412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ежи Брошкевич » Долго и счастливо » Текст книги (страница 16)
Долго и счастливо
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 22:50

Текст книги "Долго и счастливо"


Автор книги: Ежи Брошкевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)

Теперь же, когда много лет спустя я сидел в жалкой конуре сапожника, провонявшей кожей, смолой, дегтем и мыльной пеной, и глядел на брата одного из этих героев, образ моего отца все более тускнел и отдалялся от меня вместе со всей этой величественной и лучезарной картиной, которая долгие годы озаряла мое сердце: как он подымается по ступеням эшафота, словно на трон, возвышаясь над головами и душами своих палачей.

И вот сидел передо мной изможденный старостью и нуждой человек, в чьем лице я обнаруживал черты, знакомые по фотографии, которую дала мне мать и которую я уже семь лет носил на груди, словно самим собой утвержденный орден. Да, я видел это и понимал все лучше, что оба брата некогда очень походили друг на друга. Я зажмурился, чтобы спасти лицо отца от этой сегодняшней старости и нищеты, а дядя говорил, и слабый его голос то и дело заглушала одышка. Он был немощен, стар и безобразен. И все же похож. Дьявольски похож.

– А ты почему не слушаешь? – вдруг рассердился он. – Раз уж я тебя уважил, так слушай. С почтением слушай.

Мне хотелось встать, плюнуть и уйти. С меня было достаточно. Вполне достаточно. Но не встал и не вышел. Ибо уже пора признаться, что разыскал я своего дядю не только для того, чтобы слушать длинную повесть о своем отце, смертнике и герое.

Год был 1922-й. Моему отцу исполнилось бы пятьдесят. А мне было двадцать лет и два года, я прошел две войны, двенадцать месяцев отсидел в крепости и уже неделю голодал. Голодал по-настоящему.

В крепости я прослушал лекции и поучения двух весьма разных учителей. Кавалерист Сурысь (награжденный крестом за бои на Стыре) поучал меня, как можно жить лихо и забубенно, торгуя лошадьми укокошенных извозчиков. А Ковалик, сержант 35-го полка полевой артиллерии не менее рьяно, хоть несколько мудрено и скучновато, втолковывал мне о том, что пролетарии всех стран соединяются и я должен к ним присоединиться.

Сурысь вовсю потешался над поучениями Ковалика. Недолго я прожил, кричал он, зато пожил, как три загулявших графа и архиепископа, вместе взятые. Потом оба они получили по пеньковому галстуку, а я вышел из крепости – горе мыкать на весеннем холодке. Поэтому и разыскивал семейство Ляхов по старым, еще из материнских писем, адресам, надеясь в душе, что попаду к людям добрым и небедствующим, которые признают во мне родную кровь и встретят сердечно, шницелем и водкой. Да еще подкинут малость деньжат на проезд в родной город. Правда, я уже давно не получал оттуда никаких известий, а посылать матери арестантские письма мне не хотелось. Но я знал, что ждут меня обе: мать и Агата, что поймут и простят мне годы отсутствия и молчания.

Так зачем же я пришел сюда, в затхлую мастерскую «Франтишек Лях – ремонт обуви»? Пожалуй, только за тем, чтобы дряхлый и убогий человечишка отнял у меня своей ничтожной болтовней выдуманный мной великолепный образ отца, ничего не давая взамен. Да еще приговаривая: слушай, слушай с почтением.

– Никто не мог сравниться с Янеком, – хрипел дядя. – На всем Повислье никого не было сильнее. Дядюшка Була, хотя ему уже девяносто стукнуло, может это подтвердить. И Вероника, и другие…

Из соседней комнаты тянуло мыльной пеной и ароматом варившейся капусты. А дядя разговорился. Раза два его прерывали клиенты с какой-то рванью, какую носят холодным сапожникам. Потом произошло нечто необычное: какой-то благоухающий перегаром тип притащил пару новеньких, сверкающих, как черные зеркала, офицерских голенищ, которые наверняка не купил и не получил в подарок. Но меня не интересовало, подрабатывает ли дядя по мелочам скупкой краденого. Я только продолжал слушать, борясь с голодом, злобой и скукой и кляня в душе последними словами те глупые чаяния и надежды, которые привели меня сюда.

Я слушал: не было такого другого силача, как Янек Лях.

Не было ни на этой улице, ни на всем Повислье. Первый запевала, первый танцор на всю округу. Даже завзятые головорезы уступали ему дорогу, когда он возвращался из трактира Кнапика или из ресторана Метцгера. Сам городовой Гавриленко знал, что Янека Ляха лучше не останавливать, не трогать и не расспрашивать, откуда он возвращается темной ночью и почему так весел. А девицы? Они еще живы. Можно поспрошать Вежбовскую, Ковальскую и других. Даже Веронику. Мало какая, а по правде говоря, ни единая не могла и не смела ни в чем ему отказать, когда он вел ее под руку весенней или летней порой на воскресное гулянье. Я слушал, как этот дряхлый человечишка с каждым словом все больше смазывает и затемняет образ моего отца, Янека Ляха, с которым никто на Повислье не мог сравниться силой. Но вдруг в голосе дяди зазвучали недобрые нотки. Те самые, которыми он встретил меня вначале, когда сердился и приговаривал, что ничего не знает и ни о чем знать не хочет.

Я не уловил, а может, и пропустил мимо ушей, как и когда Франтишек, старший брат Яна Ляха, вступил во владение отцовской сапожной мастерской, которая пользовалась известностью и уважением не только на Повислье. Сперва его даже радовало, что меньшой брат и не помышляет садиться на отцовский табурет, что оставил ему все дело, а сам подался в мастерские Варшавско-Венской железной дороги влачить жизнь скитальческую и непутевую. А потом был первый обыск. Ян сбежал. Скрывался месяцами. Вскоре о нем стали слагать песни, поскольку он ускользал от жандармов и шпиков куда ловчее и хитроумнее, чем знаменитость тех лет – варшавский бандит Павлюс.

Да, – это верно, что Яна не могли поймать почти два года и слава его гремела. Но он, Франтишек, оставался на месте. Поэтому много раз по нескольку суток отсиживал в участке. Как-то к нему нагрянули с обыском, когда был он пьян. Жандарм толкнул Веронику (беременную на седьмом месяце), да так, что началось кровотечение. Тогда он бросился на офицера с кулаками и получил за это целых полгода. Янек еще был на свободе. Но за эти полгода мастерская пришла в полнейший упадок, Вероника выкинула на восьмом месяце. Все пошло прахом, ибо из тюрьмы он вынес на волю нищету, горе да астму-душительницу.

Я отвел от него взгляд. А он поднялся, достал из шкафчика краюшку хлеба, две луковицы, пол-литровку и две жестяные кружки.

– Да, – сказал он, встряхнувшись после первого глотка, – ты пришел за правдой? Получай, бери, подавись. Ибо в том она состоит, что ни от кого в жизни я так не натерпелся, как от своего родного брата. Не веришь? Ступай к Буле, к Бараньским, к Братковским. Любой подтвердит. Сам ходил в героях, а меня… меня и Веронику… через свое геройство пустил по миру. Да! Да! – крикнул еще раз дядя, и по лицу его обильно потекли слезы, хоть он и не рыдал.

Так, значит, пришел я и затем, чтобы смиренно есть его хлеб и лук, пока он оплакивал обиду, причиненную ему моим отцом? Надо было уйти, плюнуть, хлопнуть дверью. Но я все ел да ел, и спустя минуту и следа не осталось от краюшки черного хлеба, к которой он едва притронулся. Дядя заметил это, перестал плакать. Посмотрел мне в глаза. Я ничего не сказал, не поднял взгляда. Но он все понял.

Вышел в другую комнату и, несмотря на ругань и бабьи причитания по поводу того, что он снова нашел себе собутыльника, принес еще полбуханки черного хлеба и кусок сала.

– Ешь, – велел он.

Я покорно ел. Ел, не отрывая глаз от стола, заваленного старыми башмаками, гвоздями, обрезками кожи, мотками ниток и дратвы, жестянками с краской, дегтем и смолой – всем этим убогим достоянием захудалого сапожника, которому уже никто не заказывает новых сапог и который подобной себе голи перекатной в пятый и десятый раз латает всякое старье.

Потом выпил вторую кружку и наконец взглянул на стоящего передо мной дядю.

– Наелся? – спросил он. – Наелся?

Во мне закипала черная злоба. Многовато было этой сивухи для пустого с утра желудка. Однако я понимал, что тут еще не окончательно сведены счеты между нами обоими и тем, третьим. Я ел дядин хлеб, пил его водку. Значит, должен был выслушать его до конца.

Я слушал.

– Думаешь, я не знаю, чего ради ты явился? – начал он еще словно бы миролюбиво. – Думаешь, не догадываюсь? Не понимаю?

Голос его уже перерастал в крик, на тощей шее и впалых висках вздулись вены.

– Знаю! – кричал он. – Знаю! Науськали злые языки! Отравили тебя тем ядом, который разъел всю мою жизнь! Так, что ли? Говори, говори! Сказали тебе, сволочи, иуды, змеи? Сказали тебе, что послал я родного брата на смерть, как Каин Авеля?

– Нет! – крикнул я. – Неправда!

Он сразу же поверил мне и притих.

Успокоился. Долго молчал, стараясь вздохнуть поглубже, как человек с простреленными легкими. Уже довольно спокойно разлил остатки самогона по кружкам. Себе – глоток, мне – каплю. А потом сказал, чтобы я уходил, что ему уже нечего мне поведать.

Я хотел уйти без единого слова, как из псарни или хлева. Меня душил гнев, я ненавидел его, самого себя, всю эту проклятую историю, из-за которой, как мне тогда казалось, теряю своего отца. Бездарно и нелепо. Но дядя остановил меня на пороге. Он взял великолепные, принесенные воришкой офицерские голенища и, завернув в старую и грязную тряпку, принялся совать мне в руки, торопливо шепча, что иной помощи оказать мне не может, надо их отнести завтра утром в торговые ряды за Железной Брамой, купцу Гольдфейну, и сказать, что товар от дяди Ляха, и тот прилично заплатит – только бы уж я убирался отсюда с глаз долой, раз и навсегда и больше никогда не возвращался, ибо уже хватит с него несчастий, бед и обид, в которых никто из нас троих не повинен, но которые, тем не менее, обрушились на него одного хуже, чем гром с ясного неба и топор, страшнее, чем болезнь и сама смерть.

Мы не облобызались, дядюшка и племянник, даже не подали друг другу руки на прощание. Я не сказал «спасибо», ведь он не желал этого. Единственно, чем можно было по-человечески отблагодарить его, – это побыстрее и смиренно убраться прочь. Что я и сделал, заботливо прижимая к груди пару завернутых в грязную тряпицу офицерских голенищ.

Больше я никогда к нему не возвращался. Не пытался также вернуть долг. Разговор же этот хорошо запомнил. Слишком хорошо. Но поскольку никого, кроме нас, он не касался, никогда им на людях не хвастал, равно как и не предпринимал попыток переменить фамилию на отцовскую и не признавался, чьим, в сущности, являюсь сыном. Наверняка хотя бы частью этого неприятного разговора я поделился бы с матерью. Но когда наконец добрался до родного городка, до своих близких, до отчего дома, то не нашел уже ни дома, ни своих и некому было рассказывать о годах странствий. Мать унесла эпидемия испанки примерно в то самое время, когда я заканчивал вторую свою войну, еще в двадцатом году. Она покоилась теперь в верхней части кладбища, заросшей березняком и сиренью, рядом со своей старшей дочерью, которую унес дифтерит в 1904 году. А младшая сестра моя, Агата, тоже не дождалась меня. Она продала дом и сад за вполне приличную сумму и внесла свою часть как приданое в монастырь сестер францисканок. Моя доля благополучно ждала меня в уездном городе под опекой нотариуса Новацкого. Однако чересчур долго она ждала меня, ибо как раз к тому времени польская марка начала падать, сначала еще незначительно и незаметно, а потом с каждой неделей и под конец уже с каждым днем все ниже и ниже. Я успел еще малость экипироваться и погулять, прежде чем деньги сделались дешевле бумаги, на которой их печатали.

Я навестил Агату, она уже стала послушницей, и нам действительно нечего было сказать друг другу. Таким образом, я оказался совсем один и вынужден был спросить себя: что же теперь? Что дальше?

Ничему, кроме солдатского ремесла, я не научился, но доступ в армию был мне закрыт. Возможно, если бы я обратился к своим прежним командирам и начальникам, к полковникам, которые уже вышли в генералы, или к капитанам, что стали уже полковниками, если бы бил земные поклоны и во всем покаялся и согласился бы снова и еще раз либо (в случае необходимости) еще десять раз стрелять в тех людей, из которых происходил и за которых погиб мой отец, то засияла бы мне барская милость ясным солнышком: вернули бы звание, ордена и, быть может, распахнули бы также передо мной врата офицерского училища. Но я не желал идти по такой лакейской дорожке даже в самые тяжкие минуты того голодного времени.

Впрочем, было одно предложение: у старого почтмейстера, когда-то дружившего с огородником Мартином, нашлось для меня местечко, освободившееся после смерти Колченогого-Выкрутаса. Мог бы я убирать почту, разносить письма и посылки, подучиваться почтовому делу и ждать вакантной должности и повышения. Мог бы также наниматься за гроши колоть дрова, чинить заборы и крыши, шинковать капусту и белить стены. Возможно, со временем я дождался бы назначения на пост начальника почты, стал бы уважаемой персоной и получил бы возможность породниться с каким-нибудь из преуспевающих семейств.

Сидели мы под вечер у Блюма, возле окна с видом на собор, ратушу и башню Балицов, ели жаркое, прихлебывали пиво, и старик горячо меня уговаривал. В конце концов я с благодарностью чмокнул его в плечо, поскольку был этот человек в одинаковой степени доброжелателен и глуп. И твердо сказал «нет», что он принял с обидой и грустью.

Какой же еще у меня оставался выбор? К кому я мог обратиться за помощью и советом? Вспомнив Сурыся, все-таки заглянул к Фроиму, который уже отдышался после военных реквизиций и снова готовился к карьере короля барышников всего Предгорья.

Фроим принял меня с достоинством, пригласил к столу, расспрашивал о прошлом и планах на будущее вежливо и совершенно равнодушно. Потчевала нас тихая, изможденная многочисленными родами и работой, некрасивая его жена. После четвертой или пятой рюмки пейсаховки я спросил Фроима, всегда ли интересуется он, скупая лошадей для перепродажи, откуда они взялись и чьи были. Фроим невинно улыбнулся. Ответил не сразу, угостил табаком. Наконец признался, что не всегда спрашивает, откуда и кто доставляет ему товар. Но, добавил Фроим, тогда он первый назначает цену и не признает долгого торга.

А потом вроде бы с грустным лицом, но не скрывая в глазах издевки, заметил еще, что не всякий (как говорят) прокормится краденым.

Я усердно поддакивал ему, впервые уразумев до конца, что, если бы даже захотел и попытался, не для меня эта ухарская и кавалерийская охота на извозчиков и лошадей. Слишком трудное это дело и по плечу только специалисту. Слишком мало разбирался я в лошадях, в барышничестве. И хоть уже достаточно хорошо умел убивать и в рукопашном бою, и в перестрелках, однако наносить удар в спину, да еще хладнокровно, не научился. Ни тогда, ни позднее.

На прощание с родным углом, со стенами, садами, лесами и людьми созвал я к Блюму всех, кто уцелел от прежней святочной труппы, и было нас семеро. В полночь на тихой рыночной площади, под весенней луной разыграли мы все сцены из нашего действа, какие еще помнили, и всех прекрасней пел колядки бывший Дьявол, Франек Кубатый.

Шумным был и не ко времени этот наш святочный концерт. Окна на площади открывались, но никто нас не утихомиривал. Одним из первых открылось окно Балицов – забелели при луне светлые волосы Магдалены, молодой вдовы нашего доблестного Ирода.

Спустя три дня я вернулся в Варшаву. В кармане у меня было немного марок. Год назад я бы купил на них четверть нашего дома. Теперь же этого богатства могло хватить самое большое на месяц жизни впроголодь.

Я шагал с вокзала, неся на плече солдатский вещмешок и зимнюю куртку, и обливался потом под майским солнцем. Пока наконец не нашел нужную улицу и нужный дом: серый флигель в глубине двора.

На четвертом этаже постучался раз-другой. Наконец спокойный женский голос спросил из-за двери, кто там. Что я, чужак, мог ответить чужим? Ответил, что свой и что ищу Казимежа Костецкого. Дверь отворила молоденькая девушка с продолговатым лицом и проницательным взглядом. Она провела меня к Казимежу Костецкому. Он поднялся навстречу и посмотрел мне прямо в глаза из-под лохматых седых бровей. И вдруг мне до боли захотелось, чтобы вот так же выглядел – если бы остался в живых – мой отец.

В комнате было четыре человека: он, два его сына, которые угрюмо поглядывали на меня, и та спокойная девушка. Они ждали – что скажу. И я сказал, кто я такой, а главное, кем сюда направлен. Сказал, что послал меня к ним ныне уже покойный светлой памяти сержант 35-го полка полевой артиллерии Алоизий Ковалик. Всю правду выложил: что поначалу вовсе не хотел к ним идти, навязываться и просить о помощи, а потом понял, что смогу начать честную жизнь, лишь полагаясь на их советы и доброе расположение.

Меня слушали молча. С большим вниманием. А я, несмотря на чистую совесть, начал давиться своим нищенским бормотанием. Ведь я заметил: нет у них ко мне никакого доверия, особенно у молодых ребят. Не верят они моим речам, более того, лихорадочно соображают – не шпион ли это явился к ним с именем убиенного на устах.

Только девушка смотрела на меня просто и с любопытством.

Наконец я умолк, и те не произнесли еще ни единого слова привета. Ребята ждали, что скажет старик. А тот смотрел тусклыми глазами, и меня уже подмывало крикнуть, что я пришел сюда не на суд и не за подаянием, как он вдруг сдержанно улыбнулся, показал на стул и придвинул ко мне коробку с табаком, приглашая к первому совместному перекуру, точно к первой совместной трапезе.

Я понял: принимают меня. Руки мои дрожали, я рассыпал табак по столу, в горле так пересохло, что едва выговорил «спасибо». Попросил напиться. Девушка принесла мне кружку чистой холодной воды.

Давние это времена, но незабвенные. Пришел – чужак к чужим, а они приняли. Пришел, как попрошайка, готовый терпеть нищету и даже унижения. А получил от них столько хорошего, куда больше, чем был вправе ожидать или просить.

Так оказался я перед ними в неоплатном долгу, особенно перед девушкой со спокойным лицом и внимательным взглядом. Ибо мужчины слишком долго присматривались ко мне со скрытым или явным сомнением. Вскоре я понял: это было их правом и обязанностью. Они должны были до конца проверить, не затесался ли между ними подслушивающий да подсматривающий иуда. И все же, как тогда казалось, слишком долго принюхивались: не провокатор ли, не шпик? Не ищейка ли из полицейской псарни? И если бы не Марианна, не ее простосердечная доверчивость, я бы, пожалуй, не выдержал. Уж совсем было приуныл и, возможно, свернул бы в конце концов на дорожку, какой хаживал Сурысь.

Она же с первого дня поверила, что совесть моя чиста. А на третью неделю по своей доброй воле и по своему собственному выбору приголубила меня так просто, словно был двадцатым или сороковым. А был я первым.

Я остался у них. И прожил три года – я еще вернусь к этому. А правда такова: бесконечно многим обязан я этим людям. Между тем жизнь меня так закрутила, что никому из них не успел я вернуть долга. Более того, ту, перед которой был в самом большом долгу, оставил без поддержки, в горе и муках. А ведь она первая научила меня, чем может быть верная и чистая любовь. Никакая другая женщина за всю мою отнюдь не короткую жизнь не смогла подарить мне столько сердечной доброты, сколько подарила Марианна.

А я отблагодарил ее хуже некуда.

Когда пришлось и когда было велено мне бежать из города и из страны (поскольку на сей раз не миновала бы меня смертная казнь за ликвидацию шпика и провокатора, из-за которого несколько достойных людей отправились прямехонько в сырую землю), она, Марианна, не возразила ни единым словом. Истинная правда. Набросилась с кулаками, кричала и плакала – раньше, когда я признался ей, что сам, добровольно напросился на эту черную работу. В тот час она рыдала, как над гробом, а я слишком поздно понял, что, убивая провокатора, убиваю и нас. Однако когда все свершилось и я знал, что опознан, когда уже печатались объявления о розыске, Марианна не остановила меня ни единым словом. Она говорила: все будет хорошо. Она говорила: скоро мы снова будем вместе. И лгала так до самой последней минуты прощания.

Я ничего не знаю наверняка. Никогда уже не дознаюсь правды. Но убежден: Марианна уже тогда должна была знать, что ждет ребенка. Но скрыла это, чтобы я не пытался остаться или вернуться преждевременно.

Вот почему лишь через тридцать с лишним лет от совсем другой Марианны Костецкой я узнал, что в Освенциме (в 1943 году) погибла внебрачная дочь Марианны, дочь по имени Янина, что могло и даже должно было означать, что отца этой девушки звали Яном.

Узнал я также, что Янина Костецкая была весьма набожна и мечтала о паломничестве к святым местам. Очевидно, с превеликим рвением блюла она верность десяти заповедям. А что, например, думала о четвертой, повелевающей: чти отца своего?

Никто мне не ответит. Родителей и братьев Марианны война смела с лица земли еще раньше Янины.

А с самой Марианной я встретился слишком поздно, впрочем, и разыскивать ее начал поздновато. Я уже говорил, что нашел ее в небольшом городе центральной Польши под совсем другой фамилией и за кладбищенской оградой.

Человек, который усердно заикался над гробом гражданки Марианны Фальской, урожденной Костецкой, скончавшейся после непродолжительной, но тяжелой болезни, сказал, что жила она долго и счастливо. Этот пучеглазый истукан, вколоченный в черный костюм, говорил также собравшимся, что их покинул энергичный, беззаветно преданный делу товарищ, являвший собой образец гражданина и патриота, хорошая жена и мать. И в эту минуту я возненавидел тех, кто стоял у гроба Марианны и оплакивал ее, ибо сразу же и полностью поверил, что она действительно была для них хорошей женой и матерью.

Вскоре после ее похорон я привел в свой дом Тадека. Мы оба не знали, продлится ли это час, неделю или месяц, но я решил стоять насмерть. Мы достаточно попортили друг другу крови, особенно в первый, самый трудный год. Теперь, впрочем с недавних пор, каждый из нас снова идет своим путем. У Тадека жена, ребенок, работа – и это хорошо. Только маловато там осталось места для меня. Но мы достаточно долго прожили под одной крышей, и я утверждаю: это дело выиграно мною безусловно.

А ведь начинали-то с самого дна.

И прошло также немало лет, прежде чем Тадек уже вполне окрепшим, зрелым голосом осведомился, чего ради, собственно, я принял участие в его судьбе. Какой руководствовался идеей и какой корыстью?

Не помню, было ли это ранней весной или осенью. Помнится, Тадек уже учился на первом курсе, по стеклу барабанил холодный дождь, а огни и ветки деревьев перед домом трепетали на пронизывающем ветру.

Тадек задал свой вопрос словно бы полушутя, однако первым попавшимся ответом не удовлетворился. Когда я начал объяснять, что тратился на него с дальним прицелом, в надежде обеспечить себя на склоне лет кормильцем, который бы крутился возле меня и был бы отрадой моей старости, он повторил вопрос уже вполне серьезно. Мне еще было неясно, чего Тадек хочет и какой правды от меня ждет. Но я понял: надо попытаться ответить.

– Погоди, – ответил я ему и себе. – Тут надо подумать.

Он ждал. Сидел под лампой у стола, над учебниками и конспектами. Я, если не ошибаюсь, только что вернулся с вечерней смены, подогрел свой ужин и уселся почитать газету. Тут он и задал свой вопрос, а я встал и подошел к окну, чтобы выиграть время. Исподволь нарастал страх и унизительно-тревожное опасение, что не найти мне простой правды, достаточно убедительной для нас обоих. Однако ему требовалась именно она, и я понимал, что должен докопаться в своей душе до исходного повода, до той первопричины, которая побудила меня на пятьдесят пятом году жизни взять под опеку прямо из зала суда двенадцатилетнего, спекулировавшего билетами в кино проходимца с будущим матерого бандюги.

Я был тогда заседателем. Слушалось грязное и нудное дело группы малолеток, мелких воришек и взломщиков, которых посылал на охоту их шеф и наставник, уже тридцатилетний спец по такого рода эскападам, отвратительно наглый альфонс. Он бы вышел сухим из воды, если бы эти щенки не раскололись так позорно и быстро. Наперебой сыпали они своего главаря, а особенно два его собственных племянника, которые сваливали все свои грехи на доброго дядюшку и на остальных участников этой, как видно, слабовато натасканной и скверно подобранной шайки. И лишь один из них, самый маленький, рыжеватый двенадцатилетний заморыш, отвечал на вопросы не подлизываясь, не хныкая и не выкручиваясь по-дурацки. Он сообщил также для протокола (причем не без гордости) свои данные: мать умерла, отец осужден на пожизненное заключение, сам он проживает у тетки. Услыхав фамилию этой женщины, судья только покачал головой. Она неоднократно привлекалась за подпольную торговлю спиртными напитками и сводничество.

Тогда я был начинающим заседателем и еще не свыкся со всем этим вверяемым нашей чести и совести ничтожным и злосчастным дерьмом, которое выгребали на зеленое сукно судейского стола под сенью государственного герба. Хоть мне довелось повидать и испробовать на своем веку много такого, что и не снилось никому в этом зале, именно к тому времени я стал забывать плохое. Я вернулся к людям. Жил по-человечески. Но почему, спрашивается, слушая этого сопляка, решил вмешаться в его судьбу? Голос у него то и дело ломался. Но сам он был тверд, не распластывался, смотрел прямо в глаза. Судья шепнул мне, что из таких вот упрямых мальцов вырастают впоследствии кандидаты на вышку или пожизненное заключение.

Мне удалось убедить судью и второго заседателя, что этому парнишке мы обязаны дать возможность выйти на волю. Сам вызвался быть его опекуном, а когда они показали мне свои жалостливые усмешки, открыл карты до конца: что попытаюсь этого разбойничка взять к себе навсегда.

Судья, человек многоопытный, но давно уже утомленный, только покачал головой. А второй заседатель, сорокалетний, весьма самоуверенный и неглупый, покатился со смеху.

– Уважаемый коллега! – воскликнул он смеясь. – Еще отольются вам горькими слезами ваши отцовские чувства!

Я сказал: посмотрим. И хоть был уверен, что он прав, подошел, когда закончилось дело, к этому смердящему нищетой и грязью парнишке, который вот теперь, спустя долгих семь лет, сидел за нашим общим столом над конспектами и книжками и так серьезно спрашивал, почему я принял в нем участие. Я же попросил его подождать, чтобы обдумать ответ, и подошел к окну, за которым деревья и огни дрожали на пронизывающем ветру.

Он долго ждал ответа. И собственно, не дождался его.

Попросту я не смог бы объяснить Тадеку, что, помогая ему, пытаюсь погасить свои собственные старые долги и что с его помощью как-то расплачиваюсь с огородником Мартином, Костецкими или отцом Антуаном. И прежде всего что слагаю в его руки долг перед двумя женщинами – Марианной и той, потерянной, нереальной, гибнущей в огромной освенцимской толпе дочерью моей, Яниной, которая с такой горячей набожностью мечтала о паломничестве к святым местам и пыталась спасать людей от газовой камеры – тщетно, но смело.

Обо всем этом я не сказал Тадеку ни слова. Боялся слов. Слишком много пришлось бы их израсходовать, чтобы подобраться к истине. Боялся, как бы ненароком Тадек не понял меня превратно, не доискался в моих речах мнимого намека, дескать, сам теперь помни о том, что ты в неоплатном долгу передо мной.

Поэтому повторил только не такую уж надуманную и лживую историю о том, как тогда, в суде, на меня напала блажь сделать ставку на упрямого рыжего конька, который перед нами не распускал нюни и не отпирался от своих грехов. Я добавил и другие детали, о которых, пожалуй, еще не говорил ему: мнение судьи, что именно у таких вот мальцов в перспективе вышка или прогулка по камере до скончания века. А также сказал о том, как смеялся и подтрунивал надо мной второй заседатель.

Тадек слушал внимательно. Но я знал, что он не во всем мне доверяет и не совсем верит. Тогда попытался прибегнуть к громким словам и пышным фразам. С трудом, но не без сознания собственной правоты я пустился объяснять ему, что молодость моя совпадала с теми временами, когда гораздо проще было потерять отца, а также жену и детей, чем найти тихую минуту для обретения семейного счастья. Поэтому пусть его не слишком удивляет, что, распрощавшись с молодостью, я по крайней мере под старость пожелал вкусить отцовских мытарств. Ведь и было их предостаточно.

– А что? – спрашивал я с вымученной ухарской усмешкой. – Разве не так? Мало я помытарился?

Я видел: он обижен тем, что я не убедил его. Что на столь важный для него вопрос ответил слишком нескладно. Ощущение вины и беспомощности вогнало меня в злобу и гнев. Я ждал ссоры. Желал ее.

– А что? – крикнул я. – Разве неправду говорю?

Он не дал себя спровоцировать. Молча убрал со стола, пошел мыть посуду. А я сел с газетой возле приемника, но читать не мог, только тупо слушал какую-то дурацкую музыку.

Я был стар, глуп и беспомощен.

Но потом Тадек вернулся, подошел и сказал, что у него ко мне огромная просьба.

– У меня к тебе, – заговорил он, глядя в темное окно, – у меня к тебе огромная просьба.

И взял меня за руку.

– Я решил, – продолжал Тадек, – что Барбара должна знать обо мне все. Вначале, тогда в лесу, я здорово ей наврал о себе. Теперь хочу, чтобы знала правду, но сам не смогу опровергнуть ту брехню. Поговоришь с ней?

– Вот как забрало? – спросил я.

А Тадек только взглянул на меня. Тогда я впервые понял, как мается и с какой надеждой думает этот парень о своей красавице, с которой познакомил меня на июльском празднике.

Тогда, в июле, мне показалось, что это будет совсем новая история. Не такая, как прежние игры и забавы. Уже год или два, возвращаясь с работы, я порой находил по углам какие-нибудь дамские мелочи – гребенки, клипсы или заколки для волос. Меня это даже забавляло, но мы оба не затевали разговоров на эту тему.

А теперь Тадек пришел ко мне с просьбой о помощи.

– Интересуешься, выдержит ли все это барышня? – спросил я еще.

– Я должен знать!

Тадек произнес «должен знать» с такой надеждой, словно больной, спрашивающий, выживет ли он.

Я понял, что должен ему помочь, что хочу помочь. Но отнюдь не был уверен в этой девушке, тем более что Тадек, которого на этот раз точно прорвало – и упомянул о ней, и назвал по имени, и даже показывал ее фотокарточки, – все-таки ничего действительно существенного о Барбаре сказать не смог. Она же избегала встреч со мной. Зря, конечно, хоть это и было естественно. К тому же очень редко у меня возникали подозрения, что она была у него, как в ту первую июльскую ночь.

Я не понимал, что ею движет. Не улавливал, чем, в сущности, объяснялась ее податливость в самом начале, а впоследствии явная, подчеркнутая независимость. А ему в свою очередь долго удавалось скрывать от меня подлинные размеры бедствия. Лишь в тот вечер я впервые убедился, что робость его уже граничит с муками и что с детскими забавами покончено.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю