло быть правдой. Я помнил, что он что-то крикнул в последнюю свою минуту. Но, пожалуй, не по-польски, нет, не по-польски. Я заглушил тогда его голос ударом штыка и своим собственным криком, и быть не могло иначе, если я хотел выйти живым из этой схватки.
Мать желала знать все, а я не мог и не хотел поведать всю правду. Был уже март, когда я получил десять дней отпуска и поехал домой с двумя медалями и левой рукой на перевязи. Неопасной была эта царапина от осколка на левом предплечье. Но у Блюма я утверждал, что едва удалось заслонить сердце – ведь никто же под бинты не заглядывал. Мне не особенно верили, и только она одна, мать, сразу поверила, когда кто-то сердобольно повторил ей эти бредни. Однако не плакала и даже в момент самой встречи, едва увидав, уже заулыбалась мне, сильная, отважная и очень гордая за своего сына. Гладила перевязь, на которой покоилась уже зажившая рука, нежно ласкала мундир пехотинца, целовала медали, нашивки капрала и польского орла на фуражке. И сразу же после этой долгой и счастливой встречи пала на колени перед деревянным распятием и просветленным голосом возблагодарила бога за счастье, в котором он в безграничном своем милосердии не отказал ей. Заплаканная Агата тоже преклонила колени рядом с ней, а мне, мучимому жаждой, голодному и глубоко растроганному, пришлось довольно долго ждать, прежде чем они закончили свои молитвы и, снова вспомнив обо мне, угостили свежим хлебом, яичницей на сале и целительным самогоном, взятым взаимообразно у Котарбов. Покоряясь матери, я едва преклонил колени перед маленьким деревянным Иисусом и перекрестился. А ведь я был в те дни счастлив, искренне любил мать и Агату – и до чего же коротка была та побывка!
Обе – мать и Агата – слушали с превеликим трепетом и гордостью мои рассказы о войне. Поначалу я поведал им кое-что и о том первом дне, и о первом человеке, о том, каков бывает огонь тяжелых гаубиц, что такое минные поля и как жестоко может вымотать тридцатикилометровый марш-бросок по раскисшей дороге. Я подвыпил, расчувствовался от их присутствия и поэтому не молол чепухи о распрекрасной службе воинской-солдатской. Коснулся правды. Агата смотрела на меня тупо, но на лице матери я заметил ужас и страх. Понял, что так нельзя. И в конце концов начал рассказывать, как здорово нам служится и какие мы лихие да бессмертные – одна царапинка за целый год фронта! – а уже основательно за полночь принялся разучивать с ними самую главную на земле песню: «Первая бригада – стрелецкая армада», а потом слушал, как ее поют грудными женскими голосами, сразу на два голоса и очень задушевно.
Назавтра день выдался теплый, прямо-таки весенний. Я вышел на улицу в одном мундире, поблескивая медалями, пуговицами и орлом на фуражке, важно козыряя направо и налево, и достойнейшие в городе люди приостанавливались, чтобы поздороваться, улыбались, пожимали руку. Ничего в этом не было удивительного – я один, один-единственный, в целом городе носил форму польского легионера, служил в Первой бригаде, и я один среди живых и мертвых имел право называть себя польским солдатом. Уже около года народ наш был предметом великого торга – русский царь, равно как германский император, и почетный австро-венгерский старикан тщились переплюнуть друг друга в благодеяниях, которыми одарят где-то, кого-то и когда-то за польское пушечное мясо. Но только мы, люди Коменданта, добились польского знамени, команд и мундиров, и только мы (так объяснял я) способны ценой кровавого пота своего завоевать свободу и независимость отчизны, а кто этого не видит и не понимает, слеп или рехнулся. Дом наш в те дни был полон народа, и ежедневно, зачастую уже с утра, меня приглашали к Блюму. Я позволял угощать себя, но не слишком щедро. Ибо трезвым голосом хотел приветствовать прибывающих в дом гостей, поскольку наносили визиты столь важные персоны, как бургомистр с дочерьми и братом, оба доктора, новый приходский ксендз со старым викарием, а также семейства такие значительные, как Рокицкие или Балицы, в том числе даже прекрасная Магда, вдова царя Ирода. Все они прибывали, чтобы разузнать о Первой бригаде и Коменданте, о нас всех, о наших битвах и победах, а я, значит, говорил да говорили часами и рассказывал о том, чего они ждали. Ведь от меня требовали не правды – той злосчастной правды, что вываляна в навозе, грязи, крови и гное, правды о размозженных и растерзанных человеческих телах, о семи смертельных ранах сержанта Собика, о вспоротых штыками грудных клетках и животах. Никто бы не захотел этого слушать, и сам я не смог бы рассказать такое. Вот и разглагольствовал я, семнадцатилетний, перед отцами города, и куда больше во всем этом было вранья и бахвальства, нежели правды. Некоторые спрашивали о Коменданте, словно желая знать заранее, перед кем надо будет в этой грядущей свободной и независимой отчизне верноподданнически пресмыкаться и ломать шапку. Другим я говорил о ратной страде, героических подвигах и разбросанных по полям солдатских могилах. А мать напоминала людям, что не только сын ее повинуется приказам Коменданта, но и родной ее брат, внимая тем же приказам, принял смерть солдата и героя. Говорила это спокойно, без слез и слушала все, что я рассказываю, исполненная великой преданности и гордясь мною. Но, несмотря на это, очевидно, многое запомнила в тот первый вечер, когда я открыл ей немало жестокой правды о войне. Пожалуй, именно поэтому она пришла ко мне поздней порой в предпоследнюю ночь перед моим отъездом. Пришла встревоженная и оробевшая и с совершенно нелепым делом: спросить, кем в действительности был и откуда явился тот первый мой человек, которому я нанес смертельный удар.
В голосе ее почти уже слышались слезы, я не понимал, чего ей от меня надо.
– Кем был? – спрашивала она и просила: – Скажи.
В тот вечер уже начались проводы, и поэтому я довольно долго просидел у Блюма за выпивкой и жратвой. С гор дул ветер, несущий сырость, и от его гула и треска мутилось в голове. Я был сыт по горло, пьян, решительно не понимал, что ей от меня понадобилось. А она стояла надо мной и выспрашивала: Кем он был? Кем был тот парнишка?
Откуда я мог знать? Я высмеял ее мягко и по-сыновьи, сказал, что письма и бумаги слиплись от крови и ничего нельзя было из них вычитать. Объяснил далее, что солдат не ведает и знать не может, кто в роковой час становится супротив него, ведь это не драка из-за межи, а великая мировая война и исторические события. Но мать, словно не слыша и не слушая моих объяснений, торопливо задавала все новые и новые вопросы: Как выглядел? Сколько ему могло быть лет? Не звал ли мать? Мог ли убить меня?
Она стояла надо мной в черной шали, с заплетенными на ночь сильно поседевшими волосами. В тусклом свете лампы выглядела дряхлой и убогой, а в глазах блестели крупные слезы. Но меня все-таки охватил гнев.
– Чего вы хотите, мама? – крикнул я.
И не понизив голоса, объяснил, что чуть не принял смерть от его руки и, целься он чуть пониже, в грудь, а не в голову, она бы, возможно, не увидела меня здесь и даже никогда бы не нашла моей могилы.
– Не увидела бы тебя здесь? – переспросила она едва различимым шепотом.
Закрыла глаза, и слезы потекли по ее лицу, и она, как слепая, принялась ощупывать мой лоб, колючие щеки, сжатые губы. Я испугался, притих. Тогда она дважды прошептала мое давно забытое ласково-уменьшительное младенческое имя – затем разрыдалась, умоляя, чтобы не уезжал, остался с матерью и сестрой, чтобы не возвращался в часть, не обрекал себя на муку солдатскую и утром же написал своим командирам, а то и самому Коменданту – и да внемлят они материнской просьбе и разрешат единственному сыну остаться со своей матерью-вдовой, болящей и несчастной.
Я оттолкнул ее руки от своего лица. Великий гнев овладел мною. И я крикнул во весь голос: кем же она хочет меня сделать – дезертиром или трусом? Ведь сама же учила ненавидеть поработителей, сама водила на мессы за упокой души казненных героев. А кто разучивал со мной первые, стародавние солдатские песни? Кто рассказывал про деда-повстанца и учил по-рыцарски любить отчизну? Я кричал криком, добиваясь, чего же теперь она от меня хочет, кричал так громко, что в конце концов прибежала Агата и увела ее с собой, плачущую тихо и умиротворенно, словно уже примирившуюся и с моей солдатской долей и с неминуемой смертью (так она прошептала), той верной смертью, к которой я так спешу и рвусь.
А я заливался таким же злобным смехом, с каким мы некогда гоняли по рыночной площади пьяного Выкрутаса. Я знал свое: не истина глаголет устами матери, а глупый и малодушный страх. И все-таки долго не мог уснуть, мучимый стыдом, и неугасшим гневом, и подспудной, но неотступной тревогой. Я не был уверен, шепнула ли она что-либо о верной смерти или мне это только померещилось. Кончилось тем, что я пошел в холодную кухню, нашел бутылку, растопил плиту и почти до рассвета шарил по горшкам, утоляя ночной голод и запивая тревогу ночного часа. Раздумывал и о возвращении на фронт. Наступила дружная оттепель, поэтому я думал о том, как окопы зальет водой и каких жестоких мучений будут стоить переходы по раскисшим дорогам. Но была и такая минута, когда я, зная наверняка, что это невозможно, страстно захотел остаться в этом доме, осиротевшем, но таком теплом, сухом и безопасном. Пожалел, что зря повысил голос на мать, но тут же мне стало стыдно за нас обоих. И я начал ругаться и проклинать себя, убоявшись последнего, прощального часа.
Однако я не обманулся в них обоих – в матери и Агате. Они проводили меня на станцию снова гордые, выпрямившиеся и улыбчивые. Мать даже надела шляпу, а к черному пальто приколола белую и красную ленточки – цвета польского флага. При этом говорила без умолку громким голосом и смеялась, чтобы люди слышали и видели, как геройски мы расстаемся. И только когда поезд тронулся, я заметил, что она закрыла лицо руками. Именно такой в последний раз я ее видел и запомнил.
Мне было двадцать лет и неполных пять месяцев, когда Агата закрыла ей глаза, а письма о болезни, кончине и похоронах так никогда и не нашли меня. Был я тогда уже на второй своей войне. На нее отправил меня Комендант, а точнее, в ту пору уже Начальник независимого государства.
Шли мы сперва как на парад древним путем короля Болеслава Храброго, поскольку путь этот лежал прямо на Киев. Но к тому времени, когда Агата писала и отправляла свои траурные послания, весь наш фронт уже начал разваливаться, рассыпаться вдребезги, пропадали не только письма, но и целые полки и дивизии, и наше отчаянное сопротивление все больше превращалось в беспорядочное, позорное бегство. И хоть это была уже вторая моя война, я впервые начал постигать с отчаянием и ужасом, что такое настоящий разгром. Впервые же стал думать о Коменданте и Начальнике иначе, чем прежде. Еще без неверия и тем более без той ненависти, которая пришла позже. Но уже с большой долей сомнения и неуверенности.
Это была и вина и заслуга Варецкого. Мы встретились снова, старые унтеры, на этот раз в кое-как сколоченной и пополненной мальчиками 38-й добровольческой дивизии. У меня уже были лычки младшего сержанта, и капитан Адамец посулил мне, что в Киеве получу Боевой крест и звание сержанта. Он обещал также похлопотать после победы, чтобы такого бравого воина, как я, приняли в офицерское училище, которое широко распахнет передо мной свои врата и поможет со временем выдвинуться.
Варецкий, слушая мою похвальбу, только качал головой да посмеивался, хотя дело было еще в дни победоносного наступления, задолго до первого поражения и бегства.
До чего же изменился этот некогда лучший стрелок и разведчик батальона, первейший бабник полка. Он по-прежнему был капралом – офицерам всегда не нравились его дерзость и продувная физиономия. Варецкий становился все небрежнее. Не следил за мундиром, пуговицами и сапогами, все более опускался, превращаясь в полкового сачка и симулянта, первого в охоте за скудной жратвой, какую можно было раздобыть в тех краях у запуганных и бедствовавших крестьян.
В ту пору мы еще стремительно продвигались на восток. Однако Варецкий уже тогда спрашивал меня сердитым голосом, справедливы ли цели этой войны и каков будет ее подлинный итог.
– Скажи, – спрашивал, – зачем нас туда гонят? Объясни себе и мне, – смеялся он, – чего ради мы премся в эти дикие степи?
Злил он меня страшно, я грозил кулаком и кричал на него, словно на какого-нибудь недотепу-новобранца. Два или три раза мы едва удержались, чтобы не растерзать друг Друга когтями и зубами, с ненавистью в сердцах. Но ведь это был тот же Варецкий, с которым я шел когда-то в огонь и в воду, с которым в двенадцатый день ноября 1918 года мы слушали приказ, провозглашавший свободу и независимость народа и государства. И я переставал злиться и кричать, спрашивал только, помнит ли он, как сам тогда, на Замковой площади, плакал в три ручья. Спрашивал также, кто нас привел к этому дню и кто нам его преподнес.
Варецкий смолкал, уходил от меня, тащился к поварам, довольно ловко отыскивал он также шинкарей, торговавших из-под полы спиртом и водкой. Он был ненамного старше меня – всего лет на шесть или семь, – но уже лысел и тучнел, как старик, зарастал щетиной и грязью. Наконец я выложил ему прямо в глаза, что он живет, как свинья, а говорит, как предатель. Думал, схватится за штык или нож и произойдет что-то скверное и жуткое, но хоть такой ценой пробудится в нем былая сила и задор. Не тут-то было. Варецкий только сплюнул мне под ноги, пожал плечами. И снова принялся трясти над котелком толстую мозговую кость, а заросший подбородок его лоснился от жира.
– Да, – сказал он без злобы. – Сладко ты поешь, уважаемый господин унтер. Завоевали мы под его предводительством свободу. Зачем? Чтобы сразу же лезть по его приказу на чужую землю и за чужим хлебом.
Я завопил, что не чужая это земля. Мне было двадцать лет, и я не забыл рыцарских романов. Помнил также генеральские речи и полковые инструктажи первых дней войны. И поэтому прокричал ему в лицо, что во имя королевской… давней королевской Польши от моря до моря идем мы по стопам гетманов Скшетусского и Володыевского и что ради этого ничьей крови не жаль, ни моей, ни его, ни чужой. Я, пожалуй, хорошо это запомнил, ибо кричал не только наперекор ему, но уже наперекор и самому себе. Он же понимал шаткость моих доводов, вероятно, лучше меня самого. Насвистывая «Первую бригаду», Варецкий выколотил жирный костный мозг в котелок, угостил меня едой и выпивкой. Я ел и пил. И помалкивал.
Было это, помнится, где-то между Винницей и Киевом, на небольшом, до основания обглоданном войной хуторе, в котором мы застали только стариков, женщин и детей. С женщинами, как гласила молва, уже побаловались наши уланы. А жандармерия обнаружила двух большевистских комиссаров, мужчину и женщину. Старый, изможденный мужичонка с лицом, иссушенным голодом, показал нам за околицей, на краю неглубокого яра, горку желтоватой земли. Пошли мы с Варецким к этому яру, навстречу луне и теплу осенней ночи. Из степи тянуло сладковатым ароматом, я затосковал по лугам Заречья, упала звезда. Варецкий первым прервал молчание. Сказал мне наконец прямо, о чем думает: что именно из-за второй нашей войны, которую Начальник объявил Советам и их революции, он, Варецкий, утратил всю прежнюю веру и преданность Коменданту. Он присел на эту кучку глины, закурил трубку.
– Подумай, господин унтер. Подумай, Янек, – просил он меня с глубокой грустью. – Подумай и пойми: едва народ опомнился и начал вставать на ноги, он дал нам войну вместо хлеба. В моем доме теперь голод. Скажи, сколько таких домов в Польше?
Я тогда не смог ответить ему. Выругаться или поднять на смех. А уже следующей ночью нас разбудил внезапный сигнал боевой тревоги. Пришло известие о прорыве фронта, о том, что конная армия Буденного без труда вклинилась в наши боевые порядки, слишком растянутые, лишенные снабжения и не готовые к отпору. На рассвете неподалеку от хутора вдруг поднялась стрельба. Кое-кто из господ офицеров в одних кальсонах и нательных рубахах бросился к лошадям, пока сам полковник, задыхаясь от ругани, кому влепив плашмя саблей, а кому кулаком, не разогнал их по своим местам. Стычка была незначительной: по нашим с Варецким подсчетам налетело не более двух эскадронов с двумя или тремя тачанками. Но и она стоила нам нескольких солдатских могил и смерти очень хорошего офицера – капитана Адамца.
С этого дня началось отступление. Нет, не отступление это было, а бегство, беспорядочное и позорное, все более отчаянное. Ночь и день, день и ночь шли мы на северо-запад, к еще удерживаемой нашими, охраняющейся бронепоездами железнодорожной линии. Мы с Варецким добровольно перевелись в прикрывающую отход роту, которой полковник придал старейших кадровиков и целых пять станковых пулеметов. Но им не довелось поработать. Нас не атаковали. На горизонте появлялись небольшие группы конницы и спокойно следовали по нашему маршруту. Нетрудно было разгадать их осторожность: не здесь, а наверняка в другом месте должен замкнуться тот огромный котел, в котором наш полк – если не вся распыленная в паническом бегстве дивизия – ляжет под огнем, под сабельными ударами и копытами, посреди широкой степи. Мы знали – дело дрянь, надвигается буря. И несмотря на это, именно тогда в Варецком проснулся прежний вояка, и лишь благодаря ему, а не кому-либо другому наша рота сохранила какое-то присутствие духа и достоинство в этом неустанном марше. Однако передо мной он не ломал комедии. Посоветовал, чтобы мы оба попросту приготовились к смерти, ибо после того, как некоторые наши полки порезвились на этом киевском направлении, нечего было ждать снисхождения. И я обещал себе и ему, что не попрошу пощады – буду сражаться, пока не зарубят. Таково было мое окончательное решение.
Но тогда мы ошиблись. На другой день добрели до железнодорожной ветки. С севера уже заходила широким полукольцом красная конница, но нам удалось поспеть вовремя. Более того, нас обещали эвакуировать с очередным эшелоном, и действительно, к концу дня подошли со стороны Винницы два почти пустых состава, прикрываемые бронепоездом. С юго-востока надвигалась черная буря, неся желтые грозовые тучи. Из их тени выскочила кавалерия и тачанки. Мы грузились в вагоны под огнем, как загнанные бараны. Бронепоезд начал бить из орудий по степи, и бой закончился, прежде чем низринулись первые молнии июльской грозы.
Поезда шли на запад. Вначале они довольно часто останавливались, подбирая убегавших вдоль полотна людей. Потом для беглецов уже не осталось места. Мы отворачивались от солдат, бредущих на запад без оружия, надежды и достоинства. Варецкий уже тогда принялся ругать и поносить эту войну во весь голос, пока майор не вызвал его к себе и не пригрозил судом и суровым приговором. Он замолк, но я наконец начал его понимать. Не было ни воды, ни пищи. В одном из последних вагонов обнаружилось два случая брюшного тифа. Поручик Яронь застрелился.
Над зеленым степным простором стояло солнце, проплывали высокие и белые облака. Великолепная весна переходила в лето.
В бой мы вступили снова после трех дней бегства. Произошло это на линии Буга. Матери тогда уже не было в живых. Я об этом не знал, но и во мне умирало все, чему я поклонялся в юности, что было великой ее силой. Несмотря на это, мы с Варецким еще раз вызвались добровольцами в пулеметную команду, хоть и понимали, что ее обрекают на уничтожение.
Нам предстояло прикрывать подступы к броду до последнего патрона и последнего издыхания, и труднее всего было ждать. Мы видели, как на противоположном берегу реки натягивают колючую проволоку, преграждая путь на запад не только надвигающемуся противнику, но и нам. Впервые я видел тогда, как Варецкий, уйдя в заросли лозняка, пал на колени и со сложенными по-крестьянски руками молился сосредоточенно и долго. Я же написал коротенькое и веселое письмо матери и попросил Варецкого отослать его, если я не смогу сделать этого лично. Он согласился без возражений, потом мы оба старательно умылись и побрились, над чем никто не осмелился посмеяться, и многие ребята последовали нашему примеру, хотя доброй половине почти нечего было брить.
Первая атака обрушилась на нас перед рассветом, в густом тумане, который, однако, быстро рассеялся. Мы лежали на широкой, заросшей кустарником отмели. Даже окопались, что, в сущности, не имело ни смысла, ни значения. И знали, что второй волны нам уже не остановить. Главный удар кавалерии пришелся по нашему левому флангу. Там погиб поручик Карась и более половины несчастных перепуганных мальчишек, которые легко вызывались добровольцами на любое дело и еще быстрее погибали, поскольку не хватило времени подучить их военному ремеслу.
Первую атаку произвел всего один эскадрон. Когда же на краю недалекого леса показалась более крупная группа кавалеристов, ребята с левого фланга пустились наутек через реку, прямо на наши прикрывающие брод заграждения. Варецкий тщетно пытался остановить отходящих трусов. Несколько переправилось по мелководью, один, угодивший в глубокое место, утонул. Мы видели его, слышали крик, но уже некогда было заниматься спасением на водах. Из леса высыпала несметная масса конницы и, не обратив на нас внимания, повернула на север. Следовательно, оставался выход – разумный, но довольно малодушный: замереть, притаиться в лозняке, сделать вид, будто нас нет. Но это было невозможно, и я, приняв на себя командование после смерти поручика, дал приказ: открыть огонь. Я знал, конец близок. Три станковых пулемета, пятьдесят штыков – таков был наш актив. Но ведь полученный нами приказ гласил: держаться любой ценой. Значит, надо было платить эту цену. Едва мы дали несколько очередей, как они двинули на нас лавиной не менее трех эскадронов, и была это вторая – и последняя – схватка. Схватка, в которой погиб Варецкий и из которой, кроме меня, живыми вышли только четверо юнцов, и то лишь потому, что они вовремя попрятались в кусты, за что я обязан был отдать их под суд и чего не сделал.
Земля гудела под копытами все громче и страшнее. Не помог и огневой заслон, впрочем довольно жидкий, которым попытались прикрыть нас с другого берега. Я понимал их: они снова готовились к отступлению и предпочитали приберегать боеприпасы ради спасения собственной шкуры. Наша третья машинка умолкла – кончились патроны. А те были уже в ста, пятидесяти, тридцати метрах, оставались считанные секунды. Падали лошади, я успел еще заметить нескольких всадников, свалившихся перед нашими ячейками. Я подал команду примкнуть штыки, крикнул: «Огонь!» Потом увидел прямо над собой яростное лицо всадника, который широко замахивался из-за левого плеча. Успел подставить под этот удар ствол винтовки – лишь конец клинка скользнул по левой ключице. Я упал на землю. Увидел, как гибнут другие, как двое полосуют Варецкого, нашел в себе силы дослать патрон и выстрелить, выстрелить метко. Я радостно вскрикнул, ибо вслед за моим выстрелом всадник привалился к лошадиной шее и уронил шапку. И тут я понял, что убил женщину. Варецкий же от удара второго кавалериста опрокинулся навзничь. Я не хотел, не мог больше смотреть. Лежал, уткнувшись лицом в сухой, душивший меня песок.






