Текст книги "Долго и счастливо"
Автор книги: Ежи Брошкевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
Я обещал ему потолковать с ней.
Тадек поблагодарил. И вдруг понял, что отступать уже поздно, и испугался: действительно ли выдержит она все то, что он до сих пор скрывал или переиначивал. Я видел этот страх в его взгляде, но сказал ему и себе: довольно, хватит врать. Тогда, в июле, все было еще пустяком, подарком счастливой праздничной ночи. Теперь же он хотел и был обязан узнать, как она примет правду. А говорил мне об этом скорее с болью и страхом, чем с надеждой.
Она пришла два дня спустя, точно, как условились, минута в минуту. Была спокойна и куда менее привлекательна, чем тогда, летом. Она смотрела настороженно, когда мы усаживались друг против друга, и я мысленно пожалел Тадека, дожидавшегося окончания этого долгого разговора. Признаюсь: меня самого глубоко затронул этот его страх. Я почему-то тянул, не в силах вымолвить первого слова, принялся заваривать уже заваренный чай, суетился глупо и неуклюже. А она просто и скромно дожидалась меня.
Наконец я спросил, что она хочет знать. Назвал ее уважительно «пани», а руки не слушались, когда расставлял на столе стаканы с чаем. Стекло звенело, сахар рассыпался по скатерти. Она сама сгребла его в узкую ладонь. Попросила не называть ее «пани», а потом чистым своим голосом добавила, что пришла, чтобы услышать все, что я могу сказать о Тадеке.
– Все? – спросил я.
– Все и с самого начала, – подтвердила она, и в голосе ее не было ни боли, ни страха.
– Ладно, – сказал я. – Пусть будет все и с самого начала.
Я начал с места в карьер и как ножом по сердцу: сын преждевременно умершей алкоголички и человека, приговоренного к пожизненному заключению. Воришка с предместья, адъютант главаря шайки, обучавшийся срывать засовы и бесшумно выдавливать оконные стекла, четыре года (с восьми до двенадцати лет) был на иждивении у тетки, неоднократно привлекавшейся за подпольную торговлю водкой и сводничество.
Я смотрел ей прямо в лицо. И хорошо видел: потупилась, внутренне сжалась от боли, хоть и очень ловко это скрывала, только еще не знал – то ли это было во вред Тадеку, то ли Барбаре внушает жалость и страх несчастное детство парнишки. Я продолжал рубить с плеча: о судебном процессе, о его непокорстве на допросах и о том, что ему одному из всей банды опытный судья пророчил будущее кандидата в матерые преступники. Сослался также на другого заседателя – зазнайку, который уверял смеясь, что я еще наплачусь из-за своей глупой филантропии.
Раз уж захотелось девушке узнать правду, я потчевал ею щедро, насколько хватило памяти. Ибо тот мордастый, полнокровный и неглупый заседатель вовсе не так уж ошибался. Взял я к себе этого рыжего разбойничка на жительство и полное довольствие и особенно в первый вместе с ним прожитый год не раз проливал слезу над своей отцовской долей. И за этот немалый срок, случалось, ненавидел этого твердокаменного мальчишку до боли сердечной, и только гордыня да желание поступать наперекор двум судейским не позволяли мне прогнать его в три шеи.
– Да будет тебе известно, девушка, – говорил я, не глядя на нее, весь обращенный к тому омерзительно тяжкому времени, – что этот негодяй обделывал свои воровские делишки отнюдь не нахально. Артачился он две или три недели, а потом очень быстро и ловко научился темнить и прикидываться, точно завзятый святоша.
Я говорил правду. Первые дни все шло так, как я и предполагал. Неделю или две, возвращаясь домой из типографии, я, как идиот, загадывал по вывескам, номерам трамваев и такси, застану ли еще этого фрукта, или он вернется только к ужину, благоухая сивухой и табачищем, стреляя бесстыжими глазенками, или же попросту увижу лишь пустой гардероб, вычищенные до дна ящики комода и кучу дерьма посреди стола вместо прощального письма.
Но потом вдруг он успокоился, притих. Начал благодарить и просить, не провоцировал никаких скандалов. Тогда же удалось мне пристроить его в школу по соседству. Пришлось переростку усесться за одну парту с мальцами, но он, невзрачный заморыш, не бросался среди них в глаза. Начал его кормить сверх нормы. Справил чистую одежонку, сводил в баню, остриг завшивленные рыжие патлы, а также, строго взыскивая, приучал к разным мудреным для него вещам: мыть ноги, шею, уши и чистить зубы, чтобы в классе его не раскусили и не взяли бы сразу же в оборот.
И все же я недооценил Тадека. Он стал ходить в школу весьма аккуратно и, пожалуй, даже кое-что усваивал, поскольку директор (единственный человек в школе, знавший, кем на самом деле был Тадек Рыбарский) раза два сообщал мне, что перековка идет на удивление успешно.
Но мы оба недооценили способностей Тадека. Я жил тогда с ним в развалюхе, от которой еще несло довоенной нищетой, в одной комнате – вход прямо с улицы – и с одним нужником на четыре квартиры. Вокруг – рукой подать – самые поганые шалманы да забегаловки, полно гулящих девиц, старых, истасканных и спившихся еще во время войны. Хватало здесь также мастеров по всякого рода художествам – от ограбления мелких киосков до орудовавших в центре города медвежатников и специалистов по шикарным комиссионкам. Следовательно, у Тадека были огромные возможности расширить свой кругозор, а делал он это осторожно и с умом, блюдя собственную пользу.
Ему понравилось у меня. У него была своя хата и полный пансион, комната пустовала с утра до вечера. А когда я работал в вечерней смене, Тадек мог заниматься чем душа пожелает – к примеру, стоять на стреме или же сдавать комнату парочкам, чему издавна обучала его тетка, родная сестра матери.
Только однажды он дал маху. Услышал, что еще и до его появления в школе случались мелкие кражи. Ну и решил придать размах этому еще слабо поставленному делу, а главное, смекнул, что кабинет наглядных пособий – самое подходящее для выгодного «скачка» место, на которое следовало бы навести спецов: два микроскопа, еще кое-что – всего на несколько тысчонок.
Я еще толком не догадывался, что Тадек попросту пережидает, притаившись до поры до времени, но уже почувствовал какой-то подвох. Чересчур уж безмятежно и красиво развивалась наша идиллия. Я старался держать ухо востро, но этот пройдоха умел великолепно прикидываться. Он рассуждал вполне резонно: у меня ему было в десять раз лучше, чем в промозглой и завшивленной норе у тетки. Тадек катался как сыр в масле, пользовался полнейшей свободой, а главное – у него тут было железное алиби: ведь он жил у своего опекуна, назначенного ему самим высоким судом. Пожалуй, я не ошибусь, если скажу даже, что не одна корысть заставляла его держать себя в руках и таиться.
Мы уже начинали с грехом пополам ладить. Ему очень полюбились рассказы о море и войне – о конвоях и битвах на Атлантике, об Оксивье, африканцах и «Белой звезде», всяческие были и небылицы из летописей долгих моих скитаний.
К тому же он начал помаленьку привыкать если не ко мне, то наверняка к своему вольготному, сытому житью и к теплому свитеру, прикрывавшему его тщедушную плоть.
Однако он здорово дал маху, полагаясь на мою наивность. Слишком возомнил о себе. Дошел до того, что взял на сохранение украденные в школе микроскопы. И уже настолько зарвался и был уверен в моей непроходимой тупости, что не особенно потрудился эти микроскопы припрятать.
Я нашел их уже на другой день после ограбления школы.
– Понимаешь? – говорил я с застарелым гневом в голосе этой спокойной, чинно сидевшей на стуле девушке. – Понимаешь, что это было? Это был полновесный удар, без замаха, прямо в точку.
Я отвернул рукав свитера и показал на запястье левой руки небольшой, но и не маленький шрам… Начал я тогда его бить. Лупил ремнем, ладонью, вслепую, ничего не слыша и так самозабвенно, что позднее мог вспомнить лишь его упрямое молчание да лезвие маленького ножа, которым он очень ловко пырнул меня.
Это сразу отрезвило нас обоих.
Мы стояли друг против друга – он с рассеченной губой и лбом в синяках, а я с располосованным, кровоточащим запястьем. Тогда я предупредил его в последний раз, что он должен выбрать одно из двух: исправдом (а уж я постараюсь, чтобы там за ним хорошенько присматривали) или еще одну – но наверняка уже только одну, и не более – попытку одуматься. Я ненавидел его в ту минуту до исступления, однако сознавал, что и сам не без греха: по глупости и непростительной лености своей поверил, что чудо уже свершилось и пора исторгнуть из глубин отцовского сердца хвалу всевышнему.
– Даю день сроку! – говорил я Барбаре с такой злостью и обидой, словно это был тот самый проклятый день. – Даю один день на размышления. Последний раз.
Барбара опустила глаза и даже как будто улыбнулась. А я встал из-за стола и сделал то, чего в тот вечер обещал себе не делать: достал из шкафа бутылку и две рюмки. Давнишний гнев сжимал сердце, перехватывал дыхание.
– Благодарю вас, я не буду, – сказала она очень любезно.
– Не беда, не беда, – говорил я со злостью. – Я не сержусь, – говорил я, переливая через край свою рюмку трясущейся рукой. – Я не обидчив.
Кивнув ей, выпил. Она поблагодарила. Лицо ее было спокойно, взгляд внимателен. Было что-то очень знакомое в той мягкости, с какой она дожидалась, пока я продолжу историю, которую старался ей поведать. А я действительно старался. Хотя не все знал, а многого и недопонимал.
Ни я, ни сам Тадек так и не смогли впоследствии объяснить себе, по какой, собственно, причине уже через час после драки он заявил, что желает остаться у меня. Возможно, этому щенку пришлись по вкусу теплый угол и миска жирной похлебки, которую он получал ежедневно. Но только ли это? Я поставил жесткие условия, а он их принял. И никакого согласия между нами тогда не было. Я сказал себе, что собью теперь с него спесь. А он глядел на меня так, словно искал нового, более подходящего, чем запястье, места, чтобы пырнуть ножом. На следующий день я отнес микроскопы директору школы. Потом сообщил в милицию фамилии тех двоих пьянчуг, у которых Тадек был наводчиком.
А под конец, разыграв завзятого комбинатора, устроил противозаконный товарообмен: выклянчил у знакомого судьи условный приговор для тех двоих, за что они обещали забыть на веки вечные того, кто их так позорно засыпал.
Что дальше?
Пришлось с минуту подумать. Я снова наполнил свою рюмку и ее тоже. На этот раз она не воспротивилась, но отпила всего половину. Я не обижался, но мне не совсем нравилось, что она такая церемонная. И что эдакая дама пришла справляться о своем милом, который был именно таким, каким был, и отнюдь не так уж быстро исправился. Действительно, Тадек принял все мои жесткие условия, но до настоящей идиллии было еще далеко. Кроме того, директор школы хоть и обещал забыть о роли Тадека в деле с микроскопами, однако держать его у себя не захотел. Разве что до конца полугодия. И ни дня дольше. Он был человек добрый и разумный и потому обещал, что забудет о деле и не даст ему ходу. Начал я, стало быть, ходить по другим школам. Принять обещали только в третьей, но в зависимости от результатов, от оценок за полугодие.
Теперь наконец я мог на нем отыграться. Ему хотелось остаться у меня, я на это соглашался. И при этом мы по-прежнему не выносили друг друга. Однако оба мы ждали перемены и оба не видели иного выхода, кроме как в прилежном учении. Тадек сам мне это сказал, а времени оставалось немного. Тогда-то и выяснилось, что парнишка умеет работать. Возможно, со стороны это выглядит красиво: обновление души, пробуждение совести. Но только со стороны. Изо дня в день повторялось одно и то же: я выспрашивал его по учебникам и при этом отыгрывался на нем за все те мерзости и плутни, которыми он отравил и испакостил первые четыре месяца нашей совместной жизни. Потому-то я и не знал пощады. Признаюсь: поступал, как злобствующий дурак. Измывался над ним по-настоящему, не заботясь, выдержит ли. Он же отвечал на вопросы с холодной яростью, с явной ненавистью в голосе. Но было ясно: Тадек дал себе слово выиграть этот матч.
И выиграл. В единоборстве со мной и со школой. До такой степени, что сам директор написал мне: мальчик может остаться.
Зима в этом году выдалась мягкая: небольшой морозец, чистый снег. Я тоже постепенно смягчился. Он же продолжал сторониться меня, отмалчиваясь с осатанелым упрямством. И наконец в канун рождества исчез на целых три дня.
Новый год я встречал с Шимонеками, у которых были обе дочери с мужьями и сын. И до того надрался, что молодому Шимонеку пришлось провожать меня почти через весь город, поскольку ноги мои разъезжались на скользких тротуарах и я порывался поздравлять с Новым годом всех встречных-поперечных женщин, впрочем, приложиться к ручке был допущен только старушкой, которая торговала воздушными шарами. Я купил три: себе, молодому Шимонеку и Тадеку.
На следующий день часов в двенадцать, когда я корчился над раковиной, больной, не способный шевельнуть ни рукой, ни ногой и даже заставить себя опохмелиться, кто-то громко постучал в дверь. Это был Тадек с двумя субчиками постарше, благоухающими сивухой, подозрительно веселыми и приторно вежливыми. У Тадека, как и у них, глаза уже мутные и лоб в поту с перепоя. Те двое учтиво здороваются, ставят на стол две бутылки самого паршивого вина по двенадцать злотых и четвертинку водки для приправы. А также представляются: Рыбарский Рысик, двоюродный брат Тадека, а второй – братов кореш. Затем щедро сыплют наилучшими новогодними пожеланиями. Но мне тогда было уже не до церемоний. Я обложил Тадека последними словами и принялся допытываться, где был и по каким углам отирался, что морда и руки заросли такой грязью, и почему от него так разит? В какое дерьмо влез и какие снова отколол номера, которыми намерен передо мной похваляться?
Вино и водка уже были разлиты. Те двое держали стаканы в руках, Тадек потянулся за своим. Я выхватил у него стакан, швырнул об пол и сказал всем троим: убирайтесь прочь на все четыре стороны.
Тем двоим было под тридцать. Разница в весе была в мою пользу. Но явным их преимуществом была разница в возрасте и натренированности.
Воцарилась тишина. Тадек побледнел. Те двое глядели на меня с застывшими на нахальных рожах улыбками – а потом я вдруг ослеп. Один из них плеснул мне в глаза праздничным угощением. Меня мгновенно сбили с ног и принялись топтать. Боли я не чувствовал, но понимал, что дело дрянь и если попадут в уязвимое место, может кончиться совсем скверно. Одного из них я свалил на землю. Схватил его, причем удачно, за глотку, и он уже застонал. Но второй, более увертливый, был свободен. И тогда я услыхал крик Тадека: «Нет! Только не ножом! Не тронь его, не тронь!»
Я очнулся от холода, которым тянуло из разбитого окна. Приводил меня в чувство Тадек – тряпкой, смоченной в воде. У него самого была рассечена губа и огромный синяк под глазом. Те двое давно смылись. Но на память о себе оставили разбитый радиоприемник, изрезанные одеяла на койке и высаженное окно.
Первый и последний раз видел я Тадека плачущим в голос и совсем по-детски. Не зная, что я уже опамятовался, он плакал и ругал меня на чем свет стоит. Едва я открыл глаза – умолк.
Когда я смог подняться, сесть на койку и поглядеть по сторонам, то понял: Тадек меня защищал. Спросил его об этом. Он заорал: неправда! Брат пришел, чтобы деликатно и по-хорошему поздравить с Новым годом, а я повел себя, как последнее хамло и деревенщина из Груйца! Первый поднял руку, первый оскорбил и сам без причины заварил кашу.
Тадек кричал, метался и злобствовал так долго, что в конце концов я, измочаленный, ошеломленный и страшно недовольный собой, рассмеялся. Велел ему загородить разбитое окно бумагой и картоном, поскольку холод становился все чувствительней. Он послушался. Потом мы прибрали наши королевские покои.
Я натопил печурку докрасна, опохмелился, побрил расквашенную физиономию, залепил ссадину на щеке бумагой. Тадек помалкивал. Мы молча съели жалкие остатки черствого хлеба и колбасы. В конце концов я смирил гордыню: сказал ему прямо в заплаканные, полные обиды и злости глаза, что сам кругом виноват и поэтому могу пойти извиниться перед его двоюродным братом. При условии, что он заплатит за разбитое стекло.
При этом меня очень растрогало мое собственное благородство. Я искренне расчувствовался, как это случается по пьяной лавочке. Растрогала меня наша злосчастная судьбина, но в то же время я горячо и от всего сердца принялся заверять Тадека, что будет и на нашей улице праздник и что оба мы еще возликуем.
Однако тот крикнул, что ничего не желает знать, и выскочил в чем был на трескучий январский мороз.
Вернулся он только вечером. Проговорил суровым голосом, что двоюродный братец тоже извиняется и приглашает в гости на Трех волхвов – так начались наши новые отношения, первые дни мира, первые недели согласия.
Об этом новогоднем происшествии я рассказал девушке уже после третьей рюмки. Поэтому живо представил себе тогдашнюю свою растроганность. Ну и снова расчувствовался. Голос меня подвел и смутил чистый взгляд девушки, о которой Тадек думал с таким страхом и надеждой, каких я у него прежде никогда не замечал.
Она уже не замыкалась в себе, не комкала длинными пальцами платок. Сидела прямо, благовоспитанная белоручка, барышня из хорошей семьи, с великолепными манерами, в дорогом наряде.
Очень она мне не понравилась в ту минуту. Я не видел оснований продолжать рассказ об этой семилетней истории, в которой к тому же не оставалось уже почти ничего любопытного и сногсшибательного. Я пошел с Тадеком на это перемирие с родственничками, но был уже болен. Тогда в первый раз схватил плеврит. К весне – во второй. Тадек ухаживал за мной, молчал, учился. Ему шел всего четырнадцатый год, но он уже слишком много повидал на своем веку.
Весной в школе снова начались кражи. Директор, разумеется, прежде всего заподозрил Тадека. Пригласил меня к себе. Но я вообще не пожелал беседовать с ним на эту тему. Прикидывался возмущенным. Однако вовсе не был уверен, что мое возмущение уместно и обосновано. Я решил: будь что будет. Если парень попадется, на этот раз никого уже не стану просить о снисхождении. Только спросил его, правда ли, что в школе воруют. Он ответил «да». А когда наконец воришку поймали на месте преступления, Тадек обещал, что никогда не простит мне того вопроса.
И действительно очень долго помнил об этом. До той самой поры, когда я уже полностью доверял ему и между нами случались только обычные семейные перепалки: из-за школьных отметок, расхождения во взглядах на международное положение или футбол, порой из-за моих загулов или его буйства либо скрытности.
Так что мне почти уже нечего было рассказывать этой вежливой барышне, которая смирнехонько сидела против меня и с безупречным вниманием прислушивалась к моим речам. Все это меня утомило. И собственная болтовня, и ее покладистость, и даже водка, которая на этот раз пришлась не по вкусу, а только ударила в голову, вызывая тупую боль. Поэтому я сказал, что чувствую себя усталым и больше ничего любопытного сообщить не могу, кроме того, что Тадек счастливо разделался с дурной болезнью, успешно окончил школу и на высшем уровне сдал вступительный экзамен в политехнический институт.
Я попал в самую точку: задела ее за живое эта постыдная болезнь. Наконец-то я снова увидел в ее глазах испуг. Впрочем, я хотел этого: чтобы показала она, на что еще способна, кроме невозмутимого спокойствия. Проняло-таки, но все же характер выдержала. Не поинтересовалась названием болезни, ее разновидностью. Пришлось сказать самому, что ничего страшного не было, но слова эти я проговорил, сгорая со стыда. Ведь вообще бы не стоило упоминать об этом. Следовало бы обойти молчанием.
Как и все остальное, что они сами обсудят и доскажут друг другу. И я извинился за свою мелкую подлость и покорнейше попросил ничего не передавать Тадеку. Она только кивнула в ответ, а я уж совсем умолк. Разлил оставшуюся водку поровну и дожидался, что она мне теперь скажет.
Очень она мне тогда не нравилась. Своим невозмутимым спокойствием Барбара в какой-то мере напоминала Марианну, и это, казалось, должно было бы радовать, и вместе с тем я чувствовал: эта девушка совершенно чужая, ей претит моя фамильярность, вообще все претит.
– Вот и все, моя дорогая, – сказал я и чокнулся с ней. – Это все и будь здорова. Остальное сами себе доскажете.
– Будьте здоровы, – учтиво ответила она и на этот раз выпила до дна, залпом.
Отставив рюмку, Барбара спросила, наверняка ли Тадек вернется, как обещал, к десяти. При этом впервые улыбнулась и с минуту была такой же красивой, как в день июльского праздника. Я сказал: не знаю, хотя и был уверен, что парень уже шатается где-то возле дома и ждет, ибо до назначенного срока оставались считанные минуты. С моей стороны это было свинством, но я чувствовал себя вконец усталым и все сильнее ломило в висках. Хотелось перекусить на скорую руку и спать, спать. Ведь долгая наша беседа тянулась с семи часов. А уж это было чересчур, если учесть, что, в сущности, так мало удалось сказать умного этой девушке.
Она поднялась, словно бы желая проститься. Я понял, что должен ее задержать. По крайней мере до его возвращения. Но у меня не хватило слов. Я что-то буркнул себе под нос, неразборчиво и глупо.
И тогда она прямо спросила:
– Вы разрешите мне остаться сегодня с Тадеком на ночь?
Я опешил. Не понял. Молчал, глупо уставившись на ее великолепную улыбку, с которой она пустилась в объяснения:
– Я не хочу, чтобы вы думали об этом плохо. Мы не будем… Сегодня я даже не могла бы.
И наконец-то, поскольку я все еще не мог вымолвить разумного слова, произнесла те две четко мне запомнившиеся фразы, которые были в десять раз важнее всех других, произнесенных в тот вечер. Подошла ко мне, простая, стройная, вдруг ставшая близкой. Взяла меня за руку.
– Я хочу, – сказала она, – чтобы он меня хорошо понял. Чтобы понял, что я сама хочу сегодня быть с ним.
Двумя этими фразами она полностью завоевала Тадека и во многом меня. Я понял тогда причину ее спокойствия. Попросту она пришла с решением, что независимо от всего того, что здесь услышит, останется с ним и не уйдет. Я понял также, что ее женское чувство более зрелое и прочное, чем его, еще мальчишеское, сумбурное. Я обрадовался, но радость была неполной. Сказал ей, чтобы спустилась вниз – ведь парень уже наверняка ходил дозором у парадного. Она открыла окно, подняла руку, окликнула его по имени звонким голосом, выбежала на лестницу.
Я ждал, стоя над пустой бутылкой. Смотрел, как они возвращаются вдвоем. Возвращаются, неминуемо и уже навсегда отдаляются от меня. Я давно знал, что так когда-нибудь случится и что этого не избежать, – и уже в июле начал понимать, что эта девушка не будет снохой на одну ночь.
Свадьба их состоялась значительно позже. Этого по крайней мере потребовали ее родители, почтенная пара зубных врачей из-под Радома, разжиревшие людишки с туго набитой мошной, о которых Барбара очень не любила говорить. Для них Тадек был попросту сиротой, воспитанником честного пролетария, ветерана обеих мировых войн. Барбара очень аккуратно переписывалась с родителями, регулярно ездила к ним на праздники, наконец она устроила так, что ее отец встретился с прославленным человеком, профессором З., который лично интересовался Тадеком и уже на третьем курсе обещал взять его в ассистенты.
Стоматолога эта встреча весьма приободрила, что было немаловажно: родители ни в чем не отказывали дочери, снимали ей дорогую комнату, не скупились на карманные расходы. По этим самым причинам Барбара очень осторожно и последовательно приучала родителей к своему парню, заставляла их свыкнуться с мыслью о том, что у них будет зять, молодой многообещающий научный работник, добилась даже того, что они сами начали поздравлять его с днем ангела. Они были легковерны и порядочны. И в конце концов правда была на стороне Барбары. Они были также очень набожными и искренне верующими людьми. Этой их чертой Барбара воспользовалась в надлежащий момент. И когда он наступил, поехала к ним с Тадеком, чтобы разыграть обильно орошаемый покаянными слезами спектакль: дескать, беременна и испрашивает родительского благословения.
К этому спектаклю она готовилась долго и очень старательно. И добилась полнейшего успеха. Первый день стенаний и слез родители выдержали, а на другой, соблазненные перспективой появления очаровательного младенца-внука (или внучки), уже уточняли день свадьбы и утрясали проблемы, касающиеся как господа бога, так и чисто материальные. Сначала должно было состояться без огласки гражданское бракосочетание. Венчание, на котором настаивала мать, Барбаре удалось отложить на довольно неопределенный срок. Все это она поведала мне сразу же после возвращения, смеясь радостно и беззаботно. Тогда она уже подурнела (на втором месяце), стала мягче, веселей и приветливей, чем обычно. Но не было в ее голосе никакого тепла и веселья, когда в отсутствие Тадека она спросила меня, как я, собственно, представляю их будущее с малым ребенком, ради которого ей придется уйти на год в академический отпуск. Где, на мой взгляд, спросила Барбара, они разместятся? Она сказала, что ее родители уже выплатили основной взнос за кооперативную квартиру для них обоих, но дело протянется не менее трех лет. Мои родители выплатили, произнесла она таким тоном, словно спрашивала меня, а ты что, старый баран? Что ты сможешь для нас сделать со своей маленькой пенсией, большими орденами и богатой биографией?
Знаю, что она задала свой вопрос, не посоветовавшись с Тадеком, хотя и его должно было волновать это дело, уже давно не дававшее мне покоя. Однако я предчувствовал, что именно Барбара первой заведет разговор, который неизбежно назревал после того дня, когда мы приняли ее ультиматум о том, что она уже теперь желает и будет рожать.
Мне было жаль Тадека. Не удивляло меня также и то, что он боялся этого разговора. Он, пожалуй, даже притворялся перед самим собой, что еще можно повременить с принятием каких-либо решений. Тадек ждал. Ждал, что первое слово будет произнесено мной или Барбарой. С яростной одержимостью он сдавал экзамен за экзаменом. Не было у него для меня времени. Даже для нее почти не было. А время шло, то время, по воле которого ее стройная талия все заметнее тяжелела и расплывалась. Я хорошо это видел, а еще лучше знал, что все решать будем только мы с ней вдвоем, промеж себя. Я, отец – не отец, и она, готовящаяся стать матерью, упрямая, умная и жестокая женщина. Поэтому, когда Барбара спросила меня, что я думаю по поводу того, о чем мы с ней еще не толковали, я был уже вполне готов к разговору. Я сказал ей попросту, что предоставлю им на три года свою комнату с кухней, а сам подамся в квартиранты к Люции Шимонек, вдове Теофиля.
Я говорил все это улыбаясь, а под конец даже рассмеялся от души, увидав, как она остолбенела и растерялась. Очень я тогда невзлюбил их обоих, пожалуй, я мог бы выразиться более резко и сурово. Но она была так забавна в этом своем остолбенении. Барбара приготовилась к тяжелой, мучительной и беспощадной борьбе с никчемным стариком. А ей преподнесли, как на золотом подносе, уже готовое решение, да еще приправленное притворно умиленной улыбкой.
Она расплакалась. Подошла. Чмокнула меня в руку, которую не удалось у нее отнять, а через четыре месяца, чистым и свежим июньским утром, я заканчивал сборы к переезду.
Барбара была уже в клинике на улице Каровой, но Тадек еще не караулил под ее окном. Он пытался мне помогать: упаковал одеяла и постельное белье в аккуратный узел, запер набитый до отказа старый чемодан, а когда сломался замок, старательно и надежно обвязал крепкой пеньковой бечевкой. Мы не разговаривали. Он помогал мне вопреки моим протестам, остался со мной, хотя ему уже давно полагалось бы ждать в уютном холле родильного дома, где по его милости готовился появиться на свет маленький человек, судьбы которого мне уже не узнать.
Где-то далеко позади остался невзрачный заморыш – воришка с окраины, гордый и независимый, верный своему слову. Ныне это был кто-то совсем другой: старательно ухоженный молодой человек с худощавым, замкнутым лицом, немногословный и скупой на ласку. В тот день ему было мучительно стыдно передо мной. Но гораздо сильнее, чем это напрасное, но неизбежное чувство, мучил его страх. Он боялся за жену, боялся той новой жизни, которая открывалась перед ними тремя.
Для перевозки двух чемоданов, узла и раскладушки требовался извозчик: убогое мое имущество не поместилось бы в такси.
Тадек пригнал пролетку с довольно веселым, слегка подвыпившим моим ровесником на козлах. А когда мы погрузили весь багаж: узел, раскладушку и два чемодана, к счастью, места осталось лишь для одного седока. Поэтому я велел Тадеку отправляться туда, где ему давно полагалось находиться, – к барьеру в приемном покое, там люди дожидаются более или менее радостных вестей.
Мы поцеловались. Тадек заплакал, я тогда еще сдержался. Извозчик причмокнул, и худая грязно-белая кобыла с отвисшим брюхом и раздутыми от старости ребрами тронулась в дальний путь через весь город – из центра на Верхний Чернякув – под теплым июньским солнцем.
Город был свежий и чистый, на рассвете прошел ливень, и еще кое-где в тени поблескивали влажные газоны и тротуары. С улиц уже схлынула первая, утренняя лавина людей и машин, и мы ехали спокойно и безмятежно. Это был девятнадцатый день июня, и только в дороге я сообразил, что мне стукнуло шестьдесят шесть с половиной. Сказал об этом извозчику, потребовав, чтобы он поздравил меня, и спросил, не угодно ли ему распить со мной по этому поводу бутылку пива. Он очень обрадовался. Мы осушили по две бутылки в маленьком, на удивление чистом баре, где лишь один-единственный посетитель, франт со страдальческим лицом, опохмелялся, запивая рюмку водки светлым пивом.
Мы с извозчиком не разговаривали. Он сам это предложил, заявив, что люди, умеющие пить, не должны терять время на болтовню, особенно если они стары и мудры. Я, сказал он, стар и умен. Вы, уважаемый, тоже в годах и в своем уме – что же нового и интересного можем мы сказать друг другу? За эту мысль я поставил ему еще целых сто граммов рябиновой, и мы покатили дальше унылой рысцой. Извозчик подбадривал свою клячу, добродушно покрикивая и совсем безобидно помахивая кнутом над ее костлявым задом.
Я попросил, чтобы он еще раз остановился – возле кошелок и ведер уличной торговки цветами: надо было привезти Люции Шимонек букет ради встречи – и купил, причем по дешевке, пять белых, уже малость перестоявших, но действительно прекрасных роз.
Два высоких куста таких же самых роз, названия которых я уже не помню, но которые вижу отчетливо – как они расцветают в лучах июньского солнца, – росли под окнами нашего дома, выходящими на восток, со стороны улицы.






